WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 6 |
-- [ Страница 1 ] --

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК

ИНСТИТУТ ИСТОРИИ ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ И ТЕХНИКИ
ИМ. С. И. ВАВИЛОВА

Н. И. Кузнецова

СОЦИО-КУЛЬТУРНЫЕ ПРОБЛЕМЫ ФОРМИРОВАНИЯ НАУКИ В РОССИИ
(XVIII — середина XIX вв.)

Москва
1999

Издание осуществленопри поддержке Российского гуманитарного научного фонда по проекту 98-03-16121

Кузнецова Н. И. Социо-культурные проблемы формирования науки в России (XVIII — середина XIX вв.). – М.: Едиториал УРСС, 1999. – 256 с.

ISBN 5-901006-76-3

В книге рассматриваются социо-культурные проблемы формирования и становления российской науки — от "стартового" периода создания Санкт-Петербургской Императорской Академии наук до середины ХIХ в. Созданная по указу Петра Великого Академия наук отвечала насущным задачам модернизации страны, однако находилась в противоречии со сложившимися традициями древнерусской культуры. Новый социальный институт был сформирован в неблагоприятной социо-культурной среде. Объективно Академия служила важным катализатором развития российской культуры. Но на примерах жизненных судеб первых российских академиков хорошо видно, сколь трудным был процесс "культурной прививки" науки в российскую реальность XVIII столетия. Изучение условий существования науки в рамках национальной культуры создает новую исследовательскую программу, которую с полным правом можно назвать "экологией науки".

Книга адресована широкому кругу специалистов и любознательных читателей — историкам науки, философам, всем, интересующимся историей Отечества.

ISBN 5-901006-76-3 ©Кузнецова Н.И., 1999

Светлой памяти моего отца —

Ивана Васильевича Кузнецова,

философа и историка науки,

главного редактора издания

"Люди русской науки"

Введение
ПРОБЛЕМЫ «ЭКОЛОГИИ НАУКИ»

Современные историко-научные и науковедческие исследо­вания словно поставили своей целью раскрыть глубину замеча­тельной метафоры Лазаря Карно:

Науки подобны величественной реке, по течению которой легко следовать после того, как оно приобретает известную правильность; но если хотят проследить реку до ее истока, то его нигде не находят, потому что его нигде нет, в известном смысле источник рассеян по всей поверхности Земли.

Рассмотрение «филиации» научных идей в истории науки было принято дополнять историей социальных институтов науки — историей деятельности научных школ, обществ и учреждений, т. е. восстановлением определенного «организа­ционного» контекста, в рамках которого порождались эти идеи.

Мало-помалу все более актуальным становилось исследование форми­рования национальных научных сообществ, а также культурной среды, в которой функционируют научные сообщества и порожда­ются определенные научные представления. Можно даже сказать, что некоторые направления современной истории науки и науковедения занимались и занимаются изучением окружающей науку «среды», а следовательно, — «экологией науки».

Мы используем словосочетание «экология науки» в несколько метафорическом смысле, однако ныне широко распространенный термин «экология» позволяет достаточно точно и емко определить тот круг представлений, в рамках которых легко указать на новые исследовательские программы для истории науки и науковедения в целом.

Термин «экология культуры» ввел Д. С. Лихачев.

Экологию, — писал он, — нельзя ограничивать только задачами сохранения природной биологической среды. Для жизни человека не менее важна среда, созданная культурой его предков и им самим. Сохранение культурной среды — задача не менее существенная, чем сохранение окружающей природы... Убить человека биологически может несоблюдение законов биологической эволюции, убить человека нравственно может несоблюдение законов экологии культурной[1].

Нам представляется, что так понятое экологическое изучение культуры может разумно и емко сформулировать задачи переориентации тради­ционных направлений в области историко-научных и науковед­ческих исследований. Историко-научное исследование в этом плане становится культурологическим.

Такая ориентация вполне очевидна, когда речь идет о возможностях развития науки в различных регионах мира. Для культуры и общества, связавших свой путь развития с научно-техническим прогрессом, наука — важнейшая компонента социаль­ной и культурной жизни. Для многих стран Азии и Африки, Латинской Америки вопрос о необходимости перенесения научной традиции в контекст национальной культуры, «прививка» западно-европей­ской традиции экспериментального иссле­до­ва­ния приро­ды, критического рационального мышления, к автохтонным культурным традициям — это вопрос сложный, болезненный и ответственный.

Но даже если государственные и общественные деятели данных регионов признают это перенесение и заимствование необходимым, встает вопрос о принципиальной возможности такой пересадки, такой культурной прививки.

«Специфика текущего момента», — писал М. К. Петров, — состоит в том, что до недавнего времени вопрос о возникновении науки волновал только малочисленную группу специалистов по истории и социологии науки. Теперь же это вопрос иного ранга. Многие страны, не имевшие ранее науки в наличном наборе социальных институтов, стараются сегодня привить ее на своей почве, видят в этом одно из условий перехода из «развивающегося» в «развитое» состояние. В процессе таких попыток накапливаются огромные массивы информации о строительстве науки и трудностях такого строительства, о том, что именно строится, как оно сочленяется в целое[2].

Подчеркнем: опыт подобных попыток приносит нам важнейшие знания о социо-культурном, т. е. экологическом, пространстве существования науки. Действительно, наука включает в себя целый комплекс часто не отрефлексированных и даже не названных предпосылок, прежде всего ценностных ориентаций данного социума и конкретных людей (ученых). Поэтому современные историко-научные и науковед­ческие исследования ставят проблему «наука как целое» в новом ракурсе, включают в традиционную проблематику новые вопросы и новое содержание.

В социуме, развитом во всех отношениях, наука автономна в том смысле, что границы ее заданы особенностями целеполагания, ценностных ориентаций, профессиональных умений людей, особым образом организованных. Тогда и в научной рефлексии возникает представление о возможности чисто имманентного развития науки. Важно подчеркнуть, что появление науки как особого института — это показатель социального и культурного развития всего общества. Необходимость создания (форми­рования) определенных социальных, экономических, политических, культурных условий явно обнажается тогда, когда наука признается предметом полезного «импорта».

Несоблюдение законов экологии науки может привести к угасанию соответствующих традиций, к тому, что в некоторых регионах при внешне налаженном функционировании института науки не удается воспроизводить «дух» научной деятельности. Почему это возможно?

Как убедительно показал М. Полани, научная традиция покоит­ся на «неявном» знании, т. е. на знании нерефлексивном и невер­ба­лизованном. На первый взгляд, это кажется пара­доксаль­ным.

В современной европейской культуре «наука» представлена не только непосредственными образцами экспериментальной дея­тель­ности, не только в виде учебных курсов и обобщающих моно­гра­фий, но и в виде многочисленных правил — методо­логических норм и предписаний. Все перечисленные феномены не имеют, казалось бы, континентальных и государственных границ. И тем не менее культурологи — что является очень важным результатом для дальнейших размышлений — обнаруживают здесь незримые, но довольно четкие границы.

Хотя содержание науки, заключенное в ясные формулировки, — пишет М. Полани, — преподается сегодня во всем мире в десятках новых университетов, неявное искусство научного исследования для многих из них остается неведомым. Европа, где 400 лет назад зародился научный метод, до сих пор является более продуктивной в плане науки, несмотря на то, что на некоторых других континентах на научные исследования выделяется больше средств. Если бы, с одной стороны, не существовала возможность для молодых исследователей учиться в Европе, а с другой — отсутствовала миграция европейских ученых в другие страны, неевропейские исследовательские центры едва сводили бы концы с концами[3].

Нерефлексивность и даже невербализованность предпосылок становления и развития науки — это специфическая проблема, с которой сталкивается историк, имеющий интенцию на экологическое изучение науки. Речь идет об исследовании «ментальности», «менталитета» социо-культурной, национальной среды.

Методология исследования «менталитета» восходит к французской школе «Анналов»; в отечественной литературе она развивалась в работах С. С. Аверинцева, А. Я. Гу­­ревича, Ю. Н. Афанасьева, Ю. Л. Бессмертного и других.

Реконструкция духовного универсума иных эпох и культур, — отмечал А. Я. Гуревич в своей книге «Категории средневековой культуры», — характерная черта современного гуманитарного исследования в отличие от традиционного. Историей идей, как и историей художест­венных творений, занимаются очень давно. Однако читатель... не может не заметить, что в книге нет ни истории идей, ни истории художественных творений, будь то литература или искус­ство. Внимание направлено на изучение не сформули­рованных ясно, не высказанных эксплицитно, не вполне осознанных в культуре умственных установок, общих ориентаций и привычек сознания, «психологического инструментария», «духовной оснастки» людей средних веков — того уровня, интеллектуальной жизни общества, который современные историки обозначают расплывчатым термином «ментальность». Это особый уровень жизни и отражение ее...[4]

В экологии науки большая группа вопросов связана с реконструкцией «текстоневыразимых» ситуаций (по крайней мере, в собственно научных текстах, взятых в качестве исторических источников, мы не найдем попыток такой вербализации и описания). Это — специфическая методологическая трудность, но осознание этой трудности позволяет избавиться от иллюзии, что можно искать в анализируемом тексте, который можно использовать в качестве историко-научного источника, все, что нам нужно знать для решения поставленных задач.

Экология науки — это прежде всего изучение культурной, семиотической среды, в которой формируется и живет ученый, изучение явных и неявных правил (предпочтений) выбора будущих профессий, традиций пользования книгами и другими источниками информации; это реконструкция явных или неявных представлений о смысле жизни, об отношениях с людьми — вне круга профессиональных обязанностей и с коллегами, определенное понимание общения, видение долга и ответственности человека перед людьми и обществом.

* * *

Цель данной работы, как хотелось бы подчеркнуть автору, состояла в том, чтобы попытаться спроецировать в единое изображение отдельные, воссозданные в совершенно различных контекстах фрагменты описаний исторического пути развития российской науки.

В последнее время появились блестящие, можно сказать — захватывающе интересные исследования как в области общей отечественной истории, так и в области истории российской науки. Невозможно кратко перечислить эти работы и их авторов. Список этот обширен. В научный оборот введены новые источники, исследованы разнообразные архивные документы, предлагаются совершенно неожиданные интерпретации и версии прошлых событий, совершенствуется категориальный аппарат исторических описаний. Появился целый спектр новых исследовательских идей и подходов, а также новой тематики, т. е. вопросов, которые ранее не ставились, не обсуждались, не анализировались. Естественно возникает потребность собрать из отдельных отрывков целостную картину, для начала хотя бы и неполную и не везде проясненную. Работа исследователей идет, как нам представляется, в каком-то общем русле, и надо отдать себе отчет, что же в конечном итоге является «невыявленной предпосылкой» этого потока исследований на современном этапе, выявить внутреннюю логическую связь этого мощного поиска. Необходимо также, чтобы результаты различных работ усваивались, аккумулировались, создавая некоторое целостное видение развития российской духовной культуры, где естествознанию принадлежит весьма существенное место.

Набросок общей картины развития российской науки в социо-культурном контексте и выявление в этой связи новой историко-научной тематики было основной задачей, которая ставилась автором в данной работе. Хотелось бы, чтобы именно на это обратили внимание заинтересованные читатели.

В частности, можно указать, что для самого автора центрами кристаллизации нетрадиционной тематики были такие вопросы и проблемы, как

  1. развитие науки в рамках импортной модели ее заимствования и укоренения («индигенизации») в данной культуре;
  2. соотношение развития собственно науки и того, что называют просвещением. На несовпадение этих процессов и траекторий развития соответствующих социо-культурных институтов впервые, как нам представляется, обратил внимание В. И. Вернадский. Тема эта была не осознана или забыта и никогда не обсуждалась в развернутом виде;
  3. исследование общественного аксиологического пространства, в рамках которого формировалась российская наука, воспитывались первые русские ученые и профессора — так сказать, общественный аксиологический менталитет;
  4. различие и «разновекторность» траекторий развития общественной оценки российской академической науки и ее собственной рефлексии о своих профессиональных целях, задачах, конечном назначении;
  5. исследование информационной среды российской науки, которая обычно не попадала в поле традиционного историко-научного анализа. И к этой тематике наше внимание привлек В. И. Вернадский.

Еще одно предварительное замечание: данную работу следует рассматривать не более как черновой набросок общей «экологической» картины развития российской науки — предварительное, пилотажное культурологическое исследо­вание, которое автор надеется продолжить и углубить.

Глава 1
СОЦИО-КУЛЬТУРНЫЕ ПРЕДПОСЫЛКИ
ФОРМИРОВАНИЯ РОССИЙСКОЙ НАУКИ

1.1. Роль социальных экспериментов и реформ Петра I

В русской культуре конца XVII — начала XVIII вв. Петр I выступил в роли своеобразного «сталкера» — человека, завезшего ряд инородных, чужеродных социальных организмов, которые — не без долгих усилий со стороны энтузиастов-сподвижников и преемников — стали жить собственной жизнью и постепенно преобразовали традиционную русскую культуру.

Конечно, подчеркивая заслуги великого исторического деятеля Петра I, мы вовсе не хотели бы сказать, что сам русский народ, русский этнос не принимал участия в этом сложном процессе модернизации своей культуры. Еще С. М. Соловьев писал по этому поводу:

[Великий человек], сын своего народа, не может чувствовать и сознавать того, чего не чувствует и сознает сам народ, к чему не приготовлен предшествовавшим развитием, предшествовавшей историей. Великий человек дает свой труд, но величина, успех труда зависит от народного капитала, от того, что скопил народ от своей предшествовавшей жизни, предшествовавшей работы, от соединения труда и способностей знаменитых деятелей с этим народным капиталом, идет великое производство народной исторической жизни[5].

Характеризуя XVIII столетие в русской истории, В. О. Ключевский подчеркивал:

История России в XVIII в. производит впечатление каприза, неустойчивости, непоследовательности... Что же так осложнило русскую жизнь этого века?

Реформы, начатые предшественниками Петра I и им продолженные. Эти реформы были предприняты под влиянием Западной Европы и исполнены при содействии людей той же Европы. До той поры русское общество жило влиянием туземного происхождения, условиями своей собственной жизни и указаниями природы своей страны. С XVII в. на это общество стала действовать иноземная культура, богатая опытами и знаниями. Это пришлое влияние встретилось с доморощенными порядками и вступило с ними в борьбу, волнуя русских людей, путая их понятия и привычки, осложняя их жизнь, сообщая ей усиленное и неровное движение[6].

Итак, самый общий диагноз происходящего в XVIII столетии — преобразование древней Руси, возникновение новой культуры России. В этой оценке сходятся мнения самых разных историков и культурологов. В своем обзоре Ханс Баггер отмечает:

У ученых, стремящихся дать этим преобразованиям всеобъемлющую оценку, общим является мнение о петровских реформах как об эпохальном перевороте в истории культуры России, а о годах правления Петра I — как о периоде властного вторжения в русскую действительность новой системы ценностей или новой культуры, именуемой ими «новой русской культурой» или «культурой молодой России»[7].

В частности, для нашей темы важно отметить появление в 1711 г. на арене российского социальной истории Сената как правительственного учреждения, созданного для контроля и управления государственной жизнью. Конечно, время Петра I — это прежде всего воздвижение абсолютной монархии, утверждение империи. Многие историки сходятся в том, что заменив Боярскую думу контролируемым сверху Сенатом, Петр навсегда освободился от притязаний бояр на верховную власть, равно как заменой патриаршества Синодом он сделал невозможной политическую конкуренцию со стороны церкви. Наконец, манифестом 1722 г. о престолонаследии он узаконил власть монарха в той области, которая ранее была вне контроля русского самодержца[8].

Однако в этом видимом укреплении личной власти содержалась одна тонкость, ясно замеченная культурологами. Петр копировал административный аппарат Западной Европы, прежде всего — известные ему шведские образцы. К тому времени западноевропейская политическая мысль легитимировала государство прежде всего с позиций Разума, что отчасти дополнило прежнее религиозное обоснование власти, отчасти даже подменило его. «Государство» как понятие отделялось ныне от личности правителя, который рассматривался как первый слуга государства[9].

Американский исследователь М. Раев в споре с коллегами-историками подчеркивал, что весьма распространенные упреки, состоящие в том, что петровские реформы управления были чисто внешними, поверхностными, — несостоятельны, хотя бы и потому, что в данном случае форма чрезвычайно сильно влияла на содержание, что новый «институциональный стиль» имел большое значение, в частности, для духовного развития российского дворянства XVIII в.[10] Можно сразу отметить, что и создание российской науки происходило в «институциональном стиле» — создано было именно учреждение, институт, и это событие имело весьма широкое значение, которое затрагивало отнюдь не одно только дворянское сословие.

Для нас также важно подчеркнуть (по крайней мере, сегодня это ясно выражено в ретроспективном прочтении), что появление такого института, как Сенат, косвенно отделяет в сознании людей того времени власть царя (хозяина) от власти государства (учреждения, созданного для «блага подданных»), и это для русского культурного сознания начала XVIII в. было весьма актуальным и значимым достижением. Система светского, секуляризованного просвещения — школы, университеты, Академии — естественно функционируют только в рамках государственного, а не «вотчинного» устройства социума. Властителю, тирану или ничем не ограниченному самодержцу, нужны жрецы, хранители «сакрального знания», а не ученые-исследователи, культивирующие свободное познание, не признающие других авторитетов, кроме самой Истины.

Свободные искусства и науки исторически не появляются в сельских местностях, не получают стимулов для развития иначе, чем в городских условиях. Уже С. М. Соловьев указывал на это:

Горожанин развитее сельского жителя потому, что круг, в котором обращается горожанин, шире, общество людей многочисленнее; одиночество останавливает развитие; общение с другими людьми, уясняя мысль, условливает развитие; но чтоб плодотворно меняться мыслями, надобно о чем-нибудь думать; надобно, чтоб мысль возбуждалась широтою круга и разнообразием предметов; город дает именно эту широту и разнообразие, и потому горожанин развитее сельчанина[11].

Городская среда, несомненно, создает необходимую для развития индивидуальной духовной жизни семиотическую избыточность. Петр дал образцы строительства новых для традиционной Руси городов — с новой планировкой, новыми смысловыми акцентами (Петербург, Таганрог, Петрозаводск и др.). Под влиянием новых образцов отчасти перестраивались старые города, например, Москва.

Новые акценты хорошо выражены: в городском центре отныне главенствует не традиционный Кремль, церковь-крепость, символизирующий надежность обороны от врагов и твердость православной веры, а учреждения другого характера и назначения. В Санкт-Петербурге, например, — Адмиралтейство (символ выхода к морям и важности нетрадиционных типов профессий), Фондовая биржа (могущество торговых связей), сам царский дворец — отнюдь не за высокими стенами, совсем рядом с ним — император­ская Академия наук с ее залами для собраний и занятий, музеем, обсерваторией, анатомическим кабинетом, библиотекой, Университетом. Теперь городской центр призван демонстрировать новые социальные и культурные ценности — информационную открытость и деловитость.

Символическое значение Санкт-Петербурга в духовной истории России вообще огромно. Столица государства — всегда символ, она кратко представляет не только устройство данного государства, но и понимание всего остального мира, всемирной истории. Сравнительно недавно культурологи и историки начали специально изучать эту «знаковость», эту символичность[12]. В своей работе Г. З. Каганов указывает:

Особенно интересны [для понимания национальной истории] псевдонимы столичного города, то есть имена других городов, которые он почему-то начинает носить в дополнение к своему постоянному имени. Появление и исчезновение таких псевдонимов означает, что появляются или исчезают культурно-исторические ассоциации и смыслы, в определенные моменты важные для национального самосознания[13].

У города Петра Великого за двести лет было 7 псевдонимов, — подчеркивает исследователь, — ни одна столица Европы не сменила столько «дополнительных имен»!.. Санкт-Петербург именовали последовательно (а иногда и одновременно он носил 2–3 псевдонима): «Новый Иерусалим», «Другой Амстердам», «Другая Венеция» в 1710–1720-х гг.; «Северная Пальмира» и «Новый Рим» в 1780-х гг.; «Северная Венеция», «Париж в миниатюре» и даже — в середине XIX в. — «Лондон» (вспомним «петербургского джентльмена»).

Г. З. Каганов указывает, что псевдонимы эти имели

разную долговечность — от одного десятилетия до двух веков, и разное символическое достоинство — одни ставили С.-Петербург «под знак вечности», другие подчеркивали лишь поверхностное и мимолетное сходство с тем или иным великим периодом[14].

И все эти «дополнительные имена» интересны для нашей темы, ибо позволяют войти в контекст исторической культурной динамики, без которой и символичность, «знаковость» нового социального института (Академии) нельзя реконструировать и понять.

Псевдоним «Северная Пальмира», вероятно, самый знаменитый, и, что интересно, именно исторический смысл этого имени позволяет усвоить, как символически воспринимались реформы Петра его младшими современниками и ближайшими последователями. В 1755 г. в Петербурге появилось первое сообщение о руинах Пальмиры, обнаруженных английскими путешественниками в Сирии и подробно описанных вслед за тем английскими учеными. Анонимный автор сообщения (возможно, это был барон Иван Черкасов, учившийся тогда в Лондоне) сразу выделил и подчеркнул важный для Петербурга момент: хотя найдены были, естественно, руины, но развалины города позволяли увидеть, что Пальмира представляла собой величественное, художественное (цельное и законченное) произведение, которое к тому же было исполнено в кратчайшие сроки и в едином архитектурном стиле. И этого было достаточно, чтобы город Пальмира сразу вошел во всемирную историю наравне с другими великим городами, которые прошли сложную, извилистую, порой тысячелетнюю историю. Так «Пальмира» стала всемирно-историческим символом.

Аналогия, конечно, напрашивалась сама собой. Князь П. А. Вяземский позднее «отольет» это ощущение россиянина в чеканную словесную формулу:

Державный дух Петра и ум Екатерины
Труд медленных веков свершили в век единый.

В огромном и спешном строительстве [города Петербурга]... идея Пальмиры, разом возникающей «по манию царя» посреди пустыни, оказалась не просто востребованной, но оказалась центральной для крупного периода в развитии национального самосознания, — подчеркнул Г. З. Каганов. — Что гений монарха в силах обогнать время, что в историю можно войти не в результате долгого созревания, а сразу, одним героическим рывком, — уверенность в этом одушевляла художества и словесность более века, с 1710-х по 1830-е гг.[15]

И, конечно, продолжим мы, рано или поздно идея «героического рывка» без «долгого созревания» попадет под огонь строжайшей критики со стороны историков, публицистов, сделается привычным бранчливым клише для «просвещенного» интеллигента. Но эта символическая идея, несомненно, позволяла рационализировать в осознании действия Петра и одухотворяла его преемников.

Несомненно, и сам Петр опирался на какую-то интуицию подобного рода. Правда, при его жизни были еще распространены другие псевдонимы Петербурга, некоторые он и сам использовал в довольно явной форме: «Иерусалим» — «Новый Рим» — «Другой Амстердам». Все эти имена также символизировали мощный рывок от прошлого, подчеркивали значимость происходящего как всемирно-исторических деяний и событий.

Вспомним, что первые академики, приглашенные на службу в Россию, размещены были в доме Кикина, а первые публичные заседания Академии были проведены в доме Шафирова (вблизи Троицкой площади). Но это продолжалось недолго. Достаточно скоро Академия переехала на Васильевский остров, где «амстердамская идея» и «амстердамский контекст», весьма близкий сердцу самого Петра, был выражен наиболее отчетливо. Возможно, смеем мы заметить, само поселение в более или менее понятном городском контексте облегчало для некоторых из приглашенных принятие важного решения — ехать или не ехать на работу в незнакомую, далекую, «азиатскую» страну.

Нельзя не принять в рассмотрение подобные конкретные исторические обстоятельства, в частности, нельзя понять некоторых акцентов собственно академического проекта государя — того историко-культурного контекста, в котором правитель неграмотной страны мог дерзнуть на решение участвовать в развитии мировой науки, а не просто терпеливо учиться тому, к чему иногда веками шли на Западе.

Существование науки невозможно, конечно, без светского, секуляризованного книгопечатания, без издательского дела, поставленного с достаточным размахом. Царь-реформатор покупает и перевозит в Санкт-Петербург хорошую типографию (1711), в последующие годы в целом ряде городов были учреждены и другие типографии; выпускает первую в истории России газету для широкой публики «Ведомости о военных и иных делах, достойных знания и памяти, случившихся в Московском государстве и в окрестных странах» (печаталась в Москве с 1702); налаживает переводы нужных книг[16].

Еще в 1708 г. по предложению царя в Амстердаме типо­графия Тессинга и Копьевского издала множество русских книг, по большей части переводов, и, что очень важно, книги отныне печатались новым, так называемым гражданским шрифтом вместо прежнего церковно-славянского (первая переводная книга, напечатанная новым шрифтом, — это учебник «землемерии», т. е. геометрии; вторая — письмовник под названием «При­клады, како пишутся комплименты разные»).

Разрыв с традициями допетровской Руси здесь был очень болезненным, он стоил царю-реформатору огромных усилий. Отношение к массовой грамотности и к книге было в Московском государстве вопросом еще нерешенным или, точнее сказать, болезненным.

Современный исследователь-культуролог характеризует это так:

Древнерусский человек состоял с книгой в особых отношениях. Книга — не вещь, это своего рода неотчуждаемое имущество (конечно, в идеале, потому что в житейской практике книги продавались и покупались). Не столько человек владел книгой, сколько книга владеет человеком, «врачует» его... Книга подобна иконе: это духовный авторитет и духовный руководитель[17].

Из этого-де вполне естественно вытекало, что книга является вместилищем вечных идей.

Само собой разумеется, что вечные идеи не могут заполнять сотни и тысячи томов, ибо вечных идей немного. Следовательно, нужно не вообще читать книги и читать не всякие книги, а «пользовать себя» строго определенным кругом избранных текстов[18].

Дело, таким образом, даже не в том, что Московская Русь не знала развитого книгопечатания, нужного количества книг, массовой грамотности, но еще и в традициях этой грамотности, традициях издания и пользования книгами.

О состоянии московских типографий, первых русских печатных книгах, о судьбе «первопечатников» рассказывают много колоритных историй. Вот одна из них, весьма характерная:

В 1552 г. по просьбе Иоанна Грозного из Дании был прислан типограф Ганс Мессингейм или Бокбиндер. Нашлись и свои люди, знавшие типографское дело, — дьякон Иоанн Федоров и Петр Тимофеевич Мстиславец; в Новгороде отыскался резчик букв Васюк Никифоров; кроме того из Польши были выписаны новые буквы и печатный станок, и печатанье началось. Ганса Бокбиндера, кажется, скоро отпустили, потому что в печатаньи участвовали только русские первопечатники. В 1564 году вышла первая печатная книга Апостол, через 2 года выпущен Часослов, — оба, впрочем, мало исправные. После этого типографское дело остановилось. Против типографщиков восстали из зависти переписчики книг, у которых они отбивали работу и завинили их в ереси... первопечатники удалились из Москву в Вильну работать в тамошней типографии; самый двор печатный был подожжен ночью и сгорел со всеми своими принадлежностями. Книгопечатание снова возобновлено уже в 1568 году по воле самого царя сначала в Москве, потом в Александровской слободе[19].

На традиционной грамотности русского человека нельзя было основать и развивать европейское просвещение, ознакомить людей с кругом естественно-научных представлений, основами математических и технических знаний. Грамотных в том плане, как это нужно было для участия в преобразовательной деятельности Петра, практически не было.

Не ведаю, во всем государстве был ли хотя бы один цирклик [циркуль — Н. К.], а прочего орудия и имен не слыхано: а есть ли бы где некое явилося арифметическое и геометрическое действие, то тогда волшебством нарицано,

восклицал Феофан Прокопович, характеризуя просвещение допетровских времен («Слово на похвалу Петра»)[20].

Можно, конечно, заметить, что оценки грамотности, характерной для Московского государства, весьма различны у различных исследователей. Один из крупнейших до революции знаток истории русского просвещения П. Н. Милюков писал:

Кажется, ни по одному вопросу нашей внутренней истории не существует такой разницы во мнениях, как по вопросу о роли школы и образования в Древней Руси. Тогда как одни считают существование школ до Петра — редким исключением, другие, наоборот, покрывают всю допетровскую Русь целой сетью церковно-приходских училищ. Одни признают Древнюю Русь чуть ли не поголовно безграмотной, другие готовы считать распространение грамотности обязательным и повсеместным. По мнению многих, вся наука наших предков ограничивалась часословом и псалтырем, между тем, как по мнению других, на Руси преподавалась вся средневековая энциклопедия «свободных знаний». Источники дают нам слишком мало сведений, чтобы с их помощью можно было доказать верность того или другого взгляда. Но весь контекст явлений русской культуры говорит скорее в пользу первого взгляда, чем в пользу последнего[21].

Цифры, которые далее приводит П. Н. Милюков, тоже достаточно красноречиво свидетельствуют, что говорить всерьез о массовой грамотности россиян — даже после школьных реформ Петра Великого и Екатерины II — не приходится. Духовенство, для которой грамотность была ремеслом, дважды на Стоглавых соборах признавалось, мягко говоря, недостаточно образованным. В конце XVII столетия, по данным П. Н. Ми­люкова, при 16 миллионах тогдашнего населения России на каждые 2400 человек приходилось всего по одной учебной книге (и речь идет при этом о псалтыре, часо­слове, букваре). В конце XVIII в. (точнее, на 1790 г.), принимая население равным 26 миллионам, можно было рассчитать, что один обучающийся в светской школе приходился на 1573 души всего населения.

Одной этой цифры, — восклицает автор, — достаточно, чтобы показать, что школа Екатерины была «народной» только по имени и что народная масса до самого XIX столетия лишена была всякого культурного воздействия школы[22].

П. Знаменский, повествуя в своей книге (а она, кстати, была рекомендована Синодом в 1895 г. в качестве учебника для духовных семинарий) о «печальном состоянии просвещения в XVI веке», отмечает, что «уровень религиозного образования в обществе стоял очень низко», что «дух кудесничества проникал в самое христианство народа»: даже священные предметы православной службы использовались порой для целей гадания и кудесничества — например, просвирни наговаривали над просфорами, священники клали под престол четверговую соль и потом продавали ее на врачевание людям и скотам, продавали мыло от освящения церкви, клали на 6 недель в церкви на престол детский послед и тому подобное[23].

И в основе этого лежало отсутствие образовательных учреждений, даже самого низшего (начального) уровня. Автор рассказывает далее:

Владыка Геннадий писал митрополиту Симону горькую жалобу на невежество духовенства своей епархии:

Приводят ко мне мужика в попы ставить. Я велю ему читать Апостол а он и ступит не умеет; приказываю дать ему Псалтырь, а он и по той едва бредет. Откажу ему, и на меня жалобы: земля, господине, такова; не можем добыть, кто бы умел грамоте,.. пожалуй, господине, вели учить. Приказываю учить эктению, а он и к слову пристать не умеет; ты говоришь ему то, а он — другое. Приказываю учить азбуку, и они, немного поучившись, просятся прочь... Мужики невежи учат ребят грамоте и только речь им портят; а за учение вечерне принеси мастеру кашу да гривну денег, за утреню тоже и больше, за часы особо; а от мастера отойдет — ничего не умеет, только бредет по книге, а церковного порядка и вовсе не знает.

Владыка просил завести повсюду школы в которых учили бы грамоте и Псалтири. Ограниченность этой программы хорошо показывает, до чего дошла необразованность духовенства[24].

Массовая светская школа была создана только благодаря реформам Петра. Не будем сейчас обсуждать тонкости вопроса, насколько удачным было это нововведение; важно, что только при нем возникает сама формальная возможность обучаться чтению, письму, арифметике, геометрии для достаточно широких слоев российского населения.

Наконец, по указу Петра были созданы впервые в истории России особые учреждения, формальной задачей которых было культивирование научных знаний и приумножение их. Это — Академия наук, Университет, Кунсткамера, т. е. первый русский музей, Библиотека при Академии и т. п.

И здесь Петр I выступал нарушителем спокойствия, смелым экспериментатором, новатором. Указом от 13 февраля 1718 г. населению России предписывалось собирать различные редкости, раритеты и тому подобное, включая и «каменья с надписями». (Один из таких «каменьев», повествующий о предстоящей победе Петра над турками, экспонировался в Императорской публичной библиотеке еще в середине ХIХ в.!.. )

Как же «прижился» первый русский государственный музей? А. М. Панченко рассказывает:

Петр начал собирать редкости еще в первое свое путешествие по Европе, и государево к ним пристрастие сделалось широко известным. Традиционалисты его не одобряли.

Дело в том, что монстров по старинной привычке (и православной, и католической) считали сатанин­ским отродьем. Указ учитывает эту традицию и стремится ее опровергнуть, приводя аргументы богословского и медицинского свойства и просто взывая к здравому смыслу: только невежды могут полагать, что «уроды родятся от действа дьявольского»; творец всей твари — бог, а не дьявол; уродство — это физиологическая аномалия.

Эти рассуждения для многих были гласом вопиющего в пустыне, и на первых порах Кунсткамера была «пустынным» музеем, в котором монстров было больше, чем «нормальных» посетителей. Людям древнерусского воспитания уроды казались «страшилищами». Поэтому Петр отверг предложение генерал-прокурора Сената С. П. Ягужинского, который советовал назначить плату за посещение Кунсткамеры. Петр не только сделал свой музей бесплатным, но и выделил деньги для угощения тех, кто сумеет преодолеть страх перед «страшилищами». Шумахеру отпускалось на это четыреста рублей в год. Угощения посетителей Кунсткамеры продолжались и в царствование Екатерины I и Анны Иоановны. Так реформатор приучал традиционную аудиторию к новизне, к раритетам, к небывалым вещам[25].

Кратко коснемся состояния библиотечного дела в России. Понятно, что без такой информационной службы, как библиотека, невозможна никакая научная работа. По определению В. И. Вернадского, библиотека относится к «научному аппарату», и аппарат этот очень хрупок:

достаточно перерыва в его создании в течение одного-двух поколений для того, чтобы научная мысль человечества остановилась...[26]

Если ретроспективно бросить взгляд на состояние библиотек России конца XVII — начала XVIII вв. и оценить их по таким параметрам, как доступность, систематичность, способы хранения и пользования книгами, то и здесь можно увидеть, что традиции допетровской русской культуры далеки от того, чтобы имеющиеся собрания книжных сокровищ можно было бы назвать «библиотеками» в точном смысле слова, тем более  — учреждениями, способными обслуживать потребности научных исследований.

В XVII в. хранение книг производилось в низких, полутемных, желательно каменных (во избежание опасности пожара) комнатах, установленных массивными сундуками («коробьями»), в которых под печатями покоились книги. Шкафы с полками появились впервые у кого-то из просвещенных людей того времени — возможно, у боярина Бориса Морозова (воспитателя царя Алексея Михайловича) — и соответствовали, вероятно, желанию владельца продемонстрировать богатство и красоту книжных переплетов. Воистину, книги тогда были «сокровищами»: переплеты украшались драгоценными камнями, делались из дорогой кожи, пользоваться ими было не только неудобно, но и страшновато... Сохранившиеся описи книжных богатств подробно сообщают о переплете и зачастую забывают сообщить название книги и ее автора. Следы этой допетровской культурной традиции обнаруживаются даже в XVIII в., ибо расстановка книг по формату и красоте переплета была на первых порах характерна даже для Академической Библиотеки[27].

Официальное открытие Библиотеки Академии на Васильевском острове состоялось 25 ноября 1728 г. Газета «Санктпетербургские ведомости» сообщала:

библиотека равным же образом повсянедельно дважды, а именно, во вторник и пятницу пополудни от 2 до 4 часа, отперта, и всякому вход в оную свободен[28].

Это была первая публичная библиотека в России. Но заманивать в нее публику нужно было почти как в Кунст­камеру (здание, кстати, было одним и тем же: в западной части располагалась Кунсткамера, в центре — Астрономическая обсерватория и Анатомический театр, в восточном крыле — библиотека). По сохранившимся записям 1732–35 гг. известно, что литературу на дом получали 85 человек, из них 44 — члены Академии.

Библиотечные фонды росли достаточно быстро: в 1725 г. — 11 793 тома; по каталогу 1742 г. — свыше 15 500 томов. Составлением четырехтомного каталога руководил Шумахер.

Каталог делился на четыре части: книги богослов­ские, книги юридические, книги медицинские, вошедшие в состав первого тома; книги философские и другие, составившие содержание второго и третьего томов. Под «другими» книгами подразумевалась самая разнообразная литература, не вошедшая в четыре раздела каталога. Принятая система классификации, как это видно по основным делениям, соответствовала старым традициям, возникшим еще в средние века[29].

Наладить библиотечное дело в соответствии с требованиями проводимых научных исследований оказалось не так-то просто, «настройка» научного аппарата заняла еще долгое время. Уже в 1835 г., когда Карл Бэр, приглашенный для работы в Санкт-Петербургской Академии, был назначен Директором Второго Иностранного отделения БАН, он застал организацию библиотеки (по крайней мере этого отдела) в крайне плачевном положении. Биограф К. Бэра пишет:

Иностранный отдел библиотеки, который имел до семидесяти тысяч томов, находился в хаотическом состоянии. Достаточно сказать, что книги не имели исправного каталога и стояли без всякой системы в шкафах, в несколько рядов. В них кое-как разбирался, по памяти, старик-библиотекарь, прослуживший много лет, но пользоваться библиотекой фактически было невозможно. Притом в помещении отсутствовали печи, и холод был такой, что чернила замерзали и работать зимой приходилось в шапках[30].

1.2. Просвещение и наука «по декрету»

Особенность всего петровского периода правления состояла в том, что царь-реформатор вводил новшества решительно и бесповоротно, т. е., как правило, решение о «внедрении» чего-то нового и полезного в российскую культуру закреплялось законодательно: de jure предшествовало, опережало de facto.

Законом от 20 января 1714 г. Петр установил обязательное обучение для дворян: дворянин-подросток не мог жениться, пока не получал свидетельства об окончании курса в элементарной школе. В. О. Ключевский сле­дующим образом рисовал картину всеобщей паники, охватившей дворянское сословие в связи с решительными мерами самодержца:

Чтобы следить за правильным исполнением предписанных обязанностей, Петр от времени до времени вызывал в столицу на смотр дворян, живших по своим деревням, взрослых и подростков, и распределял их по службам; не явившиеся на смотр и уклонившиеся от службы наказывались политической смертью и конфискацией имущества. Разнообразные стимулы были приведены в действие, чтобы двинуть все сословие на служение государству: школьная палка, виселица, инстинкт, привязанность к соседке-невесте, честолюбие, патриотизм, сословная честь. Нам, привыкшим к твердо установленным и просторным рамкам общежития, трудно представить себе суматоху, вызванную в родовитом дворянстве этими энергическими мерами Петра. Люди, привыкшие двигаться не торопясь, по однообразным утоптанным тропинкам, теперь вытолкнуты были на непривычные поприща деятельности. Куда только не посылали, чего не заставляли изучать русского дворянина при Петре! Командированные толпами пребывали в Лондоне, Париже, Амстердаме, Венеции, учились мореходству, философии, математике, дохтурскому искусству[31].

Результаты этого обучения, по характеристике В. О. Клю­чевского, таковы:

Обязательное обучение, домашнее и заграничное, не давало дворянству значительного запаса научных знаний; но оно приучало дворян к процессу выучки и возбуждало незаметно и невольно аппетит к знанию. Дворянин редко выучивался основательно тому, за чем его посылали за море, но он все же привыкал учиться чему-нибудь, хотя часто выучивался не тому, зачем его посылали[32].

Иными словами, соответственно планам самодержца и благодаря его энергичному характеру, дворянству было предписано стать проводником западного просвещения в русское общество, и оно стало им в действительности.

Однако то, что называют «просвещением», — только фон для подлинного развития научно-технических знаний. К 1721 г. была не только ясно сформулирована идея будущей российской Академии наук, но даже предприняты некоторые практические шаги к ее созданию.

В отечественной и западной литературе достаточно подробно описывались детали того, каким образом идея об учреждении в России Академии наук появилась и все более вырисовывалась в планах Петра I. Более или менее известно, какие советы в связи с этим проектом ему давали знаменитые в то время философы (и не менее знаменитые математики) — Христиан Вольф и Готфрид Лейбниц.

Лейбниц относился к идее создания высшего научного учреждения в России с огромным энтузиазмом: еще до личной встречи с Петром в Торгау в 1711 г. он в своих записках неоднократно высказывал мысль об огромной общечеловеческой значимости развития просвещения в России. Эта огромная страна представлялась философу «непочатым полем», где можно избежать заблуждений и ошибок, допущенных Западом, в сфере организации научных исследований и преподавания наук.

Однако, судя по всему, Лейбниц мыслил новое учреждение как некое, выражаясь современным языком, Министерство («влиятельная коллегия»), которое призвано централизованно управлять образованием, книгоиздательством, цензурой, художествами и ремеслами. В специальной записке, составленной Лейбницем к встрече с российским императором, функции такой проектируемой коллегии расширяются: в ее ведение должны были бы попасть не только учебные и издательские дела, но и медицина, аптеки, соляные и горные промыслы, изобретения и мануфактуры, новые сельскохозяйственные культуры и новые предметы торговли. Ясно, что новая коллегия должна занимать весьма высокое положение в государственном аппарате. В конечном итоге, как совершенно справедливо замечает Ю. Х. Копелевич,

в самой организации Академии мы не можем проследить прямых связей с весьма отвлеченными предложениями и проектами Лейбница[33].

Можно только добавить: утопическими (в философ­ском смысле слова) проектами, ибо мечты о рациональном переустройстве современной жизни Европы так и проглядывают в записках Лейбница, подготовленных для русского царя. Надо учесть, что великий философ и математик потратил на мысленную отделку своих россий­ских проектов довольно большое время...

Весьма возможно, что на провиденциальный смысл идеи учреждения Академии наук в России указал Петру именно Лейбниц. Это было замечено А. Г. Брик­нером:

Лейбниц, следя с большим вниманием за мерами Петра для распространения просвещения, считал его благодетелем человечества. Царь, по его мнению, был избранным орудием Провидения для насаждения цивилизации среди «скифов»; он считал Петра чрезвычайно способным извлечь наибольшую пользу из примера культуры Китая, с одной стороны, и из образцов умственного и нравственного развития в Западной Европе — с другой. Для России Лейбниц считал громадною выгодою то обстоятельство, что в ней, пользуясь примерами истории развития других стран и народов, можно избежать многих ошибок, сделанных в разных случаях. «Дворец, построенный совершенно сызнова, замечает Лейбниц, во всяком случае может быть устроен удобнее, чем здание, над которым трудились в продолжение нескольких столетий, постоянно делая перестройки, починки, поправки». Так писал Лейбниц в 1712 году[34].

А Петр, смеем мы заметить, умел учиться и имел, так сказать, государственное историческое воображение. Через два года он повторит эту мысль в родном Петербурге для своих сподвижников — по-своему, но явно опираясь на предложенную им картину. (Об этом чуть ниже.)

Роль другого советчика в создании нового учреждения П. Н. Милюков, ссылаясь на материалы П. П. Пекарского, рисует следующим образом:

...первые переговоры со знаменитым немецким философом, Вольфом, об основании Академии Наук вызваны были печатным известием в немецких газетах, что какому-то Орфиреусу удалось найти perpetuum mobile. Петр приглашал Вольфа приехать, на каких угодно условиях, в Петербург, только бы он согласился усовершенствовать изобретение Орфиреуса. Сперва намеками, а потом и прямо, знаменитый философ дал понять, что для России было бы полезнее распространять науки, чем двигать их дальше[35].

Христиан Вольф разъяснял императору, что в данный момент вместо «общества ученых людей, которые бы трудились над усовершенствованием искусств и наук», лучше было бы пригласить профессоров для чтения лекций. С практической точки зрения, это означало также, что нет нужды в приглашении подлинных знаменитостей (что достаточно сложно), для целей «просвещения» в Россию могут поехать люди молодые, только начинающие карьеру в ученом мире[36].

Интересно, что логика «нетерпеливого», как его часто величали в дальнейшем историки, царя-реформатора оказалась в данном случае в чем-то более прозорливой, чем обоснованные и надежные советы здравого смысла. В принятии решении об учреждении в России Академии наук — в стране, где еще не были созданы многие необходимые для функционирования науки звенья инфраструктуры, — можно видеть теперь подлинный, бесценный урок истории. В чем именно он состоял? Это заставляет вновь и вновь анализировать начальные, стартовые условия формирования науки в России.

Известно, что многие русские передовые люди также считали академический проект Петра, мягко выражаясь, нереализуемым. П. Пекарский передает в связи с этим весьма характерный, замечательный по выразительности, эпизод:

В 1724 г., по поручению Петра Великого, Татищев отправлялся в Швецию, и лейб-медик Блюментрост, встретившись с ним тогда, просил его узнавать, не будет ли в Швеции ученых, которых можно было бы пригласить оттуда во вновь открывавшуюся в Петербурге Академию наук.

«Напрасно ищите семян, возразил Татищев, когда земли, на которую сеять, не приготовлено». Император, заметив этих лиц, и узнав, о чем у них идет речь, ответил Татищеву таким апологом: «Некоторый дворянин желал в деревне у себя мельницу построить, а не имел воды. И видя у соседей озера и болота, имеющие воды довольство, немедленно зачал, с согласия оных, канал копать и на мельницу припас заготовлять, которого хотя при себе в совершенстве привесть не мог, но дети, сожалея положенного иждивения родителем их, по нужде принялись и совершили»[37].

На наш взгляд, при оценке петровского замысла учреждения Академии необходимо принять во внимание по возможности всю совокупность исторических обстоятельств. Вполне вероятно, что авантюрная идея именно в России закончить постройку perpetuum mobile показалась Петру наиболее привлекательной, вполне вероятно, что великий реформатор не до конца осознавал трудности и тонкости, которые были неизбежны при «строительстве» великого здания науки на зыбкой, «болотистой» почве тогдашней российской культуры. Вполне справедливы, на первый взгляд, упреки и замечания, что серьезную постройку нельзя начать с «верхних этажей», что начинать надо с возведения надежного «фундамента». Однако исторический деятель велик своими конкретными решениями, решениями для данных обстоятельств, и было бы весьма неисторично возлагать ответственность за все последующие события только на стартовый период.

Именно принимая во внимание, что решение Петра созревало в атмосфере приведенных выше рациональных соображений и осторожных советов, надо отдать должное его решительности и настойчивости, отдать должное масштабности картины событий, нарисованной им самим (но в основе принадлежащей, судя по всему, Лейбницу), и, опираясь на которую, он приступил к конкретным действиям.

По словам П. Пекарского,

Секретарь Петра Великого, Алексей Макаров, состоявший при нем много лет, сохранил для по­томства одну «присловицу», которую часто говаривал государь: «легче-де всякое новое дело с Богом начать и окончить, нежели старое, испорченное дело починивать». Эту присловицу Петр Великий осуществил при основании в Петербурге Академии наук: он не обратился к исправлению, улучшению или распространению существовавших до того времени русских училищ, но решился создать такое новое заведение, которое и по назначению своему — преследование в одно и то же время целей ученого общества и учебных заведений, высших, средних и низших — и по составу — в них должны были быть приглашены иноземцы, незнакомые ни с языком, ни с нравами, такого особенного от прочих европейских стран государства, как Россия — представляло единст­венный пример в истории европейского просвещения[38].

Самодержцу, таким образом, хватило дерзости не послушать советов известнейших философов своего времени: согласно его проекту, будущая Академия все же ставила задачей не только «распространять» знания, но и «усовершенствовать» их. Поэтому для работы в новом учреждении призывались люди не только для преподавания, но и для новых исследований, накопления новых знаний.

По-видимому, в принятии решения об Академии Петр более всего полагался на собственные впечатления и представления о деятельности научных обществ, о пользе их для развития различных сторон государственной жизни. Во время своей поездки во Францию (1717 г.) Петр, как мы знаем, беседовал и с богословами Сорбонны, и с учеными самого «земного», так сказать, направления — Жаком Кассини, Пьером Вариньоном, Гильомом Делилем, обсуждая пути использования математики, астрономии и географии для нужд изучения своей огромной страны. Карта Каспийского моря, которую привез с собой российский самодержец и которую он показывал Делилю, изменила представления относительно формы этого моря, что произвело определенное впечатление на научное сообщество. Но главное — парижане умели оценить его заслуги в развитии россий­ского просвещения. 22 декабря 1717 г. Петр был торжественно избран иностранным членом Academie des sciences.

Парижские ученые, — рассказывает Ю. Х. Копелевич, — демонстрировали Петру новые изобретения и эксперименты: Жоффруа — химические опыты, Пижон — свой глобус, показывающий движение светил по системе Коперника. Анатом Дюверней — один из учителей будущего президента Петербургской академии Л. Блюментроста — устроил показ сложной глазной операции. 1 июня 1717 г. на чрезвычайном заседании Парижской академии наук в честь Петра показывались химические опыты и новая водоподъемная машина, Реомюр демонстрировал рисунки из находившейся в его ведении коллекции изобретений, представленных Академии[39].

И дело, конечно, не в том, что после этих впечатляющих демонстраций Петр решил взять Парижскую академию наук за образец для создания в России учреждения такого же типа. Вероятно, не меньше оснований утверждать, что он «копировал» Лондонское королевское общество, заседания которого, по повелению императора, посещал чуть позднее Шумахер.

Посланный в 1721 г. за границу Шумахер посетил Францию, Англию, Германию, Голландию, выполнил целый ряд важнейших поручений и привез ценнейшую информацию в связи с российским академическим проектом: он покупал различные приборы и инструменты, а также чертежи машин и инструментов, заказал оборудование для физических опытов, посещал библиотеки и музеи, завязал необходимые знакомства с ученым миром, договорился о будущей корреспонденции, а в ряде случаев обсуждал вопрос о возможности найма ученых на русскую службу (в частности, получил согласие от астронома Ж. Н. Делиля и анатома Дювернуа-младшего).

Возвратившись в начале 1723 г. из победоносного Персидского похода в свою новую столицу, Петр выслушал обстоятельный доклад Шумахера и тут же повелел лейб-медику Блюментросту представить соображения о том, сколько людей и каких специальностей нужно для будущей российской Академии. Блюментрост назвал пять человек, а именно: одного для астрономии, одного для географии, одного для анатомии, одного для ботаники и истории натуральной, одного для химии.

Навек, вероятно, останется этот исторический разговор, переданный в «Житии» Шумахера, курьезным примером простоты и наивности, с которым мыслилось такое важное и сложное дело. (Оговоримся, впрочем: быть может, только современная эпоха, когда научных работников числят тысячами, а иногда и до миллиона доходило, делает курьезным названное выше число необходимых государству ученых?) Лондонское королевское общество в момент основания насчитывало 12 человек, Парижская Академия — 16, в Берлинской академии во времена, когда Лейбниц был официальным тайным советником русского царя в 1712–1717 гг., состояло 18 человек.

На вопрос, сколько еще людей потребуется, лейб-медик предложил добавить четыре или пять человек... Тут же Петр приказал сочинить проект Академии и составленный Блюментростом проект был тот самый, который утвердил император 22 января 1724 г. «Сие, — восклицает Шумахер, — есть подлинное начало Санктпетербургской академии!»[40]

Со слов Шумахера, мы знаем также, как царь-реформатор разъяснял свой проект: приглашенные иноземные ученые напишут учебники и обучат избранных русских молодых людей, чтобы они в свою очередь могли учить остальных желающих и способных.

Другими же сочинениями о своих науках и своих открытиях, которые будут они издавать на латинском языке, принесут они нам честь и уважение в Европе. Иностранцы узнают, что и у нас есть науки, и перестанут почитать нас презрителями наук и варварами. Сверх того, присутствующие в коллегиях, канцеляриях, конторах и других судебных местах должны будут требовать от Академии советов в таких делах, в которых науки потребны[41].

Из всего сказанного видно, что проект Академии, который обсуждался и был утвержден на заседании Сената 22 января 1724 г., был прежде всего воплощением идей самого Петра, хотя в основе, вероятно, лежала записка Блюментроста. В приведенном выше рассуждении подчеркнуты целых три функции нового учреждения: учебная, исследовательская, и, так сказать, практической экспертизы. Похоже, что учебная («университетская») функция нового учреждения для самого Петра была не основной, а побочной. Сам реформатор, как мы хорошо знаем, учился всегда и всему в практике, на ходу, и вряд ли высоко ценил сам по себе педагогический процесс. Наибольшее впечатление на него производили демонстрируемые опыты, операции, коллекции, карты, приборы и машины, изобретения: зримые продукты ума и рук человеческих.

Что касается «славы среди иностранцев», то вряд ли можно полагать, что будущая Академия предназначалась исключительно для этой цели. «Земная природа» реформатора и здесь должна была взять верх над честолюбием правителя. Но у него был своя система отсчета для оценки уже сделанного и того, что еще предстоит сделать в России. И мы должны более внимательно отнестись к романтической картине, не лишенной исторической и даже геополитической, выражаясь современным языком, выразительности, опираясь на которую Петр стремился показать своим сподвижникам масштаб и последствия проводимой им реформы.

Вот какова эта картина в пересказе известного историка А. Г. Брикнера.

В 1714 г. Петр, по случаю спуска корабля «Илья Пророк», произнес речь, в которой выразился о месте, занимаемом Россией в истории просвещения следующим образом:

Кому из вас, братцы мои, хоть бы во сне снилось, лет 30 тому назад, что мы с вами здесь, у Балтийского моря, будем плотничать, и в одеждах немцев, в завоеванной у них же нашими трудами и мужеством стране, воздвигнем город, в котором вы живете; что мы доживем до того, что увидим таких храбрых и победоносных солдат и матросов русской крови, таких сынов, побывавших в чужих странах и возвратившихся домой столь смышлеными; что увидим у нас также множество иноземных художников и ремесленников, доживем до того, что меня и вас станут так уважать чужестранные государи? Историки полагают колыбель всех знаний в Греции, откуда (по превратности времен) они были изгнаны, перешли в Италию, а потом распространились и по всем европейским землям, но невежеством наших предков были приостановлены и не проникли далее Польши; а поляки, равно как и немцы, пребывали в таком же мраке невежества, в каком мы пребываем доселе и только непомерными трудами правителей своих открыли глаза и усвоили себе прежние греческие искусства, науки и образ жизни. Теперь очередь приходит до нас, только вы поддержите меня в моих важных предприятиях, будете слушаться без всяких отговорок и привыкнете свободно распознавать и изучать добро и зло. Указанное выше передвижение наук я приравниваю к обращению крови в человеческом теле, и сдается мне, что со временем они оставят теперешнее свое место пребывание в Англии, Франции и Германии, продержатся несколько веков у нас и затем снова возвратятся в истинное отечество свое — в Грецию. Покамест советую вам помнить латинскую поговорку: ora et labora (молись и трудись) и твердо надеяться, что, может быть, еще на нашем веку вы пристыдите другие образованные страны и вознесете на высшую ступень славу русского имени[42].

Думается, что в контексте такого всемирно-исторического видения процесса Просвещения и провиденциального хода всемирной истории Петр не мог исходить из того, что Россия, создавая Академию наук, будет просто учиться у западных профессоров, что развитие российского просвещения — это только прилежное усвоение, повторение достигнутого, а не дерзновенный путь вперед, к новым горизонтам знаний и изобретений, принадлежащих всему цивилизованному миру, но служащих также бессмертной славе Отечества.

Поэтому нам представляется ошибочным весьма авторитетное мнение П. Н. Милюкова о том, что академический проект Петра следует рассматривать как проект системы общеобразовательных учреждений, включающих следующие ступени: Академия — Университет — гимназия.

С первых же шагов, однако, — восклицает П. Н. Милюков, — сделалось ясно, до какой степени этот тип школы не имеет еще почвы в России[43].

1.3. Первый научный десант

Итак, летом 1725 г. в Санкт-Петербург прибыли первые приглашенные и заключившие контракт (на пять лет) лица, первые члены Академии наук Российской империи. Их было 16 человек, среди них один француз, трое из Швейцарии, остальные — немцы. Семнадцатым приглашенным был тоже немец — ботаник И. Х. Букс­баум, контракт с которым был заключен еще 1 сентября 1724 г.: он служил в Медицинской канцелярии и в 1725 г. как официальное лицо был направлен по служебным делам в Константинополь.

Среди первых шестнадцати двое зачислялись адъюнктами Академии: Иосия Вейтбрехт и Герард Миллер. Математик Христиан Гольдбах прибыл в столицу России из Берлина самостоятельно, без приглашения и контракта, но понравился Блюментросту и получил должность академического конференц-секретаря-историографа (как писал позднее об этом Миллер, Гольдбах должен был выполнять роль «Фонтенеля, и притом латинского Фонтенеля»), сочетая это с занятиями математикой.

Средний возраст петербургских академиков — 24 года, в основном они холосты. Гольдбах, которому исполнилось уже 35, выглядел в этой компании весьма солидным. Самому старшему — Якобу Герману — 47 лет. Стоит воспроизвести эти первые имена[44] :

Якоб Герман, профессор математики;

Жозеф Делиль, профессор астрономии;

Георг Бюльфингер, профессор логики и метафизики, позднее — экспериментальной и теоретической физики;

Христиан Мартини, профессор физики, позднее — логики;

Даниил Бернулли, профессор физиологии, позднее — математики;

Николай Бернулли, профессор математики;

Фридрих Майер, экстраординарный профессор математики;

Иоганн Дювернуа, доктор медицины, профессор анатомии, хирургии и зоологии;

Иоганн Коль, профессор элоквенции и церковной истории;

Мишель Бюргер, профессор химии и практической медицины;

Готлиб Байер, профессор по кафедре греческих и римских древностей;

Иоганн Бекенштейн, профессор юриспруденции;

Христофор Гросс, экстраординарный профессор нравоучительной философии.

Приезд этих молодых людей положил начало целенаправленной научной работе и научному творчеству в России. Нам хотелось бы обратить внимание в связи с анализом стартового периода формирования российской на­уки на довольно непривычные соображения В. И. Вер­надского, который подчеркнул:

В истории науки еще больше, чем в личной истории отдельного человека, надо отличать научную работу и научное творчество от научного образования. Необходимо отличать распространение научных знаний в обществе от происходящей в нем научной работы... Несомненно, в истории науки имеет значение не столько распространение приобретенных знаний, построение и проникновение в общественную среду научного, основанного на них мировоззрения, сколько научная работа и научное творчество. Только они двигают науку. Звучит парадоксом, однако это так: распространение научного мировоззрения может даже иногда мешать научной работе и научному творчеству...[45]

Как нам представляется, 1725 год может с полным правом быть назван годом рождения российской науки, а не просто годом создания в России системы высшего светского образования.

26 августа пять прибывших на службу академиков были достаточно торжественно представлены в Летнем дворце императрице Екатерине I; первое сугубо рабочее заседание новой Академии состоялось, если судить по записям Гольдбаха, — 28 сентября 1725 г.[46]

Ситуация «импорта» науки, согласно проекту и указу Петра Великого, налицо. Первый «десант» ученых был высажен на берегах Невы.

Кстати сказать, мы говорим об «импорте», но это отнюдь не модернистская оценка. Такую оценку давали и современники событий XVIII в. Вот свидетельство некоего Георга Андрея Гея (1712–1751) — иностранца, преподавателя языков и математики; он жил в Петербурге, женился там, покинул Россию в 1736 г. В 1741 г. в Базеле Гей издал очерк первоначальной истории Академии наук, написанный им в эпистолярной форме. Там говорится:

Не подлежит сомнению, что прекрасное устройство Парижской, Лондонской и других Академий наук вызвало у Петра Великого первоначальное намерение создать такую же Академию. Польза и слава, приносимые этими учеными обществами своим государствам, с несомненностью указывали, что создание подобной Академии в Российской империи оказалось бы не менее плодотворным. Этот проект был утвержден и подписан Петром I 28 января 1724 г. Вслед за этим из различных мест были выписаны профессора. После их приезда были открыты залы для чтения лекций и для обучения[47].

Михаил Максимович в своей речи 1830 г. также не считает нужным скрывать, что науки на первых порах были «заняты» на европейском Западе. Говоря о развитии Московского университета, он замечает:

Большая часть лучших профессоров в Университете были природные русские, кои, получив здесь первое образование, были посланы к славнейшим тогда ученым Европы и занятые у них науки переселяли в наше Отечество (подчеркнуто нами. — Н. К.)[48].

Как видим, то, что Россия была «принимающей стороной» в общеевропейском процессе развития науки и просвещения, всегда признавалось историками, культурологами, государственными деятелями и даже пристрастными наблюдателями происходивших событий. Нет ничего обидного для национального самолюбия в такой оценке, это просто — констатация исторически сложившейся ситуации.

В «Письме» Гея далее говорилось о функциях новой Академии, и, нет сомнений, что автор понимал своеобразие петровского замысла, понимал, что Академия не будет чисто образовательным учреждением:

Создание этой Академии имело гораздо более обширную цель, нежели Парижской и других Академий. Петербургская должна была одновременно служить университетом, в то время как подобное учреждение обычно бывает отделено от Академии.

В 1726 г. состоялось первое публичное заседание Академии в присутствии императрицы Екатерины, всей императорской фамилии, святейшего Синода и генералитета, после чего профессора приступили к исполнению своих обязанностей, в силу коих они должны были два раза в неделю участвовать в заседаниях Академии, в течение 4-х часов читать публичные лекции по своей специальности, делать усиленные розыскания в целях умножения наук, работать над новыми открытиями или находить новые истины, издавать соответствующие солидные трактаты и целые сочинения, исполнять все поручения, которые могли быть возложены на каждого из них в его области знаний, и добросовестно обучать юношество, им порученное[49].

Как видим, «университетская» (обучающая) функция Академии выглядела вторичной, а не первичной. На первом плане стояла задача «делать усиленные розыскания в целях умножения наук, работать над новыми открытиями или находить новые истины». В этом нюансе и заключался, как нам представляется, залог успехов нового социального института; «нетерпеливость» и «пассионарность» Петра в данном случае — вопреки видимому здравому смыслу — была гениальной. В России научная работа началась раньше, чем общество стало образованным и просвещенным. Академический проект создал для этого необходимые условия.

Как же обеспечивалось функционирование нового учреждения? Заключившие контракт академики прибыли в столицу России, как известно, после кончины Петра. Однако преемники императора не отказались от исполнения его любимого замысла. Встречали ученых, согласно российским обычаям, радушно и заботливо. 30 апреля 1725 г. в докладной записке императрице Блюментрост писал:

Блаженные и вечнодостойныя памяти его императорское величество именно приказал, чтоб дом академический домашними потребами удостачить и академиков недели с три или с месяц не взачет кушаньем довольствовать, а потом подрядить за настоящую цену, наняв от Академии эконома, кормить в том же доме, дабы, ходя в трактиры и другие мелкие домы, с непотребными обращаючись, не обучились их непотребных обычаев, и в других забавах времени не теряли бездельно, понеже суть образцы такие: которые в отечестве своем добронравны, бывши с роскольниками и пьяницами, в бездельничестве пропали и государству убытку больше, нежели прибыли учинили...[50]

На финансирование Академии Петр повелел выделить 24 912 рублей — торговые сборы с городов Нарвы, Дерпта, Пернова и Аренсбурга. Для государственного бюджета это была ощутимая сумма, но на первых порах вполне достаточная для самой академической деятельности.

Базой для внутреннего распорядка Академии и распределения должностей и обязанностей служил Проект, обсужденный в Сенате еще 22 января 1724 г. Остальное складывалось стихийно, «в рабочем порядке» и зависело во многом от конкретно возникающей организации управления — от того, кто был назначен Президентом, Секретарем, Управляющим канцелярией и т. п.

В системе государственных учреждений Петр отвел Академии особое место, не подчинив ее даже Сенату. Она должна была находиться «под ведением императора, яко протектора своего» и при этом «сама себя править».[51]

В этом параграфе Проекта особенно видно, что Петр стремился следовать европейским образцам, где именно высший правитель осуществляет «патронаж» научных исследований, покровительствует деятельности ученых, хотя прямо не вмешивается в ход их работы, не предрешает результатов и предоставляет научному сообществу право на самоуправление. Однако в Санкт-Петербургской академии, по правде сказать, последнее никогда выполнено не было, а вот «протекторат» Его или Ее Императорского Величества сказывался на академической работе весьма сильно... Внешне усвоенный западно-европейский культурный образец (Лондонского королевского общества, в частности) давал на россий­ской почве совсем другие плоды.

1.4. Значение стартового периода

Итак, Петр привез в Россию науку, как привозил другие поразившие и понравившиеся ему новшества: смело, решительно и не задумываясь о дальних последствиях. Ему казалось, что он знает, что делает. В. О. Ключевский писал:

Бросив споры и сомнения насчет того, опасно или нет с ней [Западной Европой] сближаться, он вместо робких заимствований предшественников начал широкою рукою забирать практические плоды европейской культуры, усовершенствования военные, торгово-промы­шлен­ные, ремесленные, сманивать мастеров, которые могли бы всему этому научить его русских невежд, заводить школы, чтобы закрепить в России необходимые для всего этого знания. Но, забирая европейскую технику, он оставался довольно равнодушен к жизни и людям Западной Европы. Эта Европа была для него образцовая фабрика и мастерская, а понятия, чувства, общественные и политические отношения людей, на которых работала эта фабрика, он считал делом сторонним для России. Много раз осмотрев достопримечательности производства в Англии, он только раз заглянул в парламент. Он едва ли много задумывался над тем, как это случилось, что Россия не придумала всех этих технических чудес, а Западная Европа придумала. По крайней мере, он очень просто объяснял это: Западная Европа раньше нас усвоила науки Древнего мира и потому нас опередила; мы догоним ее, когда в свою очередь усвоим эти науки[52].

Конечно, великий Петр не подозревал и не мог подозревать всех социо-культурных последствий, которые могло вызвать «пересаживание» иноземной науки на родную почву. Наука, будучи «пересажена», действительно, требовала разворачивания того социального, политического и культурного контекста, в котором только она и может жить. Уже в 1766 г. князь Дмитрий Голицын пишет из Парижа родственнику с явным расчетом, что письмо его будет прочтено императрицей Екатериной II:

Мне кажется, что ее Величество избрала наилучшие меры относительно развития у нас наук и художеств; ничто, конечно, не представляет лучших залогов для их преуспеяния, как основание академий и правильное устройство сих учреждений. Но, опираясь на пример истории, боюсь, что средства эти окажутся слабы, если одновременно не будет у нас поднята внутренняя торговля. А она в свою очередь не может процвести, если не будет мало-помалу введено у нас право собственности крестьян на их движимое имущество[53].

Как видим, весьма скоро проницательный аналитик XVIII в. заметит, что «приращение» наук требует от государства не только открытия специального учреждения, но и — постепенной отмены крепостного права! Именно в этом смысл «права собственности крестьян на их движимое имущество». И это не случайная мысль. Князь Голицын продолжает свое рассуждение — наставление императрице — следующим образом:

Юм подтверждает мое мнение. «Если государь, — говорит он, — не воспитает у себя фабриканта, способного выткать сукно столь тонкое, чтобы оно достигло цены две гинеи за аршин, то тем менее воспитается в его государстве астроном». Не принимая этих выражений в буквальном смысле, должно, однако же, согласиться, что все предметы производства имеют между собою до того тесную связь и зависимость, что, желая утвердить в стране науки и искусства не на основании предварительно созданных внутренней торговли и ремесел, непременно встретишься на пути к этой цели с величайшими препятствиями[54].

Просвещение, введенное по декрету императора, долго не входило в реально действующую практическую жизнь, не входило в быт насильственно модернизируемой русской культуры.

Конечно, Санкт-Петербургская Академия произвела удивительный «скачок» в развитии русского естествознания: от элементарных математических знаний, распространяемых учебниками Магницкого и Фарвардсона, сразу — к исследованиям в области математического анализа, теории гравитации и тому подобное.

Об авторитете новой академии в западном ученом мире свидетельствует письмо Даниила Бернулли из Базеля к Леонарду Эйлеру в Петербург:

Не могу вам довольно объяснить, с какою жадностью повсюду спрашивают о петербург­ских мемуарах [издания Академии]. Желательно было бы, чтобы поспешили печатанием их[55].

Ничего удивительного, ибо персональные «вклады» Леонарда Эйлера, Христиана Гольдбаха, самого Д. Бернулли и других первоклассных ученых входили теперь в фонд российской науки.

Но, как мы помним, другой важнейшей обязанностью академиков-иностранцев было, как это следовало из декрета Петра, обучение «природных русских» тайнам научного ремесла. Первым русским адъюнктом Академии стал Василий Евдокимович Ададуров (Адодуров) 26 октября 1733 г.; в 1742 г. первым адъюнктом по физике и профессором по химии — Михаил Васильевич Ломоносов.

П. Н. Милюков рисует картину академической педагогической деятельности весьма иронически:

Законтрактированные на 5 лет, немецкие профессора приехали в Петербург... Устроившись в столице, они скоро увидели, что в качестве профессоров им там нечего делать. Так как по уставу они должны были читать лекции, а лекций читать было не для кого, то решили и слушателей выписать из Германии. Вызвано было и приехало восемь студентов. Профессоров все-таки было вдвое больше (17). Чтобы исполнить устав, профессора стали сами ходить друг к другу на лекции[56].

Действительно, задуманная система обучения и воспроизводства академических кадров срабатывала скандально вхолостую. В 1727 г., когда была открыта Гимназия при Академии, в ней насчитывалось 112 учащихся (правда, преимущественно детей иностранцев, живущих в России), но через 2 года число их упало до 74, а в 1737 г. до 19.

Академический Университет был в еще более тяжелом положении: в течение первых 6 лет училось 8 студентов, прибывших из Вены (ни одного «природного русского»!), в 1731 г. студентов не было вовсе. Сенат направил на обучение 12 человек из московской Славяно-Греко-Латинской академии (среди них был и Михайло Ломоносов). В 1783 г. в академическом Университете обучалось 2 студента, в 1796 г. — 3.



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 6 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.