«Уральский государственный университет им. А. М. Горького Гуманитарный университет Онтология искусства ...»
В советской эстетике сформировалось устойчивое представление о том, что искусство не может быть полностью идеологичным по той причине, что природа общественной идеологии – рационально оформленное ценностное содержание, в отличие от общественной психологии, которая гораздо ближе к эстетическому и художественному типам общественного сознания. Современные же исследования выявили глубоко иррациональные корни идеологии и ее способности воздействия на коллективное бессознательное.
«Без веры, придающей легитимность утопии, само поле идеологии, создавшее виртуальные контуры народного государства справедливости, теряло свою силу. Энергия идеологического поля состояла из энергии реципиентов, вместе составляющих идеологическое излучение огромной мощности»[53]. Без точно найденного соответствия между позицией, занимаемой в поле идеологии, и положением в пространстве повседневности, без того, чтобы художественный текст был вписан в реальность, не могло существовать ни само идеологическое поле, ни власть, зависящая от веры в ее легитимность и без нее превращавшаяся в нечто номинальное.
В условиях советской действительности, когда господство идеологии приобрело беспрецедентный характер, дистанция между ней и повседневностью сократилась максимально. Л. Ионин отмечает, что «якобы неизменный, в своем роде надвременной характер марксистской идеологии на протяжении жизни нескольких поколений и ее универсальность в качестве интерпретационной и нормативной схемы – придали советскому марксизму характер культуры. Он существовал не только и не столько как политическая идеология, сколько как нормальный повседневный образ мира, на который ориентируется практическая человеческая деятельность. Если воспользоваться терминологией Тенбрука, можно сказать, что советский марксизм представлял собой “репрезентативную культуру”»[54].
Тем не менее, повседневность сильно трансформирует воздействие идеологии – «тушит» его энергетику, меняет значения и т.п. Повседневность относится к идеологии как потребитель, она пассивна, у нее нет власти, но есть сила. Может быть, именно поэтому, из страха перед инерцией повседневности, идеология с сильным жизнестроительным, утопическим пафосом стремилась воплотиться в искусство, так как любой другой путь воздействия на адресата не давал эффекта нужной силы. При этом повседневность преодолевалась хотя бы в границах художественного текста: только там идеологическое конструирование нового образа жизни происходило без помех со стороны тягомотно-бытовой субстанции реальности. Получается такая диалектика: в сильно идеологизированном искусстве (особенно это видно в произведениях 30-х годов) мало узнаваемой повседневности, а в 50-х годах, когда повседневность буквально заполняет собой экран, романы, живопись, давление идеологии уходит на второй план (к/ф «Чужая родня», «Наш дом», «Подруги», «Девчата» и т.д.).
Как проявляется идеологизация искусства на уровне художественно-парадигмАтическом? Выражение «мыслей и чувств» – это еще отнюдь не идеологическая деятельность. «Идеология в подлинном смысле этого слова есть не воспроизведение господствующих или санкционированных идей, а диалог мировоззрений; идеология – это взаимодействие сознаний, а не их урегулирование и упорядочивание. Идеологическое отношение предполагает встречу сознаний, а не иерархию их. Идеологические ценности – суть ценности убеждения, а не принуждения»[55]. Идеологическое искусство внутренне публицистично, чуждо созерцательности, социально прагматично. «Оно уже не претендует на воссоздание безотносительной к субъекту, всеобще-достоверной… картины мира. Его картина мира – лишь одна из возможных, она откровенно концептуальна и органично тенденциозна. Знаменитое суждение Энгельса – «Чем больше скрыты взгляды автора, тем лучше для произведения искусства» – целиком принадлежит эпохе классического реализма»[56].
Меняется соотношение характера и личности героя. Новейшая парадигма художественности – идеологическая – по мнению В. Тюпы, оставляет личности свободу выхода за пределы характера. Герой наделен возможностью противостоять инерции своего «характерного» существования, выбирая альтернативный способ бытия. Он рождается вопреки подавляющим личность обстоятельствам. Она наделена свободой и ответственностью выбора, проходя череду самоопределений. Заостряя проблему, можно сказать, что идеологическое искусство вообще мыслит не цельными характерами, а жизненными позициями личности.
Действительно, можно во многом согласиться с В. Тюпой. Неравенство общества самому себе, потеря ориентиров, необходимость в рационализированном моделировании своего будущего, позиционировании себя в мире без гарантий, – порождает тот тип художественности, который Тюпа называет идеологическим. Кроме того, неизбежность самоопределения через столкновения своей частичности с чужой также является причиной открытой тенденциозности в искусстве. В. Тюпа отождествляет идеологичность с эффективностью воздействия, выраженной прямо и непосредственно. Таким образом, в трактовке В. Тюпы идеологичность и художественность органичны друг другу, одно не разрушает другое, просто возникает иная парадигма художественности.
Иного мнения придерживается Е. Добренко. Он исходит из того, что собственно онтологическая основа искусства, со-бытие, возможное только как диалог, противостоит идеологии, трактуемой им как форма теоретизма. «В соцреализме нет диалога, идея существует как общая истина, т.е. благодаря отношениям теоретизма. Теоретизм устанавливает адекватность истины вещам, устраняя личностное участие. Герой соцреализма участвует не как творец истины, а как ее защитник, борец за нее или охранитель»[57].
Круг Бахтина сформулировал представление об идеологичности повседневного мира и различии между диалогизированным разноречием и разноречием в целом, между диалогом с его установкой на ответ и идеологией, использующей этот ответ в частных интересах, так как идеология – это частный интерес, устремленный к мнимой всеобщности. Идеология, так же как и диалог, необходимо требует вопросно-ответной структуры, исходит из разделения мира на «свое» и «чужое». Но она не ждет ответа, а требовательно призывает к ответу. Человек, к которому обращена идеология, не может просто отмолчаться: идеология требует активного приобщения и периодического доказательства своей лояльности («активная жизненная позиция» в поздние брежневские времена). В диалоге человек выходит за пределы своего частного интереса, его мир расширяется, в идеологии тоже происходит раздвижение границ маленького мира отдельного человека и вхождение в Большой мир – нации, государства, класса… Но если в диалоге осуществляется «присвоение чужого без превращения его в чисто свое», то в идеологии как раз на первый план выходит резкая дихотомия своего и чужого.
Как можно разрешить спор между В. Тюпой и Е. Добренко, учитывая то обстоятельство, что обе позиции ищут опору в наследии М.М. Бахтина? Концепция М.М. Бахтина исходит из разнообразия и сосуществования идеологических систем в современном мире. Для В. Тюпы идеологии взаимодействуют в режиме диалога, а творческий потенциал диалогичности, ее субстанциональность для художественности считается доказанной. Ключевыми фигурами его концепции являются Б. Брехт, В. Маяковский, М. Горький, Т. Манн, Р. Музиль. Е. Добренко берет за основу каноническое искусство социалистического реализма, концепция и способ социокультурного бытия которого предполагает наличие полной монополии одной идеологии, художественный монологизм в организации текста и господство авторитарного слова. Таким образом, можно сделать вывод, что различные способы организации идеологического поля создают и различные типы художественного текста.
Если мы примем положение, согласно которому критерием художественности идеологического искусства выступает эффективность воздействия на воспринимающего, тогда авангардизм должен осуществлять идеологический дискурс в крайних формах. Но история отношений власти и авангардных художников в ХХ веке опровергает это положение. Идеологическое искусство всегда и везде стремилось к использованию художественных кодов, принимаемых массой – годились формы классического искусства, фольклора и массовой культуры, т.е. ценилась квазитрадиционность.
Почему же авангард, особенно леворадикальный, прямо сближающий художественное произведение с плакатом, лозунгом, агиткой, не мог выполнить идеологическую функцию самоописания и самоидентификации общества?
Дело в том, что при этом «авангардизм никогда не изменяет своего родового свойства – он придает нехудожественным видам деятельности свою собственную образную форму, превращая их в своего рода метадеятельность и некую метафору искусства. Иначе говоря, искусство авангардизма ХХ века выступает как бы вместо иных видов материальной и духовной деятельности, представляя их не в практическом, а в образном виде, «изображая» их и «пересказывая» на своем языке»[58].
Иное дело – политические мотивы авангардизма. Достаточно внимательно прочесть манифест футуристов, чтобы обнаружить почти полное совпадение с риторикой фашистских идеологических документов. Футуристы действительно навлекли на себя серьезные подозрения: не служит ли авангардизм видом политический деятельности? «Но само по себе, по своей природе авангардное искусство нейтрально и является не политической деятельностью, а образным изображением, метафорой этой деятельности. Все созданные им образные модели, демонстрации и провокации осуществляются и действуют лишь в мире искусства. Более того, авангардизм склонен быть не политическим искусством, а лишь его парафразой, иносказанием; оно не бунтует, а разыгрывает перформанс на эти темы»[59]. В. Полевому можно было бы возразить, что всякое искусство есть метафора или образное изображение той или иной деятельности, получающей свои значения только внутри мира искусства. Но именно авангардное искусство «специализируется» на эстетизации средств и приемов художественной деятельности, а условием успешности его проектов становится освобождение от исторически окрашенного содержания, процедуры «очищения» сознания. Идеологические конструкции внутри авангарда перестают быть целью, а становятся средством эффективного воздействия на архетипы культуры.
Необходимо разобраться и с важнейшим обвинением в адрес идеологии – характеристикой ее как формы ложного сознания, что обычно противопоставляется «подлинному» искусству как носителю «правды». Предполагается, что именно искусство и должно разоблачать идеологию в ее претензиях на всеобщую истину. Такая исследовательская установка, философски обоснованная в марксизме, представляла идеологию как обман масс властью, как господствующую иллюзию. Примерно в это же время зарождаются эстетические теории, интерпретирующие искусство как «срывание всяческих масок», как критику социальной реальности (критический реализм) и как критику всякой видимости, как прорыв к подлинной реальности (модернизм). Таким образом, напряжение между дискурсом об идеологии и эстетическим дискурсом нарастает по мере становления модернизма.
Искусство в трактовке представителей Франкфуртской школы трактуется как единственный бастион, который не поддается «идеологизации»; разумеется, имеется в виду лишь «истинное», т.е. авангардистское, искусство, а не то, которое фабрикуется по образцам, выработанным «индустрией сознания». «В искусстве разламывается, расплавляется всякая видимость, ибо оно само видимость, осознающая, в отличие от идеологии, свой иллюзорный характер и не пытающаяся выдавать себя за саму действительность. Только эта осознанная видимость эстетического феномена может, согласно Адорно, противостоять ложному сознанию овеществившихся абстракций, в качестве каковых выступает современное капиталистическое общество: ведь эстетическая видимость не может быть устранена по самой своей природе, по определению. Она сама обнаруживает, что она есть в качестве чистой видимости, а потому не позволяет принять себя ни за видимость фетишизма, ни за ложную субстанциональность»[60].
Тем не менее сам характер этого напряженного спора говорит о какой-то глубокой внутренней заинтересованности идеологии и искусства друг в друге, их тесного родства, не обнаруживаемого на поверхности. И идеология, и искусство неклассической эпохи в своем жизнестроительном пафосе исходят из двигательной силы иллюзии.
С увеличением скорости изменения жизни общества возникает тенденция «растворения», сокрытия идеологии в культуре через превращение всего пространства социальной реальности в гиперреальность[61]. «Иными словами, нормативный дискурс «работает», только если он уже превратился в повествование, текст, воплощенный в реальность и говорящий от ее имени, то есть когда он превратился в закон, ставший историей… Изложение его в виде рассказа есть житийный опыт, предполагающий, что он также получен из внушающего доверия рассказа»[62]. Для этого конкретное произведение должно было быть гомогенным утопии, чтобы у читателей возникло ощущение не придуманного описания, а реальной хроники. Искусство должно было выполнять функции зеркала, глядя в которое человек видел не себя и окружающий мир, а иллюзорное представление о жизни, ту самую утопию.
Условием восприятия идеологического дискурса становится противоречивое сочетание знания и незнания. Такое сочетание, по С. Жижеку, характеризует «идеологический фантазм»: «Люди, принимающие предложенную идеологией иллюзорную картину реальности, не слепнут – они прекрасно знают о том, что происходит на самом деле и насколько реальность противоречит идеологической конструкции». Но это знание парадоксально сплетается с незнанием: «Они прекрасно осознают действительное положение дел, но продолжают действовать так, как если бы они не отдавали себе в этом отчета. Следовательно, (идеологическая) иллюзия «двойственна»: прежде всего это иллюзия, структурирующая само наше действительное, фактическое отношение к реальности. Именно эта, неосознаваемая иллюзия функционирует уже как идеологический фантазм… Фундаментальный уровень идеологии – это не тот уровень, на котором действительное положение вещей предстает в иллюзорном свете, а уровень (бессознательного) фантазма, структурирующий саму социальную действительность»[63].
Но такая двойная модальность показательна и для искусства в целом, добавим мы. Язык идеологического фантазма становился, например, в условиях становления советской культуры, единственным языком выражения повседневных человеческих состояний, универсальным языком культуры. Н. Козлова, анализируя «человеческие документы» простых советских людей 20-х годов, бывших крестьян в своем большинстве, замечает: «Что бы ни писали люди, о жизни которых здесь идет речь – будь то протокол комсомольского собрания или любовное письмо, или даже предсмертная записка, они пользовались клише идеологического языка эпохи. Поражает сам факт использования этих клише и соблюдение правил социальной игры в самых что ни на есть экзистенциальных ситуациях. У них как будто бы нет иных средств для самовыражения. Входя в галактику Гутенберга, они получали из рук государства именно такой язык. Обучение грамоте было введением в политику. Родная речь, которой они овладевали в школе, была языком власти. Дети и молодежь дышали им, как дышат воздухом»[64].
Вымысел и социальные фантазии всегда играли важную роль в культуре, но в эпоху модерна происходит переворот чувственных представлений, человек современной цивилизации нуждается в них (А. Гелен). Убыстряющаяся изменчивость социальных структур обостряет соблазн растворения в ложном сознании. «Именно изменчивость превращает вымысел в единственное средство саморасслабления и саморазгрузки. Здесь действует закон сохранения наивности. В мире, где самоусложнение набирает темп, фикция или, по крайней мере, квазификция устанавливается непроизвольно – как «редукция сложности». Действия, особенно коммуникативные взаимодействия значительного масштаба, требуют времени для реализации. По мере течения времени вместе с действительностью, следуя закону изменчивости, меняются установленные в начале пути ориентиры, ради которых, собственно говоря, и замышлялось предприятие. Разум требует игнорировать изменение ориентиров: без «воображаемого постоянства» нельзя закончить ни одного предприятия. Параллельно с врастанием друг в друга жизни и фикции стирается грань между восприятием реальности и ощущением вымысла. Именно поэтому в нашем столетии так легко не обращать внимание на действительные ужасы и оставаться с верой в фиктивные ценности (и наоборот). Растет готовность утонуть в иллюзии»[65]. Задачей идеологии становится такая организация социального пространства, такое его структурирование, которое заранее предопределяет и программирует все возможные выборы и предпочтения.
Получается, что идеология узурпировала функции искусства, поэтому модернистское искусство с необходимостью должно стать «антиискусством», построенным на своего рода антификции. «Ибо то, что хотел бы выразить Адорно, действительно гораздо лучше выражается авангардистским искусством, представляющим один сплошной жест «самозачеркивания». При помощи авангардистского искусства обрести в эстетической видимости негативную инстанцию против (всепроникающей, «тотальной») идеологической неистинности, против овеществляюще-фетишизирующего извращения действительного положения вещей»[66].
Способность идеологии производить фикции нужно относить не столько к обману, сколько к образно-метафорической природе языка идеологии. В этой связи трактовка «образной природы» идеологического мышления, предложенная К. Гирцем, особенно важна. «Фигуративная часть идеологических концепций обычно воспринимается исследователями как своего рода риторическое украшение, средство пропаганды, популяризации или обмана, как более или менее эффектная упаковка для доктрины. Гирц полностью пересматривает этот подход. Для него троп, и в первую очередь, конечно, метафора, составляют самую суть идеологического мышления, ибо именно в тропе идеология осуществляет ту символическую демаркацию социальной среды, которая позволяет коллективу и его членам обжить ее»[67].
Идеология в принципе может появиться на свет в стихотворении или романах, а затем воплощаться в лозунгах или политических программах. Политическое действие неминуемо наталкивается на сопротивление среды, деформирующей первоначальные идеологические установки, которые вынужденно подвергаются адаптации. «Несколько огрубляя, можно сказать, что идеология будет тем «литературней», чем дальше выдвинувшее ее сообщество от реальных властных полномочий. Однако именно эта пропорция позволяет обнаружить еще некоторые измерения возможного взаимодействия между литературой и идеологическим арсеналом государственной власти. Дело в том, что при анализе такого рода взаимодействий пресловутая проблема первичности и направления влияния вообще не имеет первостепенного значения. Групповая или, тем более, государственная идеология может существовать в этом качестве, если вокруг ее базовых метафор существует хотя бы минимальный консенсус. Процедура выработки подобного консенсуса подразумевает безусловную переводимость фундаментальных метафорических конструкций с языка программных документов, указов и постановлений на язык конкретного политического действия, а также на язык официальных ритуалов и массовых празднеств, язык организации повседневного быта и пространственной среды и т.п.»[68].
Характерно, что именно тоталитарные идеологии, как неоднократно подчеркивалось в исследованиях последних лет, стремятся к предельной эстетизации среды, к превращению любого проявления социального бытия в своеобразный художественный текст. Идеологии более локального и традиционного свойства не обладают той же потребностью в воплощении и более склонны к компромиссу с обстоятельствами и материалом, в котором они осуществляются. Но именно поэтому искусство, и в первую очередь литература, приобретает возможность служить своего рода складом идеологических смыслов и мерилом их практической реализованности.
Возникает устойчивое впечатление, что идеология в Советской России не спускалась сверху, от партийных лидеров-идеологов, в частности от Жданова, а в наиболее эффективной своей части творилась непосредственно в художественных образах. Ведь и масштабы личности Фадеева, Каверина, Катаева, даже Ажаева и Павленко несоизмеримы с полным отсутствием таковых у Жданова и Суслова. Ленин, Бухарин, Троцкий, – да, они были творцами-идеологами, вернее, идеологически мыслящими личностями, это видно хотя бы даже и в том, что они не спускали сверху приказаний деятелям искусств, а, скорее, вынуждали их творить идеологию нового человека. Они осуществляли выбор между разными вариантами, в огромном количестве возникающими в художественной среде, одних стимулировали, других отодвигали и т.п. В некотором смысле это напоминает ситуацию 1990-х годов в России. Власть как бы говорит художественной интеллигенции: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что.
Возникает вопрос: существуют ли «вредные» для искусства идеологии, или, говоря мягче, не вполне ему органичные, или дело в природе идеологии как таковой? Казалось бы, коммунизм на уровне суммы идей, как идеология – очень продуктивная основа для снятия различного рода отчуждений и границ и для расцвета художественности, о чем убедительно писал К. Маркс. Но доминирование абстрактной всеобщности привело на деле к методам насильственного преодоления отчуждений, которые, как выяснилось позже, являются основой социокультурного разнообразия в обществе. Идеалом тоталитарных культур было построение тотальной целостности (общества, человека, искусства), которая производила бы впечатление органичной, естественной, природной, поэтому сопровождалось постоянной риторикой «народности», «классичности», «позитивности», «искренности». Но оказалось, что в условиях индустриального, технократичного, массового общества организация такого типа целостности может быть осуществлена с помощью сильной централизованной власти, обладающей мощной системой контроля, с применением репрессивных методов.
«Если окинуть взглядом историческую литературу и кино сталинской эпохи, мы узнаем из них прежде всего то, что эта эпоха хотела о себе сказать. Читается прежде всего САМОИДЕНТИФИКАЦИЯ ВЛАСТИ»[69]. Природа идеологии всегда связана с природой власти, поэтому идеологическое искусство нуждается в ее поддержке.
Следует еще раз подчеркнуть, что первостепенную роль в идеологическом искусстве играет функция не эстетическая, но апеллятивная и другие сопряженные с нею функции. Важную роль здесь играет двойная аффектация (образом и звуком). «В культуре сталинизма мы имеем дело не с разными искусствами, но скорее – с разными масс-медиа, которые более или менее эффективно воздействуют на массы, а на переломе 20–30-х годов, параллельно сталинской «революции», отдельные искусства вполне успешно превращаются в (масс) медиа власти»[70]. Советский субъект возникает как продукт широкой медиализации масс в 30-х годах. Это, конечно, имеет место и в американском кино, с той только разницей, что там зритель не предается иллюзии, будто так выглядит (или скоро будет выглядеть) окружающая реальность.
Иначе говоря, идеологическое искусство в любом из выбранных ракурсов исследования – эстетическом, социологическом, культурологическом, антропологическом – упирается в проблему взаимодействия власти и адресата. Это такой тип искусства, который не может реализоваться без поддержки на мощные институты власти, которая в нем заинтересована, в нем также заинтересована и масса, отвергающая «модернистское» искусство. Взаимная необходимость друг в друге рождает довольно мощную и масштабную художественно-идеологическую систему, влиятельную и исторически живучую.
Л. М. Немченко
[71]
Онтология традиции
«Мама, а сегодня – это завтра?»
(Ежедневный вопрос трехлетнего сына)
В начале нового века (да и тысячелетия) человек с надеждой и опасением вглядывается в пространство культуры, в котором ему предстоит жить. Уверенный мажорный аккорд рекламы, утверждающей, что Вы достойны всего самого лучшего, только усиливает тревогу, ибо сама надежда на завтра – очередная иллюзия, ведь ничто не происходит «завтра», все – сегодня и сейчас (кстати, замечательная книга Б. Васильева «Завтра была война» именно об этом). Более того, и сегодня, как известно, это вчерашнее завтра, о чем было сказано в еще более древней книге. Слова Екклесиаста «что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться» как будто писались об искусстве. Малевич и Мондриан описываются понятиями «иное», «другое», «особое», а язык Ветхого Завета не знал прилагательных.
Сила гравитации держит нас на поверхности земли, сила позвоночника удерживает нас в вертикальном положении на этой земле, а сила традиции удерживает в пространстве культуры. Кстати, существует версия, по которой человек расплачивается за прямохождение огромным количеством болезней. Может быть и за жизнь в культуре традиция потребует от нас жертв? Благородство этой жертвы – в отказе от свободы жить и творить по собственным законам.
Если воспользоваться экстравагантной гипотезой М. Эпштейна[72] о культуре как самоочищении, по которой получается, что человек (человечество) экономит время, так как, в отличие от животных, не так часто моется, животные же постоянно заняты вылизыванием и вымыванием собственного тела с его же помощью, то культура манифестирует себя мылом. Продолжим эту логику предположением, что у самой культуры гораздо больше функций, нежели только санитарно-гигиенические, и предложим традиции роль Мойдодыра (санэпидемстанции), экономящих время самой культуры. Традиция в этой ипостаси расставляет фильтры, устанавливает границы с различной в каждую эпоху пропускной способностью, ведь известно, что ряд бактерий очень даже полезен.
Таким образом, и в традиционном рассмотрении процесса развития, и в достаточно неожиданном традиция обеспечивает жизнь культуры, осуществляя преемственные связи, регулируя отношения между прошлым и настоящим. Поскольку процесс сохранения в культуре выступает с объективной необходимостью, можно говорить об онтологических основаниях традиции. Традиция, как известно, не просто пассивный прошлый опыт. На динамику традиции обращал внимание еще Гегель, приписывая ей некое витальное качество: «Она – живая и растет подобно могучему потоку, который тем более расширяется, чем дальше отходит от своего истока»[73].
Если Гегель видел тотальность традиции в ее разнообразии, способности к мимикрии, то Т. Элиот, напротив, онтологичность традиции усматривал в ее «вневременном и непреходящем»[74] характере, тогда традиция, конечно, может вызывать страх, описанный Х. Блумом[75]
.
Традиция, в том числе и художественная, осуществляет наследование, точнее, выступает механизмом наследования. В следовании или наследовании предполагается некоторая активность субъекта культуры (искусства). Кто вершит отбор? Всегда ли он осознан? Реальная практика показывает, что однозначно на эти вопросы ответить невозможно. Во-первых, художественная традиция сохраняет и передает не весь художественный опыт, а только здесь и сейчас необходимый и актуальный (в этом смысле можно говорить об актуальных и потенциальных (латентных) традициях). Во-вторых, если традиция поддерживает художественную деятельность, то опыт, передаваемый ею для осуществления этой деятельности, должен быть не хаотичным и случайным, а определенным образом организованным. Исторически опыт образует такую структуру, которая способна порождать себе подобное. Вот именно эта способность порождения подобного задает традиции активность, которая, в свою очередь, обеспечивает ей онтологический статус. Традиция напоминает своеобразные матрицы для последующей деятельности, защищая и сдерживая инициативу своей опекой одновременно. Матрицы отличаются разной степенью организованности структуры. Примером жестко организованной традиционной структуры является канон. Канон – это всегда «количественно-структурная модель художественного произведения… принцип конструирования известного множества произведений»[76]. Культурный канон организован по иерархическому признаку, и это задает ему особую дисциплинарную функцию, делает этот тип традиционной связи более репрезентативным, тотально неотвратимым. Эта связь продуктивна в двух случаях: либо в полном растворении в каноне и получении от этого удовольствия (автором и воспринимающим), либо в войне с ним – и получением удовольствия от взрыва канона.
В режиме любви-ненависти проживало искусство начала прошлого века – прозрачная, аскетичная графика неоклассицистского танца Д. Баланчина и язычество «Петрушки» В. Нижинского. Канон, как более строгая фигура, приходит на помощь культуре, когда возникает потребность сохранения традиции, тогда он становится «лесами традиции»[77]. Но леса, как известно, могут подгнивать, и тогда традиция из побудительной силы превращается в консервативную, а власть ее ощущается как репрессивная.
Мы уже отмечали, что онтологический статус прошлое приобретает в силу особой интенциональности, превращающей опыт в традицию. Прошлый опыт, транслируемый традицией, обладает по отношению к новой деятельности организационно-программирующей способностью. Поскольку сам художественный опыт неоднороден, то традиция может быть всеохватной и вездесущей. Последнее особенно важно для понимания современной постмодернистской ситуации, в которой ощущение «где-то я это уже видел или слышал» является не отрицательной характеристикой, а провокацией, призывом получить дополнительное филологическое или искусствоведческое удовольствие.
Традиция представляет собой диахронный срез культуры, но в то же время именно благодаря ей происходит синхронизация культурного пространства и времени. Временной аспект позволяет выделить разные типы традиции. По величине промежутка между современным и наследуемым традиции могут быть «дальнодействующими» (глубинными) и «близкодействующими». К первым можно отнести барочные традиции в творчестве И. Бродского, ко вторым – поэтические традиции В. Маяковского у того же И. Бродского.
Время выступает и показателем жизнестойкости традиции, в этом случае мы можем говорить о «долгодействующих» и «короткодействующих», актуальных и временно-потенциальных традициях.
Традиция обнаруживает себя через отношение. Это отношение высвечивает практически все элементы художественной культуры – от памятников и текстов (предметов) до технологий, обнажает (опять-таки за счет программирующей природы) структуры художественного сознания (от индивидуально-мировоззренческого до стилевого и жанрового). Наконец, оно (отношение) проясняет позицию воспринимающего, предупреждает ситуацию, о которой когда-то говорил М. Жванецкий: «Других туфель не видел, наши лучше всех».
Принципиальная несчетность художественного опыта в соединении с его программирующей природой позволяет говорить о традиции как диспозиционном, ситуативном отношении. Диспозиционность традиции транслирует избирательность не только индивидуальную, но и социокультурную. Так, Россия в XVIII веке отдает предпочтение классицизму и печальная судьба Растрелли тому доказательство, но ведь барокко и классицизм в XVII веке в Западной Европе были одинаково полно представлены, России было из чего выбирать. Классицизм одержал победу благодаря своей мировоззренческой доминанте, его идеологическая доминанта оказалась очень кстати.
Диспозиционность традиции гармонично позволяет прошлому опыту кочевать от центра к периферии и обратно. Утратив доминирующие позиции, традиции заявляют о себе в маргинальных слоях культуры. К примеру, сегодня, в силу установки постмодерна на то, что «все слова сказаны», массовая культура, которой от природы не свойственно чувство неловкости, узурпировала право говорить «от чистого сердца простыми словами» «о главном».
Опыт, сохраняемый и транслируемый традицией, присутствует в явной или неявной императивности. Последнее выступает основанием желанного или ненавистного (или того и другого), но постоянного влияния.
Императивность связана и с нормативностью традиции. Как «культура начинается с правил», так и искусство конвенционально по своей природе. История искусства
ХХ века – это история изменения конвенций, история расширения пространства искусства, история подчинения нехудожественных зон законам художественным (это очень хорошо видно на становлении традиций искусства конкретного объекта). Но, прежде чем манифестировать нечто как искусство, объект манифестации должен обладать неким качеством, пусть отдаленно, но напоминающим о «другой» реальности, которую в силу многотысячелетней традиции мы называем искусством. Вот здесь традиция и выполняет функцию фильтра, показывая пропускные возможности того или иного типа культуры. Современный драматург из Франции (как всегда, наша соотечественница по бывшему СССР) Ясмина Реза в конце прошлого века написала пьесу «ART», в которой проблематизировала ситуацию конвенциональности искусства, рассказав о конфликте, возникшем на эстетической почве у людей, не имеющих никакого отношения к искусству профессионально. Двое друзей (Марк и Иван) не могут простить третьему (Сержу) то, что он купил абстрактное полотно за немалые деньги, на котором нарисовано белое на белом. Его покупка воспринимается как предательство, надругательство над их дружбой. Два часа сценического времени мы наблюдаем за борьбой традиций, основанных на разных ожиданиях от искусства. Каждый хотел дополнить этот вызывающе белый холст своей версией, исходя либо из фигуративно-сюжетного понимания живописи, либо из эстетического. В одном случае на картине предлагали разместить лыжников, в другом – хотя бы падающий снег. В этой пьесе искусство переставало быть чем-то факультативным, а сама Ясмина Реза предложила позицию, полемизирующую с пониманием искусства как компенсации или психотерапии.
Художественные нормы наиболее подвижны в отличие от других культурных норм. Их вариативность следует из природы самой художественной информации, которая представлена как поле возможностей, не всегда артикулируемых, зачастую гипотетических. Художественные нормы присутствуют в практике искусства имманентно. В свое время Игорь Стравинский обращал внимание на то, что «художник чувствует свое наследство как «хватку» очень крепких щипцов»[78]. Впрочем, и К.Маркс когда-то предупреждал о традициях, тяготеющих над умами живых в виде кошмаров.
Не только начинающий, но и зрелый художник часто оказывается не субъектом, а объектом культуры. Происходит любопытный процесс, когда творец выступает объектом по отношению к традиции («не написал, случилось так») и в то же время только традиция выдает «вид на жительство», «прописывает» художника в пространстве культуры как полновластного субъекта. Но если гражданство в демократическом обществе сулит определенные права и свободы, то в художественном пространстве все гораздо противоречивее. Художник (в идеале) – не обыватель, который гарантом своего счастья выбирает действующую конституцию и избранного собственноручно президента. Желая стабильности, он, как известно, от нее и бежит, оправдывая свое бегство желанием преодолеть «страх влияния».
Назвав так свою книгу, Х. Блум как раз и обращает внимание на сюжетные коллизии (иногда и трагические), в которых участвуют художник и традиция. Традиция в культуре и искусстве амбивалентна. «Нависая» над художником, выступая в качестве онтологического, т.е. активного безотносительно к активности любого другого субъекта, традиция властно врывается в его жизнь, но эта власть и ужасна, и необходима. «Чтобы стать художником, надо чувствовать этот океан традиции», – замечает
Х. Блум[79]. Страх перед онтологическим присутствием традиции Х. Блум сравнивает со страхом перед Потопом или перед Отцом.
Блум дает психоаналитическую трактовку тотальности традиции. Онтологичность традиции можно понимать как неотвратимость бессознательного, ибо «поэтический отец присваивается в “оно”»[80]. Тогда традиция должна порождать чувство вины – задолженности перед культурой, а сама принимать ипостась боли, ведь «истинная история поэзии – это история о поэтах, как поэтах, страдающих от других поэтов»[81].
Но не только «оно» может присваивать себе власть традиции, в определенных историко-культурных периодах ее не прочь забрать и «сверх-я». В пространстве культуры создаются специальные институциональные образования в виде академий, творческих союзов и отделов ЦК, четко определяющих количество и качество наследуемого опыта. В таких культурах, как классицизм или советский тоталитаризм, нормативность традиции усиливалась за счет оргвыводов специальных ведомств. Именно в таких жестких ситуациях культура спасала себя, раздваиваясь на официальную и андеграундную, культуру центра и маргинальную.
Будучи самовластным субъектом, культура задает нам (телу и сознанию) место существования в ней. Суждение на тему позиции «вне-находимости» по отношению к культуре относится к разряду гипотетических. Художник оказывается не только в силовом поле культуры вообще, но и художественной культуры, властно указывающей ему место, предлагающей язык, правила высказывания и т.п. Знание о многообразии художественного опыта и необходимость реально быть прописанным только в одном месте дают художнику основание чувствовать себя маргиналом. Художественная маргинальность не выбрасывает творца из культуры, ибо традиция и оказывается той силой, которая присутствует и в центре, и на обочине, поддерживая культурный гомеостаз.
Вытесненные из центра, маргинальные традиции какое-то время не участвуют в проектах центра, но именно в маргинальных слоях культуры происходит внутрикультурный диалог, в котором встречаются традиция и эксперимент. Если и говорить о побудительной функции традиции, то она наиболее отчетливо проявляется на пространстве культурных окраин. К примеру, сциентистски окрашенная в 70–80-х гг. прошлого столетия отечественная официальная культура тщательно скрывала мифологические доминанты идеологии. Мифологическое сознание изучалось только этнографами и философами. Отечественный концептуализм и рождался как демифологизация идеологического сознания посредством традиций мифологического способа освоения мира. Фигура Д.А. Пригова здесь достаточно репрезентативна. Хорошо известна его версия возникновения Москвы, изложенная в цикле «Москва и москвичи». Автор сознательно использует как прямые аллюзии (Москва – Рим), так и традиционное мифологическое время, обращенное в прошлое.
«Когда Москва еще была волчицей
И бегала лесами Подмосковья …»
«Когда на этом месте Древний Рим
Законы утверждал и государства,
То москвичи в сенат ходили в тогах…»
«Когда по миру шли повальные аресты
И раскулачиванье шло и геноцид,
То спасшиеся разные евреи,
И русские, и немцы, и китайцы,
Тайком в леса бежали Подмосковья
И основали город там Москву…»[82]
Рассматривая концептуалистские практики, ставшие сегодня наследием, мы можем перефразировать известные слова об античной мифологии. Традиции мифологизации стали содержанием и почвой постмодернистского дискурса.
Взаимосвязь доминантных и периферийных процессов в культуре сопоставима с взаимодействием сознания и подсознания в психике. Традиции доминирующей культуры поддерживают свою власть институционально, а подсознание онтологично без посредников, поэтому вытесненные на периферию традиции продолжают властвовать, как и их соседи.
Если мы принимаем во внимание программирующие способности традиции в целом, то именно маргинальные традиции, в силу своей вытесненности, обладают большей активностью. Ясно, что не все потенции «окраинных» традиций будут реализованы. Как замечает Т. Шехтер, исследуя маргинальный статус художественной культуры, новое художественное качество образуется «в разломе культуры… в разрывах сложившейся системы связей, на краях утративших реанимирующую силу явлений искусства … в наиболее истонченных ее слоях и участках, почти не подвергаемых строгому генетическому контролю»[83].
Влияние, на каком бы сегменте культуры оно ни возникало, предполагает не только страх, но и сознательное или неосознанное противостояние, приводящее, по словам
Х. Блума, к «интеллектуальному ревизионизму». Таким образом, «…история плодотворного… влияния, которое следует считать ведущей традицией западной поэзии со времен Возрождения, – это история страха и самосохраняющей карикатуры, искажения, извращения, преднамеренного ревизионизма, без которого современная поэзия не существует»[84].
Негативизм по отношению к традиции связан не только с ее непосредственным содержанием, но и с культурным контекстом, ее породившим и вскармливающим. К примеру, когда речь идет о фильме, сделанном в традициях американского кино, то происходит отсылка не столько к языковым особенностям, хотя подразумеваются и мощные спецэффекты, и крупные планы, и динамичный панорамный показ, ставшие визитной карточкой американской киноиндустрии независимо от студии, будь то «ХХ век – Фокс» или «Коламбия», – сколько к специфическому мироотношению, в основе которого – установки на победу, успех, обязательное разрешение противоречий. Так, при всей интригующей завязке фильма «Аромат женщины», позитивный исход предполагался и осуществился. Герой Аль Пачино не мог не прийти на помощь своему юному другу, не мог не выступить с блистательной защитной речью в колледже. В этом контексте совершенно понятно, почему американская киноакадемия недолюбливает фон Триера: американские критики не могут переступить ими же созданный барьер канонов. В «Танцующей в темноте» Триер произвел ревизию всех традиционно американских ценностных установок – на успех, на доброжелательность и добрососедство, на справедливое правосудие, наконец, на «happy end». Единственным завоеванием, выдержавшим ревизионистское испытание режиссера, остается художественно-эстетическое изобретение Америки – мюзикл, жанр принципиально условный и развлекательный. Конечно, было бы не совсем справедливо не вспомнить о таких американских режиссерах, как С. Крамер, А. Пенн, давших жесткую критику американской жизни, но это как раз не магистральная традиция американского кино.
Осознание власти традиции переживается очень по-разному. Болезненный страх – не единственная реакция на онтологичность традиции. Возможно осознанное принятие онтологического статуса традиции как необходимого фундамента и инструмента творчества. Такую умеренную здравую позицию высказал в недавнем интервью английский писатель Джон Фаулз: «Всю жизнь я примерно одинаково относился ко всем многочисленным литературным теориям и писательским воззрениям… Я старался сделать их частью себя, но никогда не позволял им захватить меня целиком»[85]. Еще более радикально аналогичную мысль высказал ранее Поль Валери: «Нет ничего более личностного, более органичного, нежели питаться другими. Но нужно их переварить. Лев состоит из переваренной баранины»[86].
Традиция, выполняя функцию культурной памяти, сама имеет дело с субъектами, обреченными помнить. Ф. Ницше в работе «О пользе и вреде истории для жизни» воспроизводит притчу о молча пасущемся на воле стаде и отношении к нему человека.
С одной стороны, человек испытывает чувство гордости перед животными, но, с другой, – завидует им, так как они – воплощение жизни в чистом виде. На вопрос, почему животное молчит о своем счастье, животное гипотетически должно ответить так: «Это происходит потому, что я сейчас же забываю то, что хочу сказать, но тут оно забывает и этот ответ и молчит»[87].
Итак, человечество обречено на память. Как заметил Поль Валери, «человеческий прогресс властно потребовал изобретения методов консервации»[88]. Процесс памяти сопряжен с противоположным процессом – процессом забывания. Латентный способ существования традиций, передвижение их на периферийные зоны культуры как раз и обслуживают этот процесс. Процессы памяти и забывания носят вероятностный характер, но некоторые утраты можно предвидеть и объяснить. Возьмем, к примеру, жанр классического романа, сформировавшийся в XIX веке (о памяти жанра в свое время много писал М.М. Бахтин), который сегодня явно не в фаворе. Классический роман удовлетворял любознательность и «утешал представлением об умопостигаемом мире»[89]. Сегодня эта просветительская традиция ушла на периферию культуры, в первую очередь – в массовую культуру с ее энциклопедичностью и справочным характером. Другим узурпатором романной традиции стал Интернет. Как остроумно заметил
А. Генис, «уступив Интернету самую легкую часть своего труда – просвещать читателя, роман остался без работы»[90].
Онтологичность как власть чаще всего сегодня манифестирует себя в языковом пространстве культуры. Речь идет даже не о чужих традициях, а о преследовании собственного языка и приемов. Известно, что язык искусства не имеет раз и навсегда заданного словаря. Языковые средства работают в режиме интервала значений, их информационные возможности не исчерпываются в едином акте использования. Найденные приемы «преследуют» художника даже тогда, когда он работает в пространстве другого вида искусства. Так, Андрей Тарковский, поставив «Бориса Годунова»
М.П. Мусоргского на сцене Ковент-Гардена, принес в театральную режиссуру языковые традиции кино. Любимый им ассоциативный монтаж оживает на новом сценическом пространстве. Изобразительным лейтмотивом оперы стало появление на горизонте сцены фигуры мальчика. Его мерцающая фигурка – это и материализация сна Гришки Отрепьева, и доказательство Пимена, и причина сумасшествия Бориса, и просто взгляд со стороны на русскую историю. Спектакль строился как покадровая запись, изобразительный объем достигался ритмично повторяющимся кадром с отроком.
Рефлексивное отношение к традиции открывает многообразнейшие способы работы по ее освоению. Здесь уместно привести размышления Ницше о трех родах воззрений на прошлое – монументальном, антикварном и критическом[91]. Монументальное воззрение идеализирует традиции. Такое отношение позитивно в определенных границах: оно дает радость переживания великого и надежду, что нечто, появившись один раз, может возродиться снова. Но это отношение вредит самому прошлому, ибо предполагает мифологизацию одного явления при полном вытеснении многообразия культуры. Так, сталинская культура тяготела к монументальному типу отношения, отсюда и «большой стиль», и несколько фильмов, но великих, и особый пиетет перед балетом и т.п.
Антикварная позиция предполагает отношение к прошлому как музею. Ницше опасается такого отношения и считает его малопродуктивным, ибо для философа «философии жизни» порождение жизни важнее только лишь ее сохранения. Модернизм впоследствии разовьет это недоверие антикварной установке на культуру, взяв за основу идею вечного обновления. Однако постмодернизм предложит временную отсрочку старению и смерти в виде игры. И хотя после двух мировых войн антикварная позиция вполне уместна, Ницше был, как всегда, прозорлив. Часто вырванные из контекста вещи, идеи, ценности превращаются в пустые формы, о которых рассказала Татьяна Толстая в романе «Кысь». Трагикомична фигура местного антиквара, помнящего, что и как было до взрыва, Никиты Ивановича, поставившего на Страстном памятник Пушкину, сокрушающегося, что люди «привязали веревку, вешают на певца свободы белье!»[92].
Наконец, третья, а по Ницше – самая продуктивная установка – критическая. Исходя из нее «всякое прошлое достойно того, чтобы быть осужденным, ибо таковы уж все человеческие дела…»[93]. Гуманизм этой позиции заключается в том, что не некто конкретный имеет право на отбор, «не справедливость здесь творит суд, и не милость диктует приговор, но только жизнь, как некая темная, влекущая, ненасытно и страстно сама себя ищущая сила»[94]. В этой драматичной схватке прошлого и настоящего сталкиваются два онтологических основания – жизни и культуры.
В истории культуры, в том числе и художественной, самочувствие традиции было различным. Ясно, что в архаической древности власть ее была тотальной и никого это не смущало. Если мы обратимся к сегодняшней ситуации, то ее можно охарактеризовать как эпоху, ориентированную на будущее, эпоху бесконечных проектов (слово «проект» заменило даже словосочетание «художественное произведение»). Репрессивно теперь не прошлое, а будущее. В этой ситуации традиция приобретает статус ссылки или гиперссылки. В информационном обществе традиция утрачивает свою онтологичность, превращаясь, в лучшем случае, в антиквариат. Время не придает ценности прошлому, прошлое – это товар, который подлежит обмену.
Технологические возможности, подпитывающие эру симулякров, создают любопытные психологические состояния, когда возникает полное ощущение, что предшественники подражали тебе, а не наоборот. Сегодняшний подсвеченный Париж как бы сходит с картин импрессионистов, но ведь в реальности этого быть не могло! Герои фильма «Влюбленный Шекспир» говорят языком Шекспира, которого в реальности еще не было! И оказывается прав Поль Валери, который, в свою очередь, не мог видеть фильма «Влюбленный Шекспир», когда заметил: «Шекспир никогда не существовал, и я сожалею, что его пьесы помечены именем»[95].
Утрачивая непосредственное чувство жизни, довольствуясь копиями без оригинала, кофе без кофеина и виртуальными партнерами без любви, мы надеемся на искусство, которое являет свою власть конкретно, непосредственно и чувственно. Транслируя прошлый опыт, искусство дарит нам праздник воспоминания, ибо «лучшее в нас, быть может, унаследовано от чувств прежних эпох, которые теперь уж вряд ли доступны нам непосредственно…»[96].
И. М. Лисовец
[97]
Искусство как бытие: художественный мир и повседневность культуры
Развитие человека, общества, культуры находит прямое выражение в формах и способе бытия искусства в социокультурном мире, в том отношении, которое складывается между миром художественным и повседневностью культуры. Искусство своей, художественной реальностью, ее содержанием, выразительностью, позиционированием в культуре отвечает на «вызовы времени»; в социокультурной среде, в свою очередь, появляются механизмы, обеспечивающие бытование, встраивание искусства в среду. Те радикальные изменения, которые произошли в обществе и культуре второй половины ХХ века, получили столь же радикальное выражение в искусстве, его ценностно-смысловых и институциональных трансформациях, способах бытийного самоопределения.
Итак: как и где живет искусство рубежа ХХ–ХХI веков? Каковы его отношения с культурным миром, который есть повседневность или жизненный мир обычного человека? Как складывается судьба искусства российского, чье существование непросто в уникальной и по темпам изменений, и по их радикальности российской культуре? Какие задачи ставит и решает это искусство в его новых бытийных формах? Важны ли еще проблемы такого рода для искусства?
Прежде всего, сохраняются, несмотря на значительные социокультурные трансформации, традиционные отношения художественного мира и культурной среды, при которых искусство выделено в пространстве и времени, а художественная реальность обладает статусом самостоятельного мира. Закрепленное культурой романтизма, такое бытийное самоопределение искусства является необходимым способом воспроизводства и передачи духовных ценностей. Очевидное до эпохи модерна разделение художественного и повседневного мира значимо и сегодня, является механизмом обозначения и сохранения «верха» и «низа» культуры, культуры и цивилизации, вневременного и сиюминутного.
Бытие искусства как самостоятельной реальности позволяет ему выполнять традиционные социокультурные задачи: понимания мира и человека, ценностно-смыслового определения в нем, прогноза на будущее, диалога с культурой и человеком. И хотя радикальный пафос критического реализма по приговору над действительностью вряд ли возможен для современного российского искусства, но сочувствие человеку и понимание его в сложных обстоятельствах «строительства капитализма» в современной России реалистическому искусству удается. Но в этом, существенном для природы искусства, бытийном определении произошли изменения, вызванные особенностями массового постиндустриального информационного общества и культуры конца второго тысячелетия. Функционирование искусства в этих условиях обусловило его новый бытийный модус.
Отметим, прежде всего, что искусство живет в коммуникативном взаимодействии автора-художника и публики. И, соответственно, что есть искусство, что из продукта творчества к нему относится, в современной культуре определяет публика, если рассматривать отношения искусства и социокультурного мира. Для эстетика, искусствоведа, художественного критика параметры искусства обозначаются по другим критериям. Если подходить к искусству с точки зрения его социального бытия, то решающий критерий отнесения к художественному миру – признание публики и обусловленное этим воздействие искусства на социум. Эта взаимосвязь в настоящее время претерпела серьезные деформации. Создание и восприятие искусства лишилось художественной наивности и непосредственности. Изменения в бытии искусства коснулись, прежде всего, обстоятельств реализации художественной реальности в художественном восприятии. Ситуация развивающегося капитализма, где рынок вездесущ и определяет все сферы культуры и общества, а информация возрастает лавинообразно, предопределила изменение коммуникативного поля искусства. В отношения «автор – публика» сейчас необходимо должен вмешаться посредник – администратор, продюсер, галерист, куратор, издатель, – для того, чтобы они состоялись. Появился институт арт-менеджмента, который и создает новую коммуникативную среду, где и благодаря которой живет искусство. И, обратно, статус художественного продукта произведение некоего автора приобретает при условии попадания в эту формируемую среду: на выставку, театральный фестиваль, в художественный журнал, в пространство, обозначаемое как художественное. Его особенности таковы, что, изначально не относящийся к сфере художественной деятельности, продукт может стать искусством при условии попадания в него. Знаменитый «Фонтан» М. Дюшана обозначил, в этом смысле, новый этап существования искусства.
Интересно, что если в прежней, до ХХ века, культурной традиции это пространство формировалось самим художником, то теперь, в условиях массового художественного производства, оно создается профессионалами, специально этим занимающимися, которые и составляют корпус арт-менеджмента. И, попадет ли творение художника в это пространство, встретится ли со своей публикой, часто определяет не он и не качество его творчества, а намерения, чутье арт-менеджера.
Искусство позиционирует себя в качестве художественной реальности, а художник-автор может вступить в общение с публикой уже только благодаря посредничеству этих, действительно, организаторов искусства. Насколько обстоятельства встречи с публикой будут соответствовать художественной коммуникации, насколько точно эта ситуация совпадет с художественным миром, заданным автором – все это также зависит от арт-менеджера. Такое институциональное определение искусства становится решающим для его существования.
В бытийно-коммуникативные обстоятельства современного искусства необходимо включается, меняясь на их условиях, и прежний участник системы искусства – художественный критик. Разделение искусства на массовое и элитарное в культуре ХХ века, принципиальная обособленность направлений элитарного искусства и от художественной традиции, и от обычного художественного восприятия определяет необходимость посредника, соединяющего художественный мир и публику. В современной художественной культуре именно критик-интерпретатор берет на себя задачу взаимодействия и с художником, и, в большей степени, с публикой.
Для искусства постмодернизма, «говорящего» на странно знакомом-не-знакомом языке, нужен «переводчик», роль которого берет на себя критик. И в этом случае для его существования как художественного мира необходимо посредничество человека, причастного к среде искусства, но не самого художника. Соответственно, в силу сложности восприятия такого артефакта, его атрибутирование в качестве искусства становится функцией арт-критика. Многие феномены искусства ХХ века, в основном постмодернистского, не признаются в качестве таковых, если не облачены в текстовые одежды художественно-критического размышления. Не случайно художественный критик именуется сейчас художественным комментатором[98]. Объясняя художественный мир, критик тем самым наряду с арт-менеджером формирует среду, в которой искусство может жить, состояться. Он берет на себя функции продвижения художественного продукта в культуре.
«Арт-критическое» облачение, так же как и попадание в арт-пространство, например, предмета из профанного мира, способно изменить статус продукта, сделав его художественным. Арт-критик, «навесив» соответствующий ярлык на реализованный проект, определяет его признание в художественной среде. При этом признанной публикой и потому состоявшейся бытийно-коммуникативной реализации художественного произведения может и не быть: публика, воспринимая некое творчество, может его не принимать, не понимать, отторгать. Но для постсовременного искусства это уже не важно: его статус не связан с духовным взаимодействием зрителя и представленной реальности, его не предполагает и в нем не раскрывается. Современному творчеству присваивает ярлык художественного и определяет его включение в актуальную культуру критик, арт-комментатор. В этой связи поле современной художественности, а точнее, артефактов необычайно широко, в него входят любые эксперименты, имеющие некоторое сходство с искусством по способу своего существования и признанные критической средой таковыми. Институциональная поддержка искусства, таким образом, становится решающей для его самоопределения в современной культуре. Как правило, в этом участвует еще одна институциональная структура, связанная с арт-менеджментом и, конечно, необходимая в условиях арт-рынка – арт-спонсор. Без финансовой поддержки впечатляющий «прокат» художественных проектов ныне невозможен.
Примеров того, как некоторый проект становится арт-продуктом, вследствие околохудожественных обстоятельств и решающей оценки арт-комментатора, достаточно на российском поле культуры. В качестве очевидных, по моему мнению, можно привести российский видео-арт, представленный на недавнем фестивале видео-арта в Екатеринбурге (июнь – июль 2005 года), некоторые проекты данс-компаний Екатеринбурга и Челябинска. Поиски новой хореографической лексики приводят, как можно убедиться, к необратимому переходу от танца даже не к движению и жесту, а к мускульным упражнениям в пространстве сцены. Зритель, правда, получил в руки сильный и наглядный механизм выражения своего признания-отторжения – финансовый, но его действие в условиях формирующегося российского арт-рынка только налаживается.
Художественная реальность, таким образом, сохранив статус особого мира, утратила самоценную автономию, перестала окончательно (а этот процесс начался в Европе еще с утверждением капиталистического общества) функционировать только в качестве духовного мира и определяться как особая бытийность изнутри себя самой. В российском обществе, в том числе, идет к завершению процесс превращения искусства в товар, имеющий меновую стоимость. На продукт творчества навешивается ярлык при продаже, который может быть изменен в процессе обращения на рынке культуры. Продвижение этого товара, соответственно, связано с удачной рекламой, конъюнктурой рынка, точно определенной ценой и прочими внехудожественными обстоятельствами. Конечно, этот процесс соответствует социокультурным изменениям и демократизации культуры. Несомненно, развитию искусства способствует возможность удовлетворить разнообразные потребности самой широкой публики, представив мозаику художественных стилей и ориентаций, художественных и внехудожественных форм бытования. Но очевидна и плата за такое художественное развитие: содержательное изменение искусства, когда, с одной стороны, художник создает то, что будет продано, а, с другой, все, что «натворит», можно сделать искусством и продать.
Возникла новая ситуация определяемого по другим параметрам мира искусства, границы которого стали размываться, пространственная локализация радикально меняться. Из противостоящей обыденности художественной реальности, искусство стало превращаться в реальность непосредственного человеческого существования, встраиваться в нее. В то же время, возникли принципиально новые формы художественной деятельности, рождающиеся в профанном пространстве и говорящие как бы его языком. Они именуются арт-практиками, хотя отнесение их к миру искусства, понимаемому традиционно, достаточно спорно.
Рассматривая особенности культуры ХХ века, исследователи отмечают явную художественную экспансию, выход искусства «за рамки, рампы, музеи»[99]. Среда превращается в гиперпроизведение искусства, в котором человек живет, находясь как бы внутри самого художественного мира. Действительно, уже на рубеже XIX–XX веков начинается художественно-эстетическая социальная революция. Благодаря возникшей профессии дизайнера, предметный мир культуры получает глобальное преобразование. А в середине ХХ века возникают актуальные художественные формы арт-практики, являющие новые способы существования искусства непосредственно в мире повседневном.
В начале ХХ века русский художественный авангард, в ответ на радикальные социальные преобразования, затеял эстетическую революцию повседневности, поняв свою миссию как преобразование мира красотой. Сделать жизнь художественным произведением и потому духовно преобразуемой и постоянно развивающейся! Задача художника состоит в создании формы такого преобразования. Теоретики и практики конструктивизма и функционализма, продолжая эту миссию, утверждали, что создают не просто среду, но образ жизни человека новой формации через предметный мир.
Ле Корбюзье и В. Гропиус провозглашали, что работают не над красотой вещи, а над созданием художественно выразительной среды, а потому – другого образа жизни человека[100]. Будущий мир гармоничных социальных отношений должен быть выражен гармонией технического века. Именно в ХХ веке идеология таким способом получила свое непосредственное эстетическое самоопределение. Искусство соединилось с миром повседневности через выразительную форму, о которой и стал заботиться профессионал эстетического и художественного формообразования – дизайнер. То, что задумывал русский авангард и основатель Баухауза В. Гропиус, усилиями художников и профессионалов дизайнерского формообразования было реализовано в западноевропейской культуре ХХ века. Создать мир, живущий по законам эстетической формы, а потому гуманистически ориентированный, стремился Ле Корбюзье, проектируя и свое знаменитое кресло, и Дом вилл. Современный, в том числе и российский, дизайн переосмысливает, действительно, все формы видимого мира, от вещей до социальных процессов, выстраивая своеобразную декорацию культуры, глянцевый гламур, который и претендует на подлинную среду человеческого обитания.
Учитывая культурные посылки дизайна, его можно было бы отнести к массовому искусству. Так же, как и в массовом искусстве, дизайнер, по сути, создает мифологическое пространство, в которое может быть вписан некоторый идеальный по представлению и его автора, и будущего обитателя образ человека. Именно пространство призвано выстроить, явить этот образ. Меняя физическую среду, дизайнер, действительно, задает решающий параметр социокультурного существования.
Дизайн через эстетическое формообразование придал сфере банального образную, символическую и знаковую функции, чем и сблизил ее с произведением искусства.
В создаваемом архитектором и дизайнером интерьере жизненные сюжеты выстраиваются предметным миром; поведение человека и его образ складываются в зависимости от взаимодействия с вещью, и вещи же рассказывают о социально-статусном положении человека. Возникнув из конкретной потребности эстетической «упаковки» мира, соответствующей, как думали художники, нарождающейся новой культуре, дизайн впоследствии подверг преобразованию все стороны человеческого существования, выразив и цивилизационный, и духовный параметры культуры. Дизайнерская деятельность в конце ХХ века, несмотря на существенное для нее серийное производство красоты, превратилась, действительно, в сферу искусства. Используя художественную форму и жизнестроительные возможности искусства для радикального изменения облика среды, дизайн превратил искусство в элемент комфортного жизненного окружения, в живой, активно взаимодействующий с человеком выразительный мир. Формообразование в дизайне явилось средством переосмысления среды на гуманистических основаниях. Предметный мир стал выражением социокультурных ориентаций потребителя-человека, под которого он и перестраивался. Не случайно, например, бурное развитие модельного бизнеса в нашей культуре. В век глобальных катаклизмов и нестабильности человеческого существования дизайн одежды показывает то, чем грезит каждый, во что хотел бы и мог поверить: миф о вечной молодости и красоте, иллюзию благополучия, к которому движется жизнь и которое возможно и сейчас.
Эстетическое формообразование в дизайне является способом диалога о значимых культурных ценностях. Этот диалог возникает как между создателем среды и ее потребителем, так и между ее обитателями. Поэтому дизайн экстенсивно развивался от преобразования предметов и среды к формированию имиджа общества и человека. Многообразие стилевого развития дизайна, в том числе российского, на рубеже ХХ и XXI веков обнаруживает его социокультурную открытость и коммуникативную широту.
Возможно в итоге сравнение дизайна с деятельностью арт-критика: создание текста-одежды для произведения искусства, при помещении его в среду культуры, равнозначно «переодеванию» среды человеческого существования, которая превращается в смыслообразующий художественно-значимый текст. Срабатывает и обращение к аналогии деятельности художника и дизайнера: искусство постмодернизма использует язык повседневного мира для создания своих произведений, а дизайнер использует художественную форму, закрепленную в стилевом арсенале культуры, для создания произведения искусства из повседневности.
Сама повседневность превращается в художественный текст в нескольких отношениях: во-первых, т.н. арт-практики пользуются языком повседневности и на ее поле, как на холсте, создают новую форму бытования искусства. Повседневность превращается в некоторое постоянное зрелище, карнавал, задающий предельно близкий контакт с публикой и побуждающий переживать максимально интенсивно предлагаемое зрелище и непосредственно участвовать в нем. Зажигающая выразительность хэппенинга, энвайронмента, инсталляции связана с сиюминутной включенностью в преобразование реального мира, активной сопричастностью ему. Искусство приобретает через эти формы статус бытия природных вещей, включенных в среду человеческого существования. Арт-практики используют язык театра, в котором образ рождается действием, здесь и сейчас. Это и есть та живая и узнаваемая реальность, и, в то же время – повернувшаяся в необычном ракурсе, не заметить и не включиться в которую невозможно. Представляется органичным, хотя и непривычным, например, театрализованное оформление природной среды перед театром Н. Коляды в Екатеринбурге. Эта «декорация» задает установку на восприятие необычного театрального действа, которое и состоится в пространстве крохотного театра, которое по природе своей так же вписывается в повседневный мир, как и украшенное у входа дерево. Во-вторых, непосредственное событие повседневности, ее, так сказать, исходная выразительность может рассматриваться как художественно значимое произведение[101]. А. Капроу в чем-то прав, характеризуя фактуру обыкновенной бензоколонки лучшей архитектурой: в своей исходной подлинности и достоверности она трогательна и убедительна как художественный феномен. Художниками было замечено и раньше: историю, которую сложит сама жизнь, не сумеет придумать ни один автор, а выразительность натуры достоверно не воспроизводима искусством.
Искусство настолько приблизилось к самой жизни, что эта жизнь начинает рассматриваться как художественный текст, утверждающий уже не «верх» и «низ» культуры, а ее потрясающе выразительную банальность. Наконец, в-третьих, в новейшей культуре эстетическому и художественному переосмыслению подверглись все стороны социокультурного мира, включая такую далекую прежде от искусства сферу политики. В России политика приблизилась к жизни рядового человека и всколыхнула его с началом перестройки, в последнее десятилетие ХХ века. Художественно-образное представление политики явилось способом индивидуального освоения политических реалий. Акция «3 буквы» на Красной площади в 1989 году стала началом политического хэппенинга, который впоследствии получит название «Флэш – моб». Не менее выразительной оказалась майская акция перед Мещанским судом Москвы в связи с окончанием процесса над М. Ходорковским, по оценке самих художников[102]. Через политическое пространство язык концептуального искусства стал достоянием «популярной» аудитории, а социальная сфера окончательно взяла на вооружение художественный опыт. И уже не удивляет наличие заместителя по имиджу у губернатора Пермской
области.
Художественная форма проникла и в виртуальную реальность. Там возникли свои хэппенинги, не говоря уже о жанрах виртуального искусства.
Итак, мы имеем дело с тотальной бытийной экспансией искусства в мир повседневности. Искусство уже не только и не столько выделенный духовный мир, но непосредственная среда культуры. Такой, по доминанте существования, отказ искусства от своей миметической сущности и акцент на подлинное, здесь и рядом, бытие и взаимодействие является компенсаторной внутрихудожественной реакцией на радикальные деструкции культуры, произошедшие в новейшее время. Возникла ситуация как бы художественного непонимания и неприятия духовного разрушения культуры и человека, и самое большее, что смогло сделать искусство с действительностью, это превратить ее в художественно подобную иллюзию. Интересно, что широкая публика воспринимает сказки массового искусства подлиннее самой реальности, живя в выдуманном мире полнее, активнее, чем в реальности. И, конечно, охотно бежит в этот мир от повседневности.
Если жизнь – красивая иллюзия, то человек начинает относиться ко всем ее шероховатостям как преходящим, временным, и здесь искусство срабатывает гуманистически, не оставляя эту свою функцию и в современной культуре. Необходимо заметить, что в истории культуры уже были ситуации переходного характера, связанные со становлением принципиально новой культуры. Искусство адекватно воспроизводило эти ситуации в своих стилевых направлениях: вспомним искусство барокко и рококо. Представляется неслучайным присутствие среди стилевых направлений, например, дизайна культуры постмодернизма, направления необарокко.
Сохраняющаяся и ныне историко-культурная особенность России состоит в том, что бытийные трансформации искусства и повседневности касаются крупных российских городов. Жизнь как глянцевая обложка и искусство как мир для элиты не касаются глубинки. Мировые тенденции не воплощаются в такой степени в провинциальной российской культуре, которая в значительной мере сохраняет оттенок русского средневековья. И в этом своя «физиономия» российской художественной бытийности.
Онтологическая трансформация искусства явилась ответом художественного мира на культурные изменения. Но подчеркнем: это, разрывающее с признанной формой красоты, шокирующее своей бытовой лексикой, принявшее форму обычного мира, разросшееся институционально искусство сохранило свою гуманистическую роль.
С. В. Юрлова
[103]
Бытийные аспекты массового искусства
Феномен массового искусства давно и прочно вошел в реальное бытие современного человека. Несмотря на это, исследователи до сих пор не пришли к единому пониманию природы и основных особенностей массового искусства. Следует ли считать массовым искусством произведения Вольфганга Амадея Моцарта только потому, что его произведения активно используются в сфере массовой культуры? Становятся ли фильмы Андрея Тарковского массовым искусством, когда попадают на телеэкраны?
Разумеется, природу массового искусства следует искать не в способах функционирования произведений в сфере современной культуры, а скорее, в способах бытия, в особой природе онтологичности массового искусства. Вот почему проблема бытийных аспектов массового искусства так важна и актуальна.
Мир массового искусства может быть понят только тогда, когда мы посмотрим на него в контексте взаимодействия с массовым сознанием.