WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 7 |

«июль 1966 7 В НОМЕРЕ ПРОЗА Николай ЖЕРНАКОВ. Белая ночь в окне, Д Повесть Альберт ЛИХАНОВ. Сто шестой элемент, Рассказ ...»

-- [ Страница 2 ] --

Вот раз идет ко мне в палату человек. Вижу, кубики на вороту. О ту пору все под войной ходили, смешно было бы невоенного мужика увидеть в "госпитале. Только у меня чевой-то сразу сердце упало: две капли так не похожи, как тот офицер на Галю.

И мне вопрос: «Роман Бальнев?»

«Ну, я», — отвечаю, а самого уж догадка трясет всего: Юра это, Галин брат!..

Пристал с ножом к горлу: расскажи, мол, о последних ее минутах.

Чего тут поднялось во мне! Не могу ему объяснять, нету голосу, да и полно! Только в глазах… ну, не то чтобы слезы, а так, вроде не вижу ничего, вся палата в тумане.

Бальнев сжал обеими руками багор, точно хотел переломить его надвое, и Владимир впервые отметил красноту старых ожогов на коже костлявых пальцев.

— Вот те и совесть, — продолжал Бальнев, все так же устремив взгляд на реку, будто не рядом с собой, а там, в потоке, видел он своего собеседника. — Она все что хочет, то и сотворит с человеком, ежели тот человек в сознанье придет. Ты и рад-радехонек все перезабыть, а она тебя цап за глотку — и все, не дыши!

Да… Поочухался я маленько, хочу все же сказать ему, каков я есть молодец. А он и рта раскрыть больше не дал:

«Хорошо, хорошо, молчите. Спасибо вам за все».

«За что?» — хриплю ему.

«Сестра мне писала. Благородный вы человек. Она вас любила!»

Так вот сказал мне тот Юра на прощаньо и ходу из госпиталя. И адреса не оставил. Бальнев повернул наконец голову.

— Ты говоришь: совесть. А вот я, не поверишь, чуть не задохнулся от его «спасиба», потому как оно, «спасибо» это, мне насквозь все сердце просверлило! «Благородный человек!» — Он посмотрел на Владимира, будто того не было перед глазами. — И посейчас завсегда Галя глядит мне в душу… Хошь верь, хошь нет… Никуда не могу спрятаться.

Последние слова Бальнев произнес почти шепотом. Владимиру стало скучно.

Конечно, история Бальнева примечательная, и, наверное, нелегко ему вспоминать прошлое. Но зато прошлое-то какое? Война! Тогда все измерялось другой мерой.

Вполне возможно, что в те дни жили такие Гали. В наше время Владимиру они что-то не встречались.

Он уже без недавнего уважения посмотрел на Бальнева. Расстроился старик. Прибавил, наверное, половину. «Хошь верь, хошь нет…»

Прав: у каждого своя стежка-дорожка.

Вот у Владимира: жена рядом, а он комаров всю ночь кормит, на ее окошко поглядывает. Спросил ты, старик, какая она, боль у Владимира?

Бальнев все еще молчал. И было в его молчании словно какое-то несогласие с невысказанными мыслями Владимира.

Одно это уже раздражало, как комариная монотонная песня в ушах.

— Вот она, ночь-то, — неожиданно задушевным голосом заговорил Бальнев. — Не успели слова сказать, а ее — пых! — и нету. У нас под Вологдой таких светлых не бывает. У нас ночки темнее, а далеко ли, думаешь, отсель? Вот тебе как природа распорядилась!

«Будет ли он еще рассказывать?» — глядел на него Владимир, все. так же не улавливая смысла слов Бальнева о природе, как недавно о каком-то Александре. Так обычно, читая интересную книгу, он пропускал, перелистывал в ней страницы с описанием природы, искал «острых» мест.

— А брательника моего все нету… Он мимо нас по этой дороге должен бы идти, — неожиданно добавил к сказанному Бальнев.

— Откуда же он ночью? — спросил, наконец, Владимир.

— Да дела, вишь ты, подперли. Ночь не ночь — дело-то не спрашивает.

Глава восьмая

— Закурить больше нету? — спросил Бальнев. И только тут Владимир вспомнил о своей последней папиросе. Вот ведь как отшибло память! Одну из двух Владимир выкурил во время рассказа Бальнева, почти не заметив этого, а про другую и совсем забыл. Владимир достал папиросу.

— Закурить-то есть, но одна всего.

— Ин, ладно… Курите. Мне оставите на затяжку — и спасибо.

Владимир только хотел спросить, не «в грудях ли опять накалилось», не потому ли, мол, потянуло тебя к табаку? Бальнев сам подтвердил:

— Я вот как представлю, понимаешь ли, все перед собой, так бесподобно курнуть потянет!

И продолжал опять по-своему, странно, будто он не молчал и не прерывал рассказа:

— Да… Уехал брат-от Галин. Ничего я не смог ему объяснить про себя. Зато вскорости довелось-таки объясниться. Ох и довелось!

Бальнев посмотрел на пальцы Владимира, в которых дымилась папироса, точно опасался, что тот забудет оставить ему «курнуть».

— Кури, — сказал Владимир, протягивая Бальневу мало что не половину папиросы. — Кури, кури… Мне не хочется больше, — добавил он, заметив нерешительность, с какою Бальнев брал окурок.

— Ин спасибо. Оно хорошо к месту-то. — Бальнев стал жадно и коротко глотать дым. Потом выдохнул его густым облачком и продолжал: — Не поверишь, супруга моя, Парасковья, ко мне накатила. Ну, о встрече что будешь говорить… Известно, поплакала надо мной, попричитала. Сердце, конечно сказать, надвое. Да… Погляделись с ней маленько, стали даже спорить! Она мне: «Домой повезу» — а я одно ей: «Параня, одумайся! Бесполезный же я человек, одно основание, тоись…»

Нет, ни в какую!

Тогда я напролом пошел, идиот. Все одно, думаю, надо мне как-то ослобонить ее от себя.

«Параня, — говорю, — зажми свое сердце в кулак и слушай, чего я тебе сейчас скажу».

Она бесподобно побелела. Молчит, обмерла, видать. Сдогадалась, бедная, по голосу поняла, какую я, хороший муж, ей весточку собираюсь преподнести.



Бальнев снова так сжал багор, что следы от ожогов на пальцах стали лиловато-белыми.

— Вот ведь проклятой человек! Выложил ей все, как есть, про Галю про свою и про то, значит, что было промеж нас.

Парасковья моя слушает, а сама вроде окаменела. Ну, думаю, все: теперь-то уж уедет. Оклемается дома, забудет меня, дурака. Она ведь красивая, Парасковья моя, бесподобно.

Ну, ладно. Выслушала она меня, молчит. Встала — молчит, пошла — молчит.

Гляжу, через малое время приходят санитары, обряжают меня в одежу, валят на носилки, несут. И Парасковья с ними ходит бок о бок. «Куда?» — думаю. Не поверишь: домой привезла! Да с той самой поры хошь бы раз упречное слово! Это как? Как мне надо понимать?!

Голос Бальнева разом осекся. Последующие слова он говорил с трудом, задыхаясь:

— Ведь выходила… Можно сказать, из покойника человека сделала. Лекарства-то меня вряд подняли бы. Потому как поуродовался я бесподобно, представить даже невозможно.

Владимир присмотрелся: хотя и нелепой казалась фигура Бальнева, но никакого особенного уродства в ней не обнаруживалось.

— Мало сказать — выходила, нового человека из меня сделала Парасковья моя! Воскрес я с ней, так теперь сознаю!..

Он помолчал немного и доверительно сообщил:

— Деток народилось у нас еще трое. Два парня да девка. Всего-то с первенцем стало четверо. Не сказать, чтобы плохие ребята, все при деле и на хорошем счету у людей. Одного-то уж оженили по осени… Внучонок, понимаешь ли, завелся у нас с Парасковьей. Дочку, Дашеньку, ждем к июлю-то на каникулы из Москвы. На ученье она там в институте.

Бальнев умолк и задумался. Было удивительно видеть на его бледно-лиловом лице какую-то наивно-горделивую улыбку, когда он снова заговорил:

— Ни в жизнь бы не поверил, что работу можно найти при моем-то калечестве! Да суседи стали надоумливать (смекаю теперь, что не без Парани обошлось), пристали с ножом к горлу: поди да поди на учет молока, на ферму. Я, бывало-то, там в бригадирах ходил. Попробовал я да вот уж какой год веду эту бухгалтерию. Не поверишь? Нынче, к майским праздникам, правление премию дало. За сохранность, мол, порядка на дворе, ну, и за прочее там… А разобраться, так я-то при чем?! Только что иногда слово какое найдешь по душе людям. Нет, усмотрели чего-то… Автомобиль мне инвалидный купили с ручным управлением. Ногами в нем вовсе нечего делать. Ну, я, конечно, стараюсь за это за все народу… Потому что люди-то понимают, ну, и я…

Бальнев опять помрачнел.

— Вот так дело и обернулось! Живи да радуйся. Так нет, ничего с характером своим не поделаю. Как представлю всю подлость свою и перед Галей и перед своей Парасковьей — все! Ложись и помирай. Заедает совесть, вовсе спокою не дает…

Дашенька… Владимир слушал Бальнева, а имя его дочери не выходило из головы. У него тоже Дашенька. Правда, капризная, своевольная, кажется, стала. Но такая она даже интереснее прежней, робкой Дарюш. Это ей идет.

Показала Дарюш характер! Но если бы она смогла понять, как трудно ему, разве не нашла бы она для него таких слов, какие нашлись для мужа у Парасковьи Бальневой!..

Задумавшись, Владимир плохо вслушивался, о чем еще говорил Бальнев, но одна фраза снова насторожила, заставила переспросить:

— Вы, простите, о ком это?

— Да о брательнике о своем. Признаться, я больше и примчал сюда по этому делу. Как написал он в письме, мол, жить без нее невмоготу стало, а она — по слухам — семейный человек-то, так и вошло мне в голову клином: «Поезжай! Может, он в чью-то жизнь погибель несет; может, сам себе он враг, да только не понимает того?» Слепой он теперь, как котенок однодневный, потому любовь кому хочешь глаза застит, а ум отнимается навовсе.

Приехал я, присмотрелся: бабеночка и видом и умом — всем взяла, с образованием и на должности на руководящей. И ничего что с брательником-то погодки они: на личико она баска, прямо сказать, девка девкой.

Поспрашивал стороной: живет скромненько, чтобы там блажь какая-нибудь с нашим братом — и не подумать. А кто она, откуда, где ее начало? Спросить-то не у кого, вот беда!

Оно бы и неважно, откуда она. Не с прошлым жить, а с живым человеком. Но опять же рассудить: всякий ручеек свой исток имеет. А каков он, тот исток?

Родничок ли чистый или болотина? Это положено знать, если ты с человеком жить собрался на семейном положении.

Я втолковываю ему, брательнику-то, дескать, ты не жуй портянку-то, чего еще ждешь? Знакомы вы с ней раззнакомы, ежедень видаетесь, для чего же не спросить, кто она в прошедшем времени? Нет ли где, может, детишков, муж куда запропастился, или навовсе холостая?

А мой-ет брательник… «Ты что это, — отвечает, — Роман, с ума ли мне советуешь? С чего это я полезу к ней с дикими расспросами? Я, — говорит, — люблю ее, и ничего больше мне не надо,..»

Вот и толкуй! Я ему про Фому, а он мне про Ерему. А знаю, что спокою мне не будет, пока он не придет к какому ни то знаменателю, и уехать отсель не смогу до той поры.

— Да что вам в нем, в брате? Сами же говорите: взрослый, инженер… Неужели вы всерьез думаете, что он вас послушает, если обнаружится в невесте какой-то дефект?

Владимира уже стала забавлять забота этого чудака о чужом счастье. Но Бальнев не обратил никакого внимания на иронию в голосе собеседника.

— Послушает — не послушает… Разве в этом суть? Тут, брат, с другого конца надо подходить. Я ему, брательнику-то, вроде как отец, что ли сказать… А Парасковья моя почитай что мать. Он совсем малой у нас на руках остался. Ну, жена: поеду да поеду, присмотрю за его женитьбой. Разве мысленное это дело? Она же завфермой. А весна на носу, кормов-то чуть, живо можно стадо упустить. Не дай бог, говорю, Параня… Мне надо ехать. Мне-то в самый раз. Ну, поспорила, отпустила-таки. С народом потолковала, согласились, нашли мне замену.

Со стороны леса, на дороге к поселку, показалось двое.

— Кому-то еще не спится, — сказал Владимир с насмешкой и над самим собой и над своим собеседником. Дескать, вот еще чудаки появились, не одни мы целую ночь торчали на берегу реки.

Бальнев тоже посмотрел на дорогу.

Глава девятая

— Вот он! Наконец-то! — просиял Бальнев.

Владимир взглянул еще раз. Глаза у него расширились, брови поползли под шляпу. Он как-то осторожно и неуверенно, точно не желая, чтобы видели это, поднялся с пенька.

Но Бальнев, занятый своими мыслями, ничего не замечал.

— Смотри: вот он, брательник-то мой! И можешь ты представить: с ним-то молодка… Та самая. Дашенькой зовут. Эх-ма! Не спится молодым-то! А то и хорошо, что не спится… В такую ли ночь спать? Ладно. Теперь и я к дому.

Он подумал о чем-то, улыбаясь:

— Видать, у них дело-то к концу, к итогу… Эх, ладно бы!

И сообщил Владимиру:

— Какую неделю я тут околачиваюсь! А что там, в колхозе? Веришь ли, и сну-то, видать, нету из-за этого.

Бальнев неожиданно для привычного уже Владимиру его поведения радостно засуетился, но на этот раз не смог подняться с пенька сразу. Узкие гачи брюк натянулись и словно заклинили что-то в подколенках. Тогда он торопливо подтянул гачи выше колен, и Владимир увидел деревянные протезы обеих ног, на которых блестели полированным металлом рычажки и пружины.

— Чего глядишь? — справившись наконец со своими ногами и опустив гачи в широченные раструбы коротких сапог, подмигнул Бальнев. — Собственной конструкции! Штука бесподобная.

Он так же медленно, вразвалочку, зашагал вдоль берега и, обернувшись, уже на ходу спросил:

— Ты, парень, не пойдешь со мной? Ну, вольному воля… Хозяин — барин, как говорится: хочет живет, хочет удавится.

Владимир, все еще ошеломленный увиденным, хотя и смотрел на неуклюжую фигуру Бальнева, но чувствовал, что Даша с молодым человеком приближается к нему.

Дорога проходила рядом, скрыться некуда. Владимир, еще не уяснив себе, для чего он делает так, быстро подошел под окно к Алевтине Ивановне.

— Сладко же вы спите!

Алевтина Ивановна испуганно вскинулась.

— Доброе утро! — сказал ей Владимир, не в силах в то же время оторвать глаз от подходивших.

— Здравствуйте! — ответила ему Алевтина Ивановна, тоже кося глазом на пару. — Кто ж это? Неужто Дарья Борисовна? Да и…

Алевтина Ивановна посмотрела на Владимира и прикусила язык. «Не знал, с кем его Дашенька… Ишь как глаза-то забегали! Вот беда-то!»

— Дарья Борисовна, приветик! — крикнула она на всякий случай подошедшей Даше. — Александр Фомич, здравствуйте!

Рядом с Дашей шел высокий мужчина. Он, может быть, только ростом напоминал Романа Бальнева. Поношенный ватник он нес внакидку на одном плече. Лицо загорелое и, как показалось Владимиру, решительное. Болотные сапоги измазаны глиной.

Подошедшие поздоровались и хотели пройти мимо, но Владимир неожиданно для самого себя сказал:

— Даша, можно тебя на минутку? Она остановилась, не оборачиваясь.

— Что тебе надо?

Владимир подошел к ним — прямой, на негнущихся, словно чужих, ногах.

— Даша, ты напрасно демонстрируешь передо мной свою независимость… — задохнулся он.

Мужчина взял Дашу под руку и, чуть прищурившись, настороженно наблюдал за Владимиром.

— Ты ошибаешься… Демонстрировать просто нет необходимости, — твердо выговорила Даша.

— Я приехал сюда на работу, товарищ Обухова. — Владимир особенно нажал на официальный тон, выговаривал ее фамилию медленно, значительно. — И к тебе зашел, как…

Он быстро вскинул глаза на мужчину. Даша перехватила этот взгляд.

— Как мой муж? — досказала она. — Ты не стесняйся, Саша все знает…

«Саша!..»?

— Да?! Я не знаю никакого… Саши. — Владимир, стараясь сделать это насмешливо, поклонился неуклюже. — Но, очевидно, будем знакомы… По необходимости: в одном поселке придется жить.

Саша посмотрел на Владимира. Потом тихо сказал:

— Пойдем, Даша.

Они ушли. Внезапно наступила тишина. Владимир шагнул, запнулся за камушек на дороге и пошел прочь.

Алевтине Ивановне стало жалко его.

— На работу-то куда вас определили? — крикнула она ему вслед для того только, чтобы хоть таким образом показать ему свое участие.

Владимир остановился.

— На работу? Извольте, если вас интересует… Буду заведующим в вашем клубе.

Алевтина Ивановна стояла, открыв рот, часто дышала и шевелила губами, словно хотело спросить еще что-то.

г. Архангельск.

Ярослав Смеляков

Стихи, написанные

на почте

Здесь две красотки, полным ходом

делясь наличием идей,

стоят за новым переводом

от верных северных мужей.

По телефону-автомату,

как школьник, знающий урок,

кричит заметно глуховатый,

но голосистый старичок.

И совершенно отрешенно

студент с нахмуренным челом

сидит, как Вертер обольщенный,

за длинным письменным столом.

Кругом его галдит и пышет

столпотворение само,

а он, один, страдая, пишет

свое заветное письмо.

Навряд ли лучшему служило,

хотя оно уже старо,

входя в казенные чернила,

перержавелое перо.

То перечеркивает что-то,

то озаряется на миг,

как над контрольною работой

отнюдь не первый ученик.

С той тщательностью, с тем терпеньем

корпит над смыслом слов своих,

как я над тем стихотвореньем,

что мне дороже всех других.

Стихи, написанные

в фотоателье

Живя свой век грешно и свято,

недавно жители земли,

придумав фотоаппараты,

залог бессмертья обрели.

Что зеркало! Одно мгновенье,

одна минута истекла,

и веет холодом забвенья

от опустевшего стекла.

А фотография сырая,

продукт умелого труда,

наш облик точно повторяет

и закрепляет навсегда.

На самого себя не трушу

глядеть тайком со стороны.

Отретушированы души

и в список вечный внесены.

И после смерти, как бы дома,

существовать доступно мне

в раю семейного альбома

и в нашем клубе на стене.

Стихи, написанные

1 Мая

Пролетарии всех стран,

бейте в красный барабан!

Сил на это не жалейте,

не глядите вкось и врозь —

в обе палки вместе бейте

так, чтоб небо затряслось.

Опускайте громче руку,

извинений не прося,

чтоб от этого от стуку

отворилось всё и вся.

Грузчик, каменщик и плотник,

весь народ мастеровой,

выходите на субботник

по масштабу мировой.

Наступает час расплаты

за дубинки и штыки —

собирайте все лопаты,

все мотыги и кирки.

Работенка вам по силам,

по душе и по уму:

ройте общую могилу

Капиталу самому.

Ройте все единым духом,

дружно плечи веселя,—

пусть ему не станет пухом

наша общая земля.

Мы ж недаром изучали

«Манифест» и «Капитал».

Маркс и Энгельс дело знали,

Ленин дело понимал.

Стихи, написанные

ненароком

Дымятся и потеют лица,

гетеры старые снуют.

Тут гладиатор и патриций

из толстых кружек пиво пьют.

Еще пока никто не знает,

ни исполком, ни постовой,

что эта жалкая пивная

уже описана тобой,

что эта вывеска, и стены,

и ночью сторож вдоль пути

сойдут с провинциальной сцены,

чтобы в Историю войти.

Булат Окуджава

На тихоокеанском

Бреге

Таксомоторная кибитка,

трясущаяся от избытка

былых ранений и заслуг,

по сопкам ткет за кругом круг.

Миную я глухие реки,

и на каком-нибудь ночлеге

мне чудится

(хотя и слаб)

переселенческой телеги

скрип,

и коней усталый храп,

и мягкий стук тигриных лап,

напрягшихся в лихом набеге,

и крик степи о человеке,

и вдруг на океанском бреге —

краб,

распластавшийся, как раб…

С фантазиями нету сладу:





я вижу, как в чужом раю,

перемахнув через ограду,

отыскивая дичь свою,

под носом у слепой двустволки

малиновые бродят волки…

Я их сквозь полночь узнаю.

А сторож-то! Со сторожихой

семидесятилетней, тихой!

Им только б греть свои бока,

пока созревшей облепихой

дурманит их издалека,

пока им дышится,

пока

им любопытны сны и толки,

пока еще слышны им волки

и августа мягка

рука,

пока кленовый лист узорный

им выпадает на двоих…

И я благословляю их,

проезжий бог таксомоторный,

невыспавшийся, тощий, черный,

с дорожных облаков своих.

Не о смерти

Умереть —

тоже надо уметь,

на свидание к небесам

паруса выбирая тугие.

Хорошо, если выберешь сам,

хуже, если помогут другие.

Умереть —

тоже надо уметь,

как прожить

от признанья до сплетни,

и успеть

предпоследний мазок положить,

сколотить табурет предпоследний.

Умереть —

тоже надо уметь,

как бы жизнь ни ломала

упрямо и часто…

Отпущенье грехов заиметь*

Ах, как этого мало

для вечного счастья!

Что — грехи!

Остаются стихи.

Продолжают бесчинства по свету,

не прося снисхожденья…

Кабы вправду — грехи,

а грехов-то ведь нету…

Есть просто движенье!

Александр Сергеич

Не представляю Пушкина без падающего

снега,

бронзового Пушкина, что в плащ укрыт.

Когда снежинки белые закружатся с неба,

мне кажется, что бронза

тихо звенит.

Не представляю Родины без этого звона:

в душу ее

он успел врасти,

как его поношенный сюртук зеленый,

железная трость

и перо — в горсти.

Звени, звени, бронза. Так и согреешься.

Падайте, снежинки,

на плечи ему!

У тех — всё утехи, у этих — всё зрелища,

а Александр Сергеича

ждут в том дому.

И пока, на славу устав надеяться,

мы строки строгаем свои нелегко,

там гулять готовятся

господа гвардейцы

и к столу скликает

«Вдова Клико».

Там напропалую,

как перед всем светом,

как перед любовью,— всегда правы…

Что ж мы осторожничаем!

Мудрость не в этом.

Со своим веком

можно ль на «вы»!

По Пушкинской площади плещут страсти,

трамвайные жаворонки, грех и смех…

Да не суетитесь вы! Не в этом

счастье.

Александр Сергеич

помнит про всех.

Поэзия

в столовке заводской

Поэзия в столовке заводской,

где щи кипят, где зреют макароны,

где ежедневно, как прибой морской,

ты переходишь в бой из обороны.

Здесь изучили всё за много лет,

испробовали всё и повидали,

от праздников и до военных бед

И сыты были и недосдали,

В столовку заводскую, в гром ее,

поэзия, неси свое искусство:

здесь нужно откровение твое

не менее, чем мясо и капуста.

Такие совершенства обнаружь,

чтобы под стук подносов и ботинок

желудков жар и жар сердец и душ

вступали ежечасно в поединок.

Покуда правды жаждет род людской,

будь начеку, не допусти промашку,

встань во весь рост в столовке заводской,

поэзия,

с душою нараспашку!

Олег Дмитриев

Окна напротив

Загорелось напротив окно,

И во двор опрокинулись тени

Многочисленных хилых растений,

Но без них-то нельзя все равно!

Та семья, что живет за окном,

Обожает герань и алоэ,

И обличив кактуса злое

Говорит им о чем-то лесном…

Я люблю наблюдать ввечеру.

Как в очерченном резко квадрате

Начинают ребята игру,

И старуха их гонит с кровати.

Как является старец потом,

И за белую скатерть садится,

И на всех начинает сердиться.

Тыча в каждого тонким перстом.

После женщина входит. Она

В угол сумку тяжелую ставит

И отныне всем действием правит

На широком экране окна.

Собирается поздний обед,

Борщ в глубоких тарелках сияет,

И спокойствие в душу вселяет

Абажура оранжевый свет.

Я смотрю, то смеясь, то грустя.

На простое их счастье, гадая,

Отчего это плачет дитя

И о чем говорит молодая…

Я хотел бы, как греческий бог,

Наблюдая их жизнь постоянно,

Ограждать их от бед и тревог,

От болезни и злого обмана!

Но не ведают люди в окне,

В электрическом жидком огне,

Что; смеясь, я делю их удачу,

Что над их огорченьями плачу,

Что все время нужны они мне,

Хоть для них ничего я не значу!

Московское мгновение

Выхожу из невзрачной столовки.

Блещет небо, как блещет слюда.

На трамвайной стою остановке

У ларька, где вино и вода.

Неприметное жизни мгновенье —

Было лучше и хуже…

Ну что ж!

Слышу рельсов негромкое пенье,

Вижу провода мелкую дрожь.

Полон мир беспокойства и света,

И различно тревожат меня

Приближенья трамвая и лета

На исходе весеннего дня.

Надо ехать. Довольно лениться:

Там, в озерной, лесной стороне,

Вдохновенно горластая птица

Распевает на влажном плетне!

Я стою, о делах забывая,—

С места взяли вагоны рывком,

А в закрытые двери трамвая

Бесполезно стучать кулаком.

Не ругайся, чудак неуспевший,—

На исходе весеннего дня

К остановке, на миг опустевшей,

Приближается лето, звеня!

Что такое случилось в природе —

И сказать не сумею,— когда,

При тебе, при веселом народе,

У ларька, где вино и вода!

Очевидная светит граница

Между этой минутой и той:

Ты, и я, и горластая птица —

За победной, зеленой чертой!

Очередь 1946 года

Очередь за сахаром, за мылом,

За пшеном, за серою мукой…

А по лицам, бледным и унылым,

Тихий разливается покой.

Постепенно двигаемся с нею —

Видно, нескончаема она.

Темная, усталая — длиннее.

Чем четырехлетняя питы.

Я стою, ищу в карманах крошки,

Теплыми монетами звеню

И лиловый номер на ладошке

Все оберегаю и храню.

Он сегодня — хлеб, а завтра — дрожжи.

Жди себе да двигайся вперед.

Все придет не раньше и не позже —

В свой, как полагается, черед.

Очереди плавное теченье —

Поворот и снова поворот,

Время, потерявшее значенье.

Мерно над задворками плывет…

А у магазина, перед входом,

Прежде чем пустить через порог.

Человек, поставленный народом.

Строго твой осмотрит номерок.

Затоскую: вдруг ненастоящий!—

Руку протянув к его глазам.

Обернется впередистоящий.

— Парень здесь стоял, я видел сам! —

Скажет ободряюще и веско…

Выхожу я через главный вход,

Долгожданной мякотью довеска

До отказа набивая рот.

А пока что будущее застит

Впереди застывшая спина —

Терпеливо ожидайте счастья,

Всем нетерпеливым — грош цена.

Медленными движется часами

Медленный колышущийся ряд,

Люди медленными голосами

Медленные речи говорят…

Только вдруг.

Как будто силой взрыва.

Очередь швырнет назад и вбок,

И она сбивается визгливо

В черный перепутанный клубок,

Плач и крики сердце разрывают,

Частоколом встали кулаки.

Космы гнева на плечи сбивают

Старенькие женские платки!

Вижу: то юля, то угрожая,

Наглая, багровая, орет

Рожа спекулянтская, чужая.

Незаметно влезшая вперед.

Проползет, покуда разбирают,

Что да как,— на чью-нибудь беду…

Беспокойно сзади напирают

Место потерявшие в ряду.

Но молчит, не веря охам, ахам,

Ставшая железною почти

Очередь, спрессованная страхом,—

Никому не выйти, не войти!

Только что бурлила и кружила,

Мягко растекалась, как вода,

А теперь, как сжатая пружина,

Вздрагивает только иногда…

Я стоял почти до отупенья,

Не хитрил и не играл с судьбой,

Я учился мудрости терпенья

И уменью быть самим собой.

Но порой гнетет меня обида,

К горлу поднимается комок —

Пушкина, Тургенева, Майн Рида

Я читать бы в это время мог,

Я бы делал разные модели.

Шахматные книги изучал,

Сосчитайте: долгие недели

Я в хвостах огромных проторчал!

Юность очень мало наверстала,

Но по выражению лица

Я могу еще за два коартала

Разглядеть любого подлеца!

Ненавижу рожу спекулянта

И в литературе и в любви!

Светом невеликого таланта

Строчки озаренные мои,

Становитесь в очередь за славой,

Но не становитесь на пути

Тех, кто по порядку и по праву

Должен быть сегодня впереди…

Все придет в положенные сроки.

Очередь из детства.

Забытье.

Забываю ложь ее и склоки

И жестокость трудную ее.

Не забуду все вперед идущий

Темный ряд.

В сороковых годах

Люди ожидают день грядущий.

Строгая порядочность в рядах.

Черепаха

Торопливо в магазин вошла.

Где зеленый попугайчик свищет.

Удивленным взглядом из угла

Женщина чего-то долго ищет.

К продавцу протиснулась бочком

И в людской колышущейся гуще

Засмотрелась вспыхнувшим зрачком

На плывущих, скачущих, поющих…

В суете, в веселой толкотне,

Улыбаясь, говорит устало:

«Черепаху подберите мне.

Внучка плачет. Кушать перестала».

Продавец ей выбрал наугад

Маленького «божьего урода».

Расспросила, что они едят

И какого требуют ухода.

Заплатила и домой скорей!

В магазин другой не заходила.

Внучка заплясала у дверей!

Женщина смеется: «Угодила…»

Вот и снова в доме благодать —

Внучка распевает и хохочет,

Внучка кушать ничего не хочет,

Хочет с черепахою играть!..

Внучка спит. В квартире тишина.

Бродит черепаха по паркету.

Женщина задумалась. Одна.

С той войны проклятой мужа нету.

Все сидит с ладонью у щеки.

Смотрит на цветастые обои.

Может, видит желтые пески.

Много солнца, море голубое…

В Африке, конечно, не была.

На моря не ездила покуда.

В доме от угла и до угла

Ковыляет маленькое чудо,

Уголок капустного листа

Все жует и так смешно ступает…

Что со мной!

Такая теплота

Почему-то к сердцу подступает!

Что со мною!

Женщина сидит.

Отрешенный взгляд и профиль тонкий.

Внучка спит.

И черепаха спит.

На газете в розовой картонке.

РАССКАЗ

Альберт Лиханов

Сто шестой элемент

Мы с Сенькой сидели друг против друга за столами, на которых лежали авторские письма, обкапанные нашими чернилами, словно слезами. Впрочем, трудно сказать, что Сенька сидел. Он все время пребывал на двух точках опоры. Его стул стоял на двух задних ножках. А Сенька «держал равновесие». Каждую секунду Сенькин стул клонился то назад, то вперед, и тогда Семен легким прикосновением пальцев к столу восстанавливал равновесие.

Рабочий день давно уже кончился, и Сенька считал, что держит равновесие с чистой совестью.

В соседней комнате покашливал шеф. Он трудился. Он вообще жил не как все люди. Он начинал работать, когда другие кончали.

В пять часов хлопали двери соседних кабинетов и торжественно, ликуя, звенели «английские» замки. Тогда шеф закуривал папироску и, утопая в клубах дыма, клал перед собой пачку чистой бумаги. Наконец-то телефон, который, казалось, даже разогрелся за день непрерывной работы, потихоньку остывал. Только иногда в нем внутри что-то брякало. Он словно всхрапывал, как старый мерин ночью на конюшне. Шеф внимательно смотрел на него поверх очков, и телефон послушно умолкал.

Шеф начинал работать. А мы, сдав ему пяток тощеньких информации, принимались мечтать.

Вот тогда Сенька садился на две точки. Это отнюдь не означало, что мыслительные центры его прекращали свою функциональную деятельность, Наоборот, они оживали.

Покачавшись на стуле, Сенька обычно говорил:

— Нет, нет, пора браться за настоящее дело! Ты знаешь, Колька, о чем я мечтаю? Я мечтаю написать очерк об атомщиках. Об открытии сто шестого элемента… Представляешь?

Он снова становился на две свои излюбленные точки.

— Нет, ты представляешь?! — восторгался он собственной идеей.

Честно говоря, мне было трудно представить, как это Сенька будет писать очерк о физиках и об открытии сто шестого элемента, если мы всего-навсего на практике, и вряд ли редакция доверит нам такую тему, а самое главное, попали мы в городок, в такую дыру, где никаких физиков и в помине нет, если не считать двух наших знакомых «физичек» со второго курса пединститута. Так что до сто шестого элемента отсюда так же далеко, как до средней звезды в созвездии Гончих Псов. К тому же я прекрасно знал, что ни Сенька, ни я без подписи к картинке никак не узнаем, протон это или схема детекторного приемника. Сенька говорил даже, что, сдав последний экзамен по математике, он немедля сжег всякие там геометрии. Он вообще был сторонником крайних мер.

Обычно я говорил все это Сеньке, и он сразу же переходил на четыре точки.

Он сокрушал меня железной логикой доказательства, что «кто хочет, тот добьется», а я жалкое, никчемное существо, которому надо после факультета журналистики идти не в газету, а в аспирантуру, потому что журналиста из меня все равно не будет…

Обычно нас успокаивал шеф. Он входил в комнату с бумагами, подходил к Сеньке и говорил ему:

— Семен, дорогой, будь другом, выправь еще вот эту заметку, выручи старика… — И добавлял: — В номер.

Потом получал свою порцию я, и шеф выходил, плотно притворив за собой дверь. Сенька шипел.

— Кто мы?! — риторически восклицал Сенька злым шепотом. — Конторские крысы? Мы журналисты!

Он демонстративно скрипел пером по бумаге, перечеркивал слова и возмущался:

— Мы должны писать!

Перо скрипело снова и рвало бумагу. Новые кляксы падали на авторские письма.

— Писать, а не править чужие писульки!

Что греха таить, я был согласен с ним! Вся разница была только в том, что Сенька мечтал всегда о чем-то несбыточном, как сейчас вот о физиках. Мне это казалось слишком сложным, я всегда считал, что мы не подготовлены писать о физиках, а вот добротный репортаж или зарисовку с местного машиностроительного завода — тут стоило попотеть. Правда, когда я говорил об этом, Сенька обзывал меня сложным термином «приземленец».

Мы учились на третьем курсе, и журналистика была для нас еще чем-то довольно смутным.

Журналистика нам представлялась шумными фельетонами, когда за газетами будет выстраиваться длинная очередь к киоску. И еще желтенькой, скрипящей кожей футляра нового фотоаппарата и пишущей машинкой «Колибри» весом всего полтора кило. И еще конгрессами, съездами, пресс-конференциями. И в конце концов томом очерков, на титульном листе которого будет начертано твое имя, и не просто С. Пантелеев или Н. Кочкин, как в газете, а полностью: Семен Пантелеев и Николай Кочкин.

Когда нас спрашивали, с какого мы факультета, мы всегда говорили с гордостью:

— Мы журналисты!

И хотя правильнее было бы говорить: «Мы с факультета журналистики» или просто: «С журналистики», — мы говорили всегда только так:

— Мы журналисты.

Вот и сейчас Сенька закончил свой страстный монолог шепотом все этой же фразой:

— Мы же журналисты! А не какие-нибудь… Изредка всхлипывал телефон в комнате у шефа.

Мы скрипели перьями, доделывая свои строки в очередной номер. Была тишина.

И вдруг ее не стало. В коридоре затопало целое стадо. Мы слышали, как много людей шаркали ногами по коридору и вполголоса переговаривались о чем-то. Потом шаги умолкли. У наших дверей.

Дверь, скрипнув, приоткрылась, и мы увидели нос, усыпанный веснушками, и белую челку. И глаза. Синие-синие глаза. Они были сосредоточенны и серьезны. Они хотели что-то спросить.

И мальчишка спросил:

— Это здесь типография?

— Нет, — ответил я. Он не успокоился.

— А где печатают газету?

— В типографии.

Паренек задумался. Газета и все с нею связанное было для него далеким и смутным понятием. Он кашлянул. Сзади, за его спиной, послышалось сдержанное шушуканье. Мальчишка хотел спросить еще что-то, но Сенька позвал его в комнату.

Дверь открылась пошире, и мальчишка вошел и плотно прикрыл дверь.

— А там кто? — спросил Сенька.

— Ребята.

— Ну так пусть и они заходят. Парень открыл дверь и сказал:

— Идите сюда.

В коридоре кто-то хихикнул, одну девчонку в красном платье вытолкнули вперед, и она сказала громко и возмущенно:

— Ой, Генка, вреднулина! — но в комнату вошла первой.

За ней входили мальчишки и девчонки, страшно жизнерадостные — они все до одного улыбались, но это, видно, от смущения. Как только они переступали порог, сразу становились серьезными и больше уже почему-то не улыбались.

Сенька встал перед ними и скрестил руки на груди, как Наполеон.

— Ну? — спросил он. — Что у вас?

— У нас детской площадки нет, — сказал тот самый, в веснушках.

— У нас ребят во дворе много, а детской площадки нет, — подтвердила девчонка в красном платье, которую первой втолкнули в комнату. Тоже, видно, зачинщица.

— Вот мы и пришли в типографию, — добавил веснушчатый.

— М-да! — сказал многозначительно Сенька. — М-да, — повторил он и добавил: — Так вы не туда пришли. Типография не здесь…

— Ну, Сенька, — не выдержал я, — не мучай ребят!

Потом мы рассадили ребят, но стульев не хватило, и двое самых маленьких шпингалетов уселись прямо на паркет. И молча, только изредка шмыгая носами, смотрели, открыв рот, то на Сеньку, то на меня. Когда они шевелились, из дырочек их сандалий на паркет сыпался песок. Вот так они и сидели.

Молчали и сыпали песок. А остальные все разом заговорили и, возмущаясь, рассказали нам, какой зловредный у них домком — он не хочет сделать площадку, а во дворе живет сорок или пятьдесят ребят, и вот теперь они не знают, как быть.

— Хорошо, — сказал Семен тоном многодетного папаши, в авторитете которого нельзя сомневаться, — не волнуйтесь, дети. Приходите ко мне через два дня.

Дети поднялись и ушли, и только после двух маленьких голопузиков, которые сидели на полу, остался песок. Он скрипел под ногами.

Вначале я не обратил внимания на это Сенькино выражение: «Приходите ко мне». Потом только, когда он стал звонить в горком комсомола, я понял, почему он так сказал. Понял я это по Сенькиному тону. Он сказал, что звонят из партийной газеты и что в редакцию поступила жалоба на плохую организацию летнего отдыха во дворе дома № 86 по улице Карла Либкнехта. Судя по выражению Сенькиного лица, на другом конце провода его заверили, что сейчас же свяжутся с домоуправлением и разберутся. Сенька и не ждал другого ответа. Он был уверен, что дело не стоит выеденного яйца.

Ровно через два дня, в то же самое время, когда Сенька держал равновесие и возмущался, что нас, журналистов, заставляют обрабатывать чьи-то писульки и не дают настоящего дела, дверь снова приоткрылась и снова заглянул тот же паренек с челкой.

Потом он вошел в комнату, а за ним вся делегация в том же составе. Только те двое карапузов в последний момент, уже на пороге, косясь на нас, что-то зашептали своей начальнице в красном платье, и она срочно утащила их в дальний конец коридора.

— Ну как? — спросил Семен у «веснушки». — Сделали уже?

Он был уверен, что сделали. Наверняка сделали. Как могли не сделать, если звонили из партийной газеты! Сенька был уверен, что все в порядке, что зря пришли сегодня эти привередливые ребята, им, наверное, еще что-нибудь надо. «Гигантские шаги» или карусель. Придется звонить еще…

— Нет, — ответил «веснушка». — И не подумали. Сенька серьезно посмотрел на него и сказал:

— Ну, значит, завтра сделают. — И добавил неуверенно: — Или послезавтра…

— Не, — ответил мальчишка. — Не сделают…

Все смотрели на нас строго и печально, словно они, малыши, получше нас знают, что ничего такого не изменится у них во дворе ни завтра, ни послезавтра.

— Хорошо, — сказал Сенька, — приходите завтра, ребята. Я с ними поговорю. Безобразие! О детях не заботятся!

Сенька встал и заходил, размахивая руками. Он возмущался очень искренне, и ребята поверили нам. Они ушли, и каждый сказал по очереди, выходя:

— До свидания!

— До свидания!

— До свидания!

— До свидания!

А одна девочка сказала даже так:

— До свидания, дяденька!

Это она хотела выразить особое расположение к нам и к редакции и надежду на нашу помощь.

— Между прочим, — сказал я Семену, — тебя раньше называли когда-нибудь дяденькой?

— Отстань, — огрызнулся Сенька. Он думал о чем-то серьезном.

Ребята ушли, и я посмотрел на дверь в комнату шефа. Она была приоткрыта. Мы посидели молча.

Неожиданно шеф сказал из своей комнаты:

— Сеня, позвоните в горжилуправление завтра. А потом домоуправляющему. Поговорите с ним лично.

— «Цеу» получено! — прошептал Сенька. Но на другой день домоуправляющему позвонил. Не знаю, о чем и как он говорил и что отвечал ему домоуправ, я уходил на завод. Но когда вернулся, Сенька не мог работать.

Он каждую минуту отрывался от дела и говорил:

— Ну и ну! Ну и ну!

При этом он то бледнел, то краснел.

Оказалось, домоуправляющий согласен дать материалы для площадки. Но площадку негде строить. В самом центре двора лежат дрова. И хозяйка этих дров не соглашается их убрать. Так что он ничего не может…

В этом месте Сенька крикнул по телефону:

— Эх вы! А еще управляющий домами! И швырнул трубку.

Вечером снова пришли ребята. Их было уже меньше.

Когда они расселись, оказалось, что есть даже пустые стулья.

— Ну что? — спросил их Сенька грустно. «Веснушка» покачал головой.

— Дрова мешают? — спросил Сенька, и мальчишка кивнул головой.

— Нет, вы скажите, дрова мешают! И некому их убрать!

Сенька опять разошелся и не заметил, как вошел шеф. Конечно же, он был куда старше нас, и ребята, когда он вошел, все вдруг встали и поздоровались нестройным хором.

— Значит, не выходит? — спросил шеф таким тоном, будто был в курсе всех дел и не к нам, а к нему приходили ребята вот уже два раза.

— Не выходит, Сергей Васильевич, — сказал Сенька. И добавил расстроенно: — На дворе трава, на траве дрова…

— Ну и как вы, Сеня, думаете? — спросил шеф. — Что дальше?

— Просто не знаю, — сказал Сенька. — Безобразие какое-то!

— Ага, — сказал шеф спокойно и улыбнулся. — Форменное безобразие. — Он подмигнул ребятам, и те сразу повеселели. — А ну-ка пойдемте на ваш знаменитый двор! Пойдемте-ка уберем ваши дрова!

Сенька вопросительно посмотрел на меня. И мы разом поднялись из-за своих столов.

Двор был не близко. Но и не так уж далеко.

«Веснушка» повел нас по длинному коридору и показал комнату, где жил домком. Шеф постучался. Дверь открылась, и вылез здоровенный мужик с седой щетиной на месте бороды и в зеленом замасленном кителе.

— Ну? — спросил он. — Вам чево?

— Мы из газеты, — начал было Семен.

— Нащет площадки? — поинтересовался домком.

— Ага, — ответил шеф ему в тон. — Нащет ее самой.

— Не могем! — сказал замасленный френч. — Дровишки тама одной старушенции. Не хотит убирать.

— А вы с ней говорили? — спросил я.

— Хе-хе, она и говорить не хотит.

— Ну-у? — удивился шеф. — Вот так старушенция! Свирепая? — поинтересовался он у домкома.

— Точно! — обрадовался тот. — Свирепая!

Шеф повернулся к нам и сказал:

— А ну, ребятки! Сложим свои головы на дворе дома номер восемьдесят шесть!

Мы весело застучали ботинками за шефом, и из комнат коммунального коридора стали выглядывать удивленные лица. «Веснушка» бодро показывал нам путь.

«Свирепую» старушку звали Анна Ивановна.

— Что ж вы, бабушка, — сказал шеф. — Нехорошо! Ребятишкам играть негде, а вы дрова убрать не хотите!

— Ми-и-лай! — ответила бабка молодым голосом. — Да откуда ж мне! Вот пильщиков подрядила, так у них очередь. Как за квартирами. Говорят, через месяц придем. А если раньше надо, — плати проценты. А какие у меня проценты? Одна пенсия.

Старушка оказалась довольно прогрессивной и быстро поняла, что навстречу ей идет не кто-нибудь, а сама общественность. Предложение распилить дрова бесплатно, силами двора, она встретила, с одной стороны, одобрительно, а с другой — недоверчиво.

— Ой, милай, — сказала она весело шефу. — Да кто ж пилить-та будет?

— Идемте, бабушка! — сказал шеф и пошел вперед.

— Шагайте, бабуля! — сказал ей Семен. — Общественность вас не забудет.

— Пожалуйста, бабушка, — сказал я, и мы все гуськом вышли на вечерний двор.

Мы деловито обошли гору толстенных сосновых бревен. Они лежали прямо посреди двора и были накрепко обмотаны железной проволокой — чтоб не разворовали.

Потом шеф подошел к зеленому френчу и сказал решительно:

— Дайте нам пилу!

Домком внимательно разглядывал нас: видно, мы не внушали ему доверия. Он крепко сомневался, что мы из редакции. Он никак не мог поверить, что начальство, а, по его мнению, в газете работало одно начальство, может прийти во двор и вот так собственноручно пилить вдруг дрова. Он явно принимал нас за самозванцев. Но высказать это вслух не решился и не торопясь побрел за пилой.

Мы с Сенькой не теряли зря времени. Я принялся разматывать оградительную проволоку с дров, а он сделал круг по двору в поисках козел. Сенька долго кружил вдоль серых сараев с многочисленными дверцами и гирляндами тяжелых железных замков на них. Козлы были в каждом сарайчике. Но их отделяли от Сеньки железные замки, которые даже Сенькино упорство не могло открыть. Он мчался вдоль дверей и замков и скрежетал зубами.

Во дворе появились любопытные. Они стояли вдали от нас и недоверчиво разглядывали подозрительную троицу, которая копошилась у них во дворе. Особенно им не нравился Сенька, который шастал возле их замков.

Наконец Семен нашел дряхлые, полуразвалившиеся козлы. Ножки у них пронзительно скрипели и шатались. Сенька приволок их к дровам.

Домком принес пилу и даже топор. Потом мы трое поднатужились, с пыхтением подняли толстое бревно и положили его на козлы.

«Кр-р-р-ак!» — и одна ножка у козел с протяжным воплем отлетела. Бревно наклонилось в сторону и с гулким оханьем упало на землю.

— Семеновна! — позвал кто-то спокойно. — Твои козлы ухайдакали!

Из толпы любопытных вырвалась гетка в платке, повязанном но самый лоб, и межулась к нам.

— Ох, идолы окаянные! — закричала она. — Козлы мои доломали. Кто платить будет?

Толпа заволновалась.

Я опешил. Я не знал, что сказать. Ведь в следующую минуту нас запросто могли изгнать с этого двора. Тем более что зеленый френч, он же домком, уже вертелся в толпе, крутил головой и пальцем показывал на нас.

В эту минуту к тетке подошел Семен и вдруг сказал:

— Вы Семеновна? Она кивнула.

— А я Семен!

Это произвело на тетку неожиданное впечатление. Нижняя челюсть у нее отвалилась, и рот открылся. Она не сводила глаз с Сеньки и молчала. Толпа утихла. А он продолжал:

— Стыдно иметь такие козлы!

А потом крикнул, обращаясь к тетке, так, чтобы и остальные все слышали:

— Зажались все! — крикнул он. — В каждой сарайке, поди-ка, хорошие козлы есть!

Толпа безмолвствовала.

Тогда Сенька добавил уже спокойнее:

— Ладно, Семеновна, не волнуйся! Сварганим мы тебе сейчас козлы — век благодарить будешь!

Я глядел на Сеньку, завороженный. А он взял топор, ловко поддел из бревен пару ржавых и гнутых гвоздей, распрямил их и подошел к козлам.

Я с замиранием сердца смотрел на Сеньку. Да если б только я! Весь двор смотрел на него. И Семеновна, и старушенция Анна Ивановна, и домком в зеленом френче, и мужики, которые перепилили на своем веку не один кубометр собственных дровишек и смастерили себе не одни козлы. И «веснушка» смотрел на Сеньку и вся малышня — с надеждой и верой.

Я же глядел на Сеньку со страхом. Шеф — с усмешкой.

Никто, кроме меня, — ни шеф, ни «веснушка», ни другие не знали, что Сенька родился и вырос в. большом каменном доме с паровым отоплением. Он никогда в жизни не пилил дров и уж тем более не мастерил козел. У него были интеллигентные родители — преподаватели литературы в университете, и Сенька никогда не испытывал тяги к технике. Даже к такой примитивной, как топор и гвозди.

Я боялся только одного — первого ударе. Я ждал, что Сенька непременно попадет мимо гвоздя, ударит по пальцам, и все во дворе засмеются над нами и разойдутся по домам, и тогда — все кончено, мы уйдем с позором, побежденными.

А Сенька приложил козлиную ногу к «туловищу», приставил гвоздь и перед тем, как замахнуться, взглянул на меня. Я увидел почти остекленевшие Сенькины глаза и жилку на шее. Жилка билась и вздрагивала. Сенька волновался, как никогда в жизни.

Вот он легонько замахнулся и ударил. Я зажмурился. Но удар оказался сухим и точным. Сенька бил по гвоздю, как заправский плотник. Первый гвоздь он забил с трех ударов, второй — с двух. Потом он потряс посильнее козлиную ногу — крепко ли? — и небрежно кинул топор в сторону.

Мы взялись за бревно и положили его на козлы. Они даже не пискнули. А по Сенькиному лбу катилась капелька пота. Вот что могут сделать с человеком какие-то козлы! Я облегченно вздохнул. Все-таки молоток, Сенька!

Потом мы с Сенькой пилили бревна, и тонкое золотистое крошево опилок забивалось в наши остроносые австрийские полуботинки, падало на брюки, но мы не замечали ничего этого, а пилили, пилили, пилили.

Чурбаны со скрипом отваливались от бревна, и время от времени шеф подменял одного из нас.

Потом мы стали меняться все чаще. Ломило в пояснице. Каждый раз, отрываясь от пилы, было все труднее разогнуться, не схватившись за спину.

Мы пилили со страшной скоростью, и только шеф, становясь в пару с кем-нибудь из нас, сдерживал пыл, сохраняя жалкие остатки нашей энергии.

Я чувствовал, что рубашка моя промокла вся и прилипла к спине. Пот катился с нас ливнем.

А гора чурок росла и росла, мешая пилить.

Тогда «веснушка» и девчонка в красном платье принялись откатывать чурки в сторону. Завозились и другие ребята. Даже два карапуза, те, что всегда молчали и только песок сыпали сквозь дырочки своих сандалий, надувшись, как пузыри, силились поднять тяжелую чурку. Они пыхтели где-то возле моих ног, похожие на двух муравьишек, которые не могут осилить свою ношу. Краем глаза я смотрел на них. Вот они поставили чурку на попа, но сырая болванка наклонилась прямо на одного малыша. Сейчас придавит! Я бросил пилу и кинулся к чурке. А когда повернулся, пила снова пела. Какой-то парень захватил мое место, а бойкая Семеновна уже разжимала побелевшие пальцы Семена, из последних сил сжимавшие пилу.

Мы разогнулись и шагнули вбок. Рядом появился шеф. Дрожащей рукой он протянул нам по сигаретке. На нас никто не обращал внимания. Небритый домком, скинув замасленный френч, заправски помахивал топором. Какие-то толстые тетки, что стояли в толпе, тащили от сараев еще одни козлы.

Сенька толкнул меня в бок. В сторонке два мужика, скинув рубахи и одинаковые синие майки, играя мускулатурой, отбивали колуны.

Оглянуться мы не успели, как уже не одна, а три пилы звенели во дворе.

Вечернее солнце заглянуло между сараев, сделав медными лица людей, их руки и одежду. Пилы, поблескивая на солнце, как серебряные смычки в руках скрипачей, пели разудалую абстрактную симфонию. Топоры, всплескивая на подъеме, ухали ровно и методично, будто барабаны. Шум и скрежет стояли ужасные, а нам они казались самой сладкой музыкой.

Откуда-то из-под локтя вынырнула Анна Ивановна, владелица дров. Она держала в ладонях невиданную медную кружку, литра на полтора, самое малое. — На-ко-те, милые, испейте. Я передал кружку Сеньке, а он шефу. Шеф посмотрел на нас, прищурясь, и отпил свое. Мы пропустили кружку по кругу, и остатки я вылили Сеньке за шиворот. Он загоготал от удовольствия, и мы закурили еще по одной. Анна Ивановна исчезла так же, как и появилась. Вокруг шумела рабочая карусель, и людям было не до нас.

Мы повернулись и потихоньку тронули домой. Шеф шел молча, только изредка улыбался, На углу он пожал нам руки и спросил:

— Ну как, журналисты?

— Да ничего, Сергей Васильевич!

Потом мы с Сенькой отправились в общежитие, и, хотя было до него рукой подать, добирались мы долго-долго. Мы шагали по тротуарам мимо старых деревянных домишек, обросших черемухой, щелкали каблуками австрийских полуботинок по асфальту широкого проспекта и болтали о том о сем. Нет, ни о чем серьезном мы не говорили. Мы просто дышали прохладным вечерним воздухом.

— Говорят, — сказал Сенька, — чтобы хорошо о чем-то написать, надо самому все это прочувствовать…

— Ага, — ответил я, — говорят…

— А как тут будешь писать о физиках? — спросил он. — Я же не физик. У них там тысячи опытов. Расщепляют… А я…

— А что ты? — сказал я. — Они расщепляют атомы, а ты — дрова.

Мы до поздней ночи добирались до общежития, которое было рядом. Приятно гудели руки. Мы шли и болтали о том о сем.

Нет, ни о чем серьезном мы не говорили.

С бурятского

Дондок Улзытуев

Жаворонок

В нагретой и сухой траве

лежу в стели. Прошла усталость.

Где же певец! Где эта малость,

трепещущая в синеве!

Вот проблеснул — я вижу точку.

Теперь возьму тебя я в толк.

Вот сделал петельку, вот «бочку»,

вот крылышки сложил, умолк,

и падает, и снова кружит,

и замирает, и поет,

и петельки незримых кружев

себе плетет, плетет, плетет…

Он неба малая частица,

все песенки его просты,

и я, лежащий, с высоты

ему кажусь парящей птицей.

Ах, жаворонок! Для того,

чтоб так парить и в небе стынуть,

мне надо землю опрокинуть —

пожалуй, только и всего.

Он в небе исчезает снова,

и песня сыплется дождем,

и я не знаю, для какого

полета я на свет рожден.

Свяжу ль невидимый узор

и птичье повторю круженье!

Лежу — безмолвный, без движенья

в степи — и руки распростер…

Напутствие

Когда занимается утро,

и травы синеют в степи,

и спит твоя старая юрта,—

тихонько за полог ступи.

Над степью, над раннею ранью

увидят вот-вот облака,

как солнце плывет в океане

и светит им издалека.

Сейчас, между ночью и утром,

еще в полумглу, в полусвет

простор рассветающий убран,

где твой обозначился след.

Твой след по росе. Он уводит

от дома тебя в города.

И все ж тебя юрта воротит

когда-нибудь и навсегда.

И к родине сладкую тягу

ты чуешь всегда и везде.

Не раз еще примет бродягу

родная земля Улзытэ.

Наверное, блудного сына

так властно и тянет она,

что где-то его пуповина

под травами погребена.

О старый и мудрый обычай!

Куда бы пути ни вели,

когда тебя спросят: — А ты чей! —

ответишь:

— Бурятской земли!

Ты будешь душою просторен,

как эта рассветная степь,

в которой закопан твой корень,

твоя материнская крепь…

*

И вот теперь уже сквозь годы

ясней, чем в детстве, вижу я,

как ночью у холмов Могойты

идет за плугом мать моя.

Проблескивает лемех синий

и месяц в тучах в вышине.

Я, маленький и слабосильный,

плетусь в сторонке по стерне.

Весенний месяц молодой

скрывается за тучу или

обводит светлою чертой

и мать, и плуг, и лошадь в мыле.

Она встает, и часто-часто

вздымаются ее бока,

и понукать ее напрасно,

хоть борозда неглубока.

И снова ходят круг за кругом

мать, сын и лошадь. Тишина.

А где-то далеко война

кромсает землю страшным плугом.

Там кровь и русских и бурят

на взорванную землю льется.

А тут, в степи, любой снаряд

трудом и горем отдается.

В степи ночной грохочет гром.

Мать в борозде стоит сутуло

и чутко. Вот она вздохнула

и лоб отерла рукавом…

Тогда мне это понимать

и видеть срок еще не вышел,

и дальних взрывов я не слышал.

Я знаю: слушала их мать.

Я матери ровесник: ныне

мне столько, сколько было ей,

и я стою посередине

дороги жизненной моей.

Все видимо, и все звучит

уже осмысленно и ясно:

как наша лошадь дышит часто,

как мать вздыхает и молчит.

Перевод В. ЛЕОНОВИЧА,

Дмитрий Голубков

Страница старой книги

Странница-страница,

Как стара!

От костра спаслась ты,

От топора…

Странница-страница,

Белый плат.

Буковки лукавые

Зорко глядят.

Скромницей проникнешь,

Бывало,

в тишь,—

Шепоточком вскрикнешь —

И прельстишь!

И письмом подметным

Взманишь вдруг —

Соколом залетным

На казачий юг.

А сама, прокудлива,

На полочку скок.

Закусив покудова

Язычок…

Старая поднатчица.

Вкрадчивая странница.

Все переиначится —

Суть твоя останется.

Строчки не потухли —

С виду лишь тусклы.

Буквы — ровно угли

Средь седой золы.

Древняя странница.

Путь далёко тянется,

С Млечным,

с вечным схож.

Что с землей ни станется,

Дальше ты пойдешь.

*

Цветет бузина.

Близ юного сада —

Такая досада!—

Она рождена.

Ее ли вина,

Что так непокорен

Лихой ее корень,

Что жизнь ей дана!

«Скромна, да вредна!..»

Куст били,

топтали.

Рубили,

пытали.

Как встарь колдуна.

Нища и пышна,

Опять поднималась,

Цвести принималась

Ее купина.

Но гибель страшна —

И пахнет украдкой,

Чуть слышно,

чуть сладко

В углу бузина.

Привет, старина!

Твой запах простецкий

Мне памятен с детства

На все времена.

…Восходит весна.

С отцом за сараем

Картошку сажаем.

Вдруг — надо ж! — она.

— Опять, сатана!

Ведь выдрал когда-то.

Сейчас вот — лопатой…

Цвела бузина.

— Вот, блудня, сильна! —

Отец размахнулся

И вдруг — усмехнулся:

— Слышь! Пахнет она…

Цвела бузина.

И в гроздочке желтой

Шмель — рыжий оболтус —

Пьянел без вина.

Как бы смущена

Своим небогатым,

Простым ароматом,

Цвела бузина.

Была тишина.

Промолвил отец мой:

— Цвети уж, усердствуй.

Покуда весна…

Как память странна!

Какая-то спичка —

И яркая вспышка,

И тьма сожжена.

И детства страна

Опять зелена.

И живы родные.

И — словно впервые —

Цветет бузина.

Бессмертье

Как узник точит ход в стене.

Так, городской асфальт буравя,

Стремится к солнцу по весне

Бесстрашное зеленотравье.

Зерно упавшее умрет,

Но, верное земле весенней,

Оно дает вихрастый всход —

Свое прямое продолженье.

Из ночи в день,

Из мрака в свет.

Земля упорно путь свой чертит.

Я верю:

Смерти в мире нет.

Я знаю:

В мире есть бессмертье.

РАССКАЗ

Игорь Минутко

Одесский трамвай

Я прожил в Одессе месяц. Сейчас за моим окном дождливое небо Средней России, ветер гнет зеленые макушки кленов, в тумане тонут горизонты, и, хотя август, я чувствую дыхание осени…

И я вспоминаю Одессу. Но вспоминается почему-то не море с прозрачными скользкими медузами, не Приморский бульвар со знаменитой Потемкинской лестницей, не Одесский порт, который, конечно же, «в ночи простерт», и даже не милые одесситы. Я вспоминаю трамвай номер сорок один, возивший меня от дома отдыха на шестнадцатую станцию Большого Фонтана, где дачный рынок, магазины, кинотеатр «Золотой Берег».

О! Это особый трамвай, поверьте мне. В других городах таких не бывает. Говорят, еще до революции провели эту крохотную узкую линию, и вот по ней бегают два обшарпанных нахально-красных вагончика, уступая друг другу путь на разъезде, потому что здесь только одна колея. При этом каждый норовит не попасть в тупичок, а загнать туда товарища.

Если бы эти вагончики представить людьми, то, наверно, получились бы два бедовых старика одессита, поджарых, загорелых, один в тельняшке, а другой в ехидных очках, оба ужасные спорщики, любители посидеть за пивом с рачками и посудачить за жизнь.

Ждешь этот трамвайчик на конечной остановке; постепенно собирается народ. И вот где-то очень далеко начинает тарахтеть.

— За три пролета, — говорит какой-нибудь знаток.

И точно: тарахтение усиливается, а вагона не видно.

Тарахтение, скрежет все сильнее, в них угадывается даже какое-то ухарство, а трамвая все нет.

Наконец показывается «сам» (так, я слышал, зовут его здесь и уважительно и вместе с тем с ехидцей) — красный, тупоносый, с окнами, раскрытыми настежь, очень боевой на вид. Лихо подъехал, заскрежетал, остановился. Посыпались из дверей пассажиры. Потом посадка — в обе двери, конечно, без всякой очереди, с легкими признаками штурма. Но это, видно, по традиции — народу собирается не так уж много, все-таки окраина города.

Я часто ездил в этих древних вагонах и полюбил их. И всегда доставляло мне удовольствие смотреть на работу кондукторов. В одном вагончике оторвет вам билетик шустрая дивчина с карими глазами; деньги, билеты, прибаутки, то хмурые, то лукавые взгляды — все переплетено у нее в яркий клубок. Во втором вагоне кондуктором пожилая женщина огромных размеров; все что-то жует она, медленно поворачивается, окидывает вас подозрительным взглядом, и полные губы ее раскрываются для единственной фразы:

— Таки, кто-то у меня едет без билета? Э?

Вагончик между тем дребезжит дальше, в открытые окна влетает теплый, южный ветер, он пахнет близким морем, какими-то крепкими цветами и жареной рыбой. И запах этот ведет вас в быт одесской окраины, которая плывет мимо: мелькают в садах белые домики, увитые виноградником; играет свежими красками белье на веревках; качаются под ветром пыльные мальвы, выросшие у плетней; вы видите под развесистыми яблонями столы, там люди ведут разговоры, едят что-то, наверно, жареную рыбу с помидорами; вы видите бутыли красного кислого вина; и из зеленой глубины сада хрипловатым голосом поет пластинка:

Есть город, который мне дорог вдвойне. О, если б вы знали, как дорог…

Постепенно я стал разбираться в пассажирах. Они делились на две категории: приезжие — их легко отличить по неумеренному загару и разговорам — и одесситы. Ну, а одессита вы узнаете сразу.

Сзади мужской насмешливый голос:

— И что же происходит? Мама будит меня рано утром. Меня, единственного сына! Говорит: «Иди подрезай виноград». Ей дороже виноград, чем сладкий сон единственного сына! Вы можете понять такую маму? Я нет.

Можно не оборачиваться. Он будет смуглый, в белой рубашке, возможно, в техасских брючках на молнии, купленных на черном рынке, на так называемом толчке. (О одесский толчок! Это целая поэма!..)

На площадке появляется девушка с лихой копной темных волос. На поводке у нее угрюмый пес, чистокровная дворняжка. Кто-то отдавил псу лапу, и он сердито тявкнул.

— Цыцкни! И шо за манера лаять на людей?

Ну кто еще так скажет, кроме одесситки?

С корзиной, полной бычков, еще живых, открывающих тупые влажные рты, входит парень, ироническим взглядом окидывает вагон — ждет реакции. Он без рубашки, на загорелой мускулистой груди татуировка: нахального вида поросенок в бескозырке, при галстуке и подпись: «Нам не страшен серый волк!» И реакция немедленная: вагон начинает улыбаться.

— Божи мо-ой! Какой худой мальчи-ик! — говорит толстая еврейка с темными библейскими глазами. — Бедный рыбьенок! Ви только посмотрите-е.

И все начинают из окон рассматривать и жалеть худого, длинноногого, как лань, мальчугана, который худ просто от своей непоседливости и темперамента.

Скоро я стал замечать, что одесситы ездят в этом трамвае одни и те же, что они хорошо знают друг друга.

Чаще других я встречал юркого, сухого старика с красным носом в синих жилках, с загорелым черепом — дядю Женю; так его звали все.

'Впервые я увидел его в вечернем вагоне. Народу было негусто. Ехала компания подвыпивших курортников, которые старательно поддерживали друг друга; несколько усталых женщин с сумками, набитыми продуктами, стайка девчушек, похожих на пестрых бабочек, — они столпились на задней площадке и прыскали неизвестно чему. За летящими окнами был густой южный вечер с редкими огнями, с полоской ^светлого неба за крышами и деревьями.

И вот на одной остановке вошел старик в ковбойке с засаленным воротом и в широченных парусиновых брюках. В руке у него была корзина с кабачками. Весело сверкая загорелой лысиной, он прошел по вагону, ища места.

— Вот сюда сидайте, дядя Женя, — сказала кондукторша, на этот раз дивчина с карими глазами.

Дядя Женя отсалютовал ей рукой и сел напротив полной молодящейся женщины с огненной копной волос.

— Химия! — сказал старик, корявым пальцем показывая на волосы соседки.

Женщина промолчала.

— А вы, дамочка, не обижайтесь, — сказал дядя Женя и повернулся к курортникам.

Те отозвались на молчаливый призыв и, поддерживая друг друга за талии, подошли к старику.

— Як женщинам со всей душой, — охотно продолжал дядя Женя. — От них вся радость на земле. Помирать буду — женщин вспомню.

— Во дает! — сказал один курортник, белобрысый парень с транзистором, который тихо потрескивал и щелкал.

— Но и все напасти от них, шельмы азиатские! — Дядя Женя вскинул брови и подмигнул соседке.

Белобрысый парень заржал.

— Вот я. За что страдаю? За женщин. Эти кабачки, да? Вы спросите у меня: кому везу? Своей старухе. Думаете, мне с ней легко? Ни боже мой! И что вышло? Разве я мог думать? Никогда! Молодым хлопцем взял себе жену — статную, здоровую, тополек, а не женщина. И что же? Таки она выросла до ста двадцати килограмм и сидит у меня на шее. А? Что?

— Дядя Женя, вам выходить, — мягко и добро сказала кондукторша.

— Да! Точно! — засуетился старик. — Сейчас навалится на меня вторая половина. Разве женщина поймет, что человек мог задержаться у старых боевых друзей? А?

Он тяжело подхватил свою корзину, две женщины с сумками молча помогли ему слезть. Из темноты, из шума ветра в акациях послышался его бодрый надтреснутый голос:

— Сэньк ю! Мерси!

А мы ехали дальше. Почему-то было невесело, Потом я его часто встречал в трамваях, и всегда дядя Женя с легкой иронией и насмешкой рассказывал о своей старухе.

— Не говорите мне за рынок! — вклинивался он в разговор о базарных ценах. — Ни одного слова! Сегодня моя половина прихватила меня на Привоз. И что же? Нет, вы войдите в мое положение! Она ходит по рынку, покупает овощ и фрукту. А я? Я вас спрашиваю, что я? Таки меня используют как тягловую силу. Я ношу корзину, и мои старые кости трещат от возмущения. Но зато какие фаршированные помидоры шипели сегодня у нее на противне! Можете не сомневаться: лучшие фаршированные помидоры в Одессе. Это — ее коронное блюдо.

— Фирменное, — говорит кто-нибудь.

— Да! Точно! — кивает головой дядя Женя и вдруг надолго умолкает, смотрит в окно.

Я понял, почему его зовут дядей Женей. Его тут давно знают, когда-то он был мужчиной средних лет и был дядей Женей. Потом пришла старость, а для соседей он так и остался дядей Женей.

Еще я заметил, что заговаривал всегда дядя Женя только с приезжими. Почему? Наверно, одесситам он уже давно надоел с притчами о своей старухе. И они, разговорчивые, любители споров и словесных поединков, слушали его как-то настороженно, со сдержанными улыбками.

Однажды я встретил дядю Женю на Дачном рынке. Это совсем маленький базарчик на шестнадцатой станции Большого Фонтана, не то что знаменитый одесский Привоз около вокзала. Но все равно это типичный южный базар. А ходить по базарам, смотреть и слушать — моя страсть.

Базар переливается красками, будто живое полотно экспрессиониста, движется, шумит, словом, живет вовсю. Хорошо толкаться по южным базарам! Незадолго до отъезда покупал я здесь мохнатые, как шмели, душистые персики и вдруг увидел рядом дядю Женю.

Дядя Женя, в неизменной ковбойке и парусиновых брюках, торговал помидоры у необъятной женщины с нехорошей физиономией, горой возвышающейся над прилавком.

— Такие паршивые помидоры по тридцать копеек за кило? Не смешите меня, мадам Соня, — говорил дядя Женя. — Просто умру со смеха.

— Мои помидоры паршивые? — взвилась торговка. — Нет, вы только гляньте на этого брехуна!

— Мадам Соня, я вас не оскорблял, — с достоинством сказал дядя Женя.

— Ты, дядя Женя, оскорбил мой товар! — кричала гора. — Мои помидоры! Это же лучшие помидоры по всему рынку! 1Вот! Вот пусть человек рассудит!, — Она повернулась ко мне. — Это же помидоры! Скажите ему, лысому брехуну. Один плод к одному.

Помидоры были действительно отличные, и я сказал:

— Товар неплохой.

— Ты слыхал слова этого хорошего, справедливого человека? — с новой силой обрушилась гора на дядю Женю.

Дядя Женя сердито, вроде даже потерянно посмотрел на меня и рявкнул в красный, сверкающий зубами рот торговки:

— Пятнадцать копеек, мадам Соня, — последняя цена твоим помидорам!

— Шо? Ты еще надо мной и смеешься, дядя Женя! — И лицо ее вдруг стало злым. — Пятнадцать копеек!.. Пойди и пришли свою старуху. Ха! Пусть она купит такие помидоры за пятнадцать копеек…

Она не договорила: дядя Женя неверной, вздрагивающей походкой уходил от нее, раздвигая толпу худым плечом, уходил, как пьяный, — скорее, скорее!

А вокруг торговки наступила тишина.

— Я шо? Я так… — сказала она в этой короткой тишине. — Я в шутку.

— Бесстыжая, — сказала ее соседка, продающая вишни.

— Нет у тебя сердца, Софа, — сказал еще кто-то. Бросила свой зеленый буграстый перец молодая женщина с цыганскими глазами, подскочила к горе:

— Стерва ты! Стерва!

Через минуту все было обычно. Подошли новые покупатели, торговый ряд загудел разговорами, замелькали над весами руки и фрукты..

Я побежал к выходу — хотел найти дядю Женю. Но его нигде не было.

Через несколько дней я уезжал из Одессы. Это было вечером. Полупустой трамвайчик вез меня на шестнадцатую станцию Большого Фонтана. Я сидел около своего желтого чемодана и был полон предчувствия, что сейчас в вагон войдет дядя Женя. (Все-таки есть какая-то неизученная область человеческой психики. Что такое предчувствие?!)

На остановке «Горка» в трамвай вошел дядя Женя. Он был навеселе, растерзан, ковбойка торчала из парусиновых брюк, красный нос на этот раз был сивым. Дядя Женя приплясывающей походкой прошел по вагону, запел:

— По долинам… Эх, да! — и по взгорьям… Потом облюбовал парня с пустыми глазами, сел против него.

— Гуляем, сынок, да?

— Гуляем, — сказал парень.

— Пить надо с умом. Ты со мной согласен? — кренился к нему дядя Женя.

— Согласен, — сказал парень.

— Вот я… Ты думаешь, я какой-нибудь забулдыга? Я вижу по твоим глазам. Думаешь?

— Мне наплевать.

— Верно! — весело всплеснул руками дядя Женя. — Мне тоже наплевать. Я тебе скажу так, сынок. Сегодня моя старуха именинница. И какой уважающий себя муж не выпьет на именинах своей старухи? А?

— Надоел ты мне, дед, со своей старухой, — скучно сказал парень. Но потом оживился: — Сто раз про нее слышал. Какая-то у тебя старуха заколдованная.

Я посмотрел на дядю Женю. Под загорелыми морщинами его лица проступала бледность.

— Ты мне хотя бы ее показал, — напирал парень. — Ну чего ты скис, дед? Давай к тебе завалимся. Я бутылочку возьму. Поздравим твою старуху…

— А ну вылезай из трамвая!

Над парнем стоял пожилой мужчина, полный, вспотевший, часто дышал.

— Собственно, в чем дело? — Парень вскочил.

— Степа… Не надо, Степа… — слабо сказал дядя. Женя мужчине.

— Вылезай!

Трамвай остановился, и парень вылез.

Дальше ехали молча, в вагоне была тягостная тишина. Дядя Женя забился в угол задней площадки, отвернулся, плечи его вздрагивали.

— Улица Долгая, дядя Женя, — сказала кондукторша.

Он, сильно сутулясь, быстро вышел. Я не увидел его лица.

По темной аллейке к остановке сорокового трамвая я шел вместе с полным мужчиной.

— Скажите, а что с женой у дяди Жени? — спросил я.

— У него нет жены, — резко сказал мужчина.

— Нет?

— Да, нет! Ее расстреляли немцы. Она была связной в партизанском отряде.

— А он… — Я подыскивал слова. — Он здоров?

— Ну, конечно, — опять резко и недружелюбно сказал мужчина. — Это — первое, что приходит в голову. Он абсолютно здоров! Понятно? Мы, одесситы, так считаем. Впрочем… — Мужчина помолчал. — Если настоящую, вечную любовь считать болезнью, то да, наш дядя Женя болен! Больше двадцати лет… Вы понимаете, больше двадцати лет прошло с тех пор, а для него она жива. Тетя Зина… Мы ее все знали. До войны она работала кондуктором трамвая. Вот на этой линии. Обыкновенная одесситка, коренная. — Мужчина круто взмахнул рукой. — А! Не в этом дело… Они прожили до войны двадцать пять лет. Вы думаете, сколько дяде Жене? Семьдесят восемь.

— А дети? — спросил я.

— У них не было детей. Двадцать пять… Нет, он прожил с тетей Зиной сорок пять лет. Она для него будет жива, пока жив он. Конечно, другие забывали, появлялись новые семьи. И в этом нет ничего предосудительного. Жизнь есть жизнь. Но дядя Женя не смог забыть. Он полон своей Зиной. Для него не было стука гестаповцев ночью в их дверь, не было автоматной очереди на кладбище. Он и сейчас, когда входит в свой пустой дом, говорит: «Как с обедом, Зинка?» И если это — сумасшествие, — он говорил, словно убеждая кого-то, — это — прекрасное сумасшествие. Сейчас дядя Женя сказал, что отпраздновал именины старухи. Значит, действительно были именины. Иллюзия полной реальности. Даже не иллюзия… И, вы понимаете, ему нужна поддержка. Нет, не поддержка… Не знаю, как сказать. Словом, ему нужно, чтобы в то, что есть его Зина, верил не только он, но и другие люди. Мы, местные, все знаем. И вот вам, приезжим, дядя Женя рассказывает о своей старухе. И вы заметили, как?

— Как? — не понял его я.

— Весело! — возбужденно сказал мужчина. — По-разному можно хранить верность павшим. А вот дядя Женя хранит ее так — весело! Потому что одессит всегда одессит.

Мы подошли к остановке. Рядом толпились парни и девушки. Громко разговаривали, смеялись. Двое парней играли на гитарах; несколько пар азартно, увлеченно танцевали твист. Они танцевали под темными акациями, под голубым неоновым светом, под южным небом.

— А Одесса всегда Одесса, — сказал мужчина. Из-за поворота вынырнул пустой, ярко освещенный трамвай.

г. Тула.

Стихи молодых

Сергей Иоффе

Баллада о костре

Давай о вечности поспорим…

Заката краски сумрак стер.

Я жгу костер над Братским морем —

ночной, таинственный костер.

Сижу над ним, глаза не пряча:

послушен мне пахучий дым.

Огонь по хворостинкам скачет,

прикидываясь молодым.

Но я-то знаю, знаю точно:

он стар — ему миллионы лет,

и он мечтает зыбкой ночью,

чтобы сменил его рассвет.

Огню мечтать я не мешаю.

Тихонько угли шевелю.

Гореть вполсилы разрешаю,

совсем погаснуть — не велю.

Дремлю. Глаза на миг смежаю.

И мнится мне в тот самый миг,

как будто я расту, мужаю

и вот уже совсем старик.

Но нет, не дряхлый, а могучий,

не слабоумный, а мудрец…

О мой костер с дымком пахучим!

Я твой отец.

Да, да, отец!

Во тьме веков тебя лелеял,

берег от ветра и воды.

Я искры огненные сеял —

какие соберу плоды!

Я жгу костер.

Над Братским морем

встает безудержный рассвет.

Давай о вечности поспорим:

на самой дальней из планет

точь-в-точь такой костер разложит

чудак, похожий на меня.

И загрустит, как я.

И тоже

присядет молча у огня.

Вадерий Сухарев

По Оке

Поднимусь на палубу.

Не спится.

Встану я над черною водой.

Над лесами вскинется зарница

и рассыплет отсвет золотой.

Берега раздвинутся, расступятся.

Из-за леса вылетит луна.

Как Яга, качаясь в желтой ступе,

руки свои вытянет она,

по воде зашарит…

А деревья

закричат спросонок, как в беде.

И подходят к берегам деревни,

чтоб огни рассыпать по воде.

Где-нибудь у Спасска, у Касимова

на заре вечерней, дорогой

девушка веселая, красивая

мне помашет с пристани рукой.

Улыбнусь я, помашу ответно.

Разведу руками. Закурю.

Пароход плывет,

как будто ветви,

раздвигая белую зарю…

Владимир Бардин

Топографы

Топографы сквозь горы и леса

Прокладывают будущие трассы.

Они совсем не верят в чудеса.

Их вычисленья строго беспристрастны.

Мне нравятся их мерные шаги,



Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 7 |
 





<


 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.