WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 |

« Вит Ценев Протоколы колдуна Стоменова
...»

-- [ Страница 4 ] --

– Это любая бабка деревенская сделает и любой дурак смогет, стоит чуток поучить его, – оскалился горбун и снова начал ходить. – Но молодец все же будешь. Хорошо. Ты зацепи его, Андрюшенька, обратно, хватит этого ему на сегодня.

Я перевел дух. Черная толстая роговая оправа очков пялилась на меня, тонкие ниточки губ кривились в недоброй усмешке.

– А ведь меня кто-то и за колдуна самого чтил, – вышагивал горбун. – Из-за уродства все моего. И привечали, конечно, жалели меня, бабки-знахарки особенно. Никто меня так и не угадал, кто я есть на самом деле. Говорили всякое, да все пустое. Оно и раньше силу редко встретишь настоящую, дельную, а после встречи нашей с ним – и особенно, потому как ты разумеешь, что есть сила истинная колдовская и каковой путь пройти должон ты, чтобы заиметь ее сполна. И никакими коленами не передается сила эта. Не передается. Вот так.

Ты не косись, что говорю простецки я: раньше в этом надобность была, потому как много с разной простотой общался, а потом и не смог уже иначе, прикипели ко мне слова его, на веки вечные в сердце мое вошли, разум мне замутили и кровь мою взгорячили. Страшным испытанием слово его мне сделалось, ибо силу мою уничижило и в прах ее развеяло. Как в соперничестве с сильным телом постигаешь ты ничтожество свое, так и в прикосновении к духу сильного – дух свой, гнилой и жалкий, постигаешь сполна. Но когда детвора вслед за тобой бежит и пальцем в тебя кажет, тебе не так горько, потому как знаешь, что такой и есть ты, таким уродился. А вот когда душу из тебя вынут да еще и покажут, как ее черви тщеславные жрут, жрут и жиреют, – вот тут тебе и тошно будет, как никогда еще не было.

А ведь таким сильным я себе мнился: колдунов я по нарам да по больницам растасовывал, судьбами людскими вершил одним движением пера. Знавал много и знанием этим много пользовался. А по делу вышло, что и не знал я ничего вовсе. Вот так. Вот так. Вот так.

Послушай-ка вот еще, что зачту. Это как раз тот день, когда твой Ракшиев, якобы, не был на допросе и что-то там упустил. Почему-то сошлось так, что и у него в протоколах этот день выпал, камнем канул куда-то. Ну а у меня он записан в целости и справности. Вот ты и послушай, чего в фантазиях своих не доглядел.

Стоменов

Стоменов: Знавал я одну женщину еще до войны, звали ее Валентина. Была она особливо людям немила, люд ее сторонился, а все потому, что как речь заведет, так худо вскорости слухателю ее делается. Будто бы захворал он. Хоть слушает тебя, а хоть сама говорит, все одно, болезненным ее слушатель делается. Или хворь на него нападает, или сил лишается, как будто работу тяжелую исполнил. И баба-то видная, и кавалеры охаживают, и сама она к ним с расположением, а отходят они от нее и не задерживаются. Живет одна одиноко, и подружков у ней нету, тоже ее сторонятся, хотя и мила она, и добра, и приветлива, и даже подсобить в беде всегда охочая. А вот нет, худо все получается, болеют от нее люди. Так и прожила она всю жизнь одинешенька.

Ей бы возгневаться да лютовать почем зря на первого встречного, и то бы польза вышла. Ан нет, все у нее хороши, всех она привечать готова, никому отворота не даст. Людишек манит это сперва, такая разлюбезность, а потом они хворают и более уже сторонятся опасливо. А потому все, что на вершинке-то одно, а на донышке иное, и раз ты брюхом уже весь к ней поворотился, как щенок, которому пузо чешут, то впрок умнее будешь, и зверя домашним животным мнить не станешь, даже если он и ластится к тебе. Знала бы Валентина эта, что за сила в ей бродит, знатной колдовкой могла бы быть. Да только поистратила она силу-то свою почем зря, на суету суетную, на людишек случайных.

А был бы нашенский если, то человеку не просто слова добрые и расположение покорное, а и впрямь послабление вышло бы. Рана какая давняя зажила бы. Болезнь неизлечимая его тело оставила навсегда, дело важное справилось. А потом вдруг и помер человечишко этот, нечаянно как будто.

Или захворал еще шибче. Или расстроилось все у него окончательно и опустошительно. А почему, Сергей Дмитрич? Да потому, что он самолично брюхо свое подставил, нутро свое на выест отдал. Делай что хошь: хошь – кровь ему омолоди, а хошь – попорти ее, весь он в распоряжении твоем, без остатку.

Потому и котенок даден, чтобы осилить, значит, науку нашенскую. Почуять его надобно, прежде чем обережную себе зачинать, приноровиться к духу его, расположение сделать. А только тогда и уваривай. А вы, городские, вишь, какие скорые: и шагу не ступил, а словно царем уже сделался. Много ли силов надо, котенка придавить слепенького? Он уж тогда с волком бы состязался, все больше проку выйдет. Прикипи сперва, всю подноготную себе к сердцу приложи и силушку срасходуй, чтоб нужное к тебе само брюхом поворотилось, а после уж тогда и делай, чего хошь.

Следователь: Знаешь, о чем подумал я, Андрей Николаевич?

Стоменов: Да знамо, знамо, все о девке моей выпытываешь, уразуметь хочешь. Но ты не торопи, а слушай востро: перед девкой этой еще и собака есть. Только если на кота год мы имеем, то собаку три уже года охаживать тебе надобно. Ну а ребятишку напоследок надо девять лет в сердце своем носить, заботу ему давать. И тока тогда его мертви. А не вышло если девяти, то поворотись назад, и все сначала зачинай, пока не довершишь начатого так, как

положено.

Девку я схитил из дома, где бабы рожают. А если вернее сказать, то не схитил, а уговорил на это человека там одного, а он мне и вынес. А как уж там потом у них было, я не знаю.



Горбун

Видишь, как оно просто было, а ты-то расписал, раскудахтался, такие тайны напустил. Он мне сам указал и на дом этот, и точную дату мне выдал. Хотел я наведаться туда немедля, но не вышло как-то, возможности не выпало, суетное времечко тогда было. Но через три года, в восемьдесят первом году, когда я прилетел в Софию повторно, я туда заглянул да и нашел, чего искал. Легче, чем ты можешь это себе вообразить.

Смешно сказать, но посодействовал этому Ракшиев. Своею смертью. Ибо мы уговорились с доктором, что, если на него найдет какое просветление, он мне позвонит. Увы, нашло на него совсем не то, на что я втайне надеялся. С того момента, как я видел его в первый и последний раз, он более ничего уже не писал и ничего не рассказывал, а впал в молчание, и больше от него никто не услышал ни единого слова. Вот так три года и промолчал, пока не умер. Моею властью он был неприкасаемый, его даже в отдельную палату перевели, от всякого безумия подальше. Увы, ничего не помогло. Так и унес он в могилу свою тайну. А то и две сразу, ибо в том же восемьдесят первом и Сударушкина на тот свет отправили, ты помнишь, кто таков? Душегуб это детский, про которого Стоменов сказывал. Вот аккурат в восемьдесят первом и казнили его.

Девчонку я нашел сразу, в этот день был зафиксирован только один смертный случай. Вот только меня ждал нехороший сюрприз: упоминание было, а сами документы были изъяты. Причем очень недавно, и на официальное лицо, с разрешением. Я почуял подвох, но и тут все оказалось проще пареной репы. Человек по нашей линии работал над диссертацией, а тема ее была, дай мне памяти, что-то там про психоэнергоинформационную ассиметрию. Я не очень хорошо понимаю, что это за такое, но скажу, как понял со слов.

Если говорить просто, суть его работы сводилась к тому, что если плохо кому станет, то и другим его близким людям оно тоже откликнется, а если хорошее, то никому не аукнется.

И если ты кипятком ожегся, например, тогда жди, что с кем-то еще из близких твоих беда приключится: «горе одно не ходит», как говорится. А вот счастье почему-то ходит одно, и другим передаваться не торопится. Вот над этой загадкой человечек и колядовал. Собирал разные факты и случаи, копался в архивах, библиотеках, сводках. Вот и нарыл, нашел случай просто удивительный, как за один день всю семью, четверых, в разное время и все в разных местах как корова языком слизнула. Подчистую.

Мужичонку сбивает грузовик. Мужичонка возвращался с работы и чего-то ради решает вдруг перескочить дорогу, а не зайти в подъезд. Кажется, он газету намерился купить. А может, увидел он кого знакомого, и метнулся? Если бы не метнулся, то зашел бы домой и обнаружил бы там жену на кухне, мертвую. Ее током убило, проводок заголился. А раз не зашел, то прямо под машину и угодил, мозги потом с тротуара совком собирали.

В тот же самый день, практически в то же самое время, их пятилетняя дочь тонет в мелкой речушке, где в жизни никто никогда не тонул. А ее дед, у которого она гостевала, – то ли умом нарушился от горя, а то ли уничижая себя за то, что не доглядел, – снял он ружье со стены да и себе в живот пальнул. Вот так.

Может, деду бы и в живых одному остаться, да только не знал он, как дочери сказать, что утоп ребеночек их, потому как уже одного потеряли они. Умерла их первенка сразу после родов. В том самом доме родильном и в тот самый день, о котором Стоменов сказывал.

То бишь, как ты уже понял, наверное, не умерла она, но сказали им так и думали они так. Я с этим человечком покалякал да и оставил его, главного не открывши ему. Слизнуло их как раз в канун того дня, когда Стоменова арестовали. Значится, не только девку он убил, а еще и родню ее за ней уволок, всю скопом. Вот тебе и «горе одно не ходит», куда уж там оно не одно! А хуже всего, что не понять мне: случайность это или намеренность какая-то.

Напугался я тогда панически, напился со страху, полгостиницы заблевал. Три дня потом отлеживался, болел. Ну да ничего, отошло и отлегло понемногу. Вот такая, друг ситцевый, вышла у меня история. А чего ты в книге написал, так намысел все это. Лучше слово его продолжи, а сказы сказывать я и сам большим мастером буду. Вот так. Вот так. Вот так.

Вит

Мне принесли воды, и я жадно выпил полстакана. Горбун продолжал вышагивать, словно цапля. От стены к стене, от стены к стене, от стены к стене. Некоторое время мы молчали.

– Растолкуй мне вот какую вещь одну, – наконец нарушил молчание он, продолжая мерно ходить из стороны в сторону. – Поведал я однажды про магию силы смертной человеку, в тайнах других душ сильного. Несильно рассказал, осторожно и немногое. Вот он слушал и слушал меня, а потом и сказал, что магия эта, получается так, звериное начало в человеке очеловечивает, а человеческое, напротив, зверем делает. Как это понимать?

Дескать, все люди рождаются как бы зверем, но постепенно людьми делаются, а звериное прячется в умах глубоко-глубоко. А смертная магия, напротив, человека в зверя приручает постепенно. Из этой их глубины зверя изымает, и человеческое нутро им пропитывает.

Но ладно еще, кабы вот так. Тогда оно знакомым будет, и в жизни это встречается. Война, например, когда идет, или голод сильный: и просить не надо, сам этот зверь голову кажет. Или, рождаясь, будущный человек со зверем легко сродниться сможет. Потому как и сам он зверь изначально. Читал про Маугли? Вот, я о том. Бывает такое взаправду.

Но дивно то, что в то же самое время магия эта зверя своего приручить старается, больше человеком его сделать. Удержи, например, эти многочисленные. Вот и получается, что на человечье место натура прививается звериная, а на звериное место, напротив, человечья.

И выходит так, что глянешь на человека поверхностно, и человека увидишь в нем, но если глубже заглянуть, то зубы ощеренные узришь. А маг этот, напротив, сначала тебе кажется зверем лютым, а когда лучше его постигнешь, истинно человека увидишь. Как это понять?

– А что тут понимать, Сергей Дмитрич? – пожал я плечами. – Ты и сам доходчиво сказал.

Я лишь дополню тебя, что люди есть такие, многие люди, которые звериную натуру свою человечиной сделать пытаются: зверя из себя вытравливают, получается. Но человеческое у них при этом человечьим остается.

Или, напротив, есть люди, которые рассудок свой на пир зверю своему подсознательному ссужают без остатка: зверьми живут они, зверьми они и умирают. Но при этом звериное у них остается.

Или можно, наконец, со зверем своим примирения искать: как человек по лаю собачьему различить может, плохой к ним человек в дом вошел или хороший.

Но вот то, что ты сказал, звучит необычно и ново для меня. Я не пойму, как такое может быть. А более всего, я не знаю, зачем такое нужно делать с собой.

– А я знаю, мне сказали, – перебил горбун. – В человеке искренности нет той, какую зверь имеет. В нем нет беспечной жадности жить каждую минуту на свете белом. Чутья в нем нет звериного, что природою дано было.

А в звере, поперек, нет той мудрости, что человеку дана. И нет у него пути более высшего, чем забота о животе своем. Вот он все и перевернул наоборот: и человека озверил, а зверя приручил он своего, лучше многих иных людей содеял. Вот так.

Я промолчал.

– Я его путь хорошо на себе примерил, – продолжил горбун. – И днем вся сила в темноте ночи содержится, а ночью, напротив, в ясном дне твоя сила. Не ищи более там, где нашел уже, ибо за спиной у тебя то, что ты ищешь. А поворотился только, и оно опять за спиной стало. И так, от раза к разу, ухватить это пытаешься. Вот и слабят себя, чтобы силу найти.

Вот и любят других, чтобы душу отнять. Вот и смерти кланяются, чтобы жить крепко. Вот и живут они, чтобы смерть принять. И умирают они, чтобы жизнь иметь вечную. Поди-ка, пойми, как это все уложить воедино. Потому и надежду на тебя имею, чтобы досказал мне слово его недосказанное. Скажи только его мне, и с миром тебя отпущу. А уж каким будет оно, так тому и быть. Вот так. Вот так. Вот так.

Стоменов

Стоменов: Помнишь, Сергей Дмитрич, как я про кошку ужо тебе сказывал? Как уморить врага своего? Кошку когда схоранивать надобно? Припоминаешь?!

Так это – для простаков выдается. Да и то с оговором. Потому как разве не проронят они слова три дня?! Сделают ли все, как положено?! Куды уж там! Сразу с концов и начнут, чтобы побыстрее дело сталось.

Но даже если и сделаешь все так, как велено тебе было, в справности, не нарушая ничего, – одно верным будет, что

слабого духу этот человек выходит, раз такое велелось ему.

Ты вот приказы по людям разносишь: меряешь, поди, кому полегче дать, а кому сурьезнее шаг можно доверить? Так и у нас тоже станет: духу немощному мертвить кошку повелено, камушки в знаки смертные сочетать. Но духу сильному – к кошке ентой прикипеть должон сперва.

А потом и случается так, что колдун глупый, пукалка лесная, кто порчу, болезнь и смерть сделать силится – сам опосля болеет тяжело, в кручину впадает, лицом чернеет и нутром слабеет. Потому как зверь ентот, с которым он соперничает, тоже зубы кажет, живот свой оберечь пытается. А если кривошеевский колдун-то будет, то он, порчу насылая, только в силу войдет.

Почему? А потому, что недруг самолично животом к нему поворотился. А опосля такого, печень ему сгноить, кровь попортить и желчью отравить – дело нехитрое, забава легкая. Только разыграешься да раззадоришься. Ты, когда расстрел делаешь, сильно хвораешь?

Если суметь, как Никола ведовал, кота оходить, то пес уже легким будет, а человек и туды подавнее. С собаки уже никакой обережной делать не следует, в тебе и так силушка ходит исполинская. Только уварить собаку и надобно. А с обережной своей, от кота, расстаться должно: слаба она уже тебе, как если одежи дитя на мужика взрослого натянуть пытаться. Что захочешь с ней, то и делай теперь: хошь, в дело какое пусти, а хошь, выбрось, тебе все нипочем будет.

Оть, забылся сказать я, Сергей Дмитрич: если складно все сделать, то кот тебе ентот в сны захаживать будет. Кот до девяти дней хаживать может, собака до сорока, а человек целых тринадцать лет будет мочь. Пришел, поигрался и порезвился, поластился к тебе. Будто и нет у него думы на тебя обидной, что ты его извел. Вот и хорошо тогда все.

А если он не покажется, то тоже ничего будет. Но вот если позже срока своего крайнего хаживать начал, а то и иные какие сны тебе, а не такой, как сказано, тогда вот и худо. Не сделал, значит, дела своего положенного. Тады криком безмолвным кричать следует, чтоб подсобили тебе, не мешкая.

В жизни, Сергей Дмитрич, похожим это будет на людев, что говорят речи ласковые, а все худое отмалчивают, до нужного часу берегут. Ты тады к ним тоже брюхом поворотишься, а они и саднут тебя ножичком вострым. Но они тоже слабее будут: с одного ведра потому, что думу худую изначально в сердце своем носят, а с другого ведра, потому как деяние и слово завсегда в пагубе их содержатся. А кривошеевские, Сергей Дмитрич, с одного ведра дурного не мыслят, а с другого – безмолвною силою творят, без ножичка режут.

Кулаку да ножу рядом с тем должно быть, кто паскуден духу твоему. А моею силою если – то хоть за окияном можешь быть, не укроешься, не спрячешься и не скрадешься. Ан еще и сам на белый свет выкажешься, оттого что послабление ощутимое тебе вышло.

Вот и рассуди меня, Сергей Дмитрич: если претит меня от недруга моего, как тогда, скажи мне, послабление ему я сделать должон? Рану какую его заживить? Дело его справить? Не по силу мне было бы такое. Прикипеть сперва к нему надобно, почуять остро каждую его мыслю, каждый вздох, каждый шорох сердечный. Вот тогда полдела и справилось.

Тогда и он с тобой яшкается, охоч до тебя становится. Любо ему с тобой быть-находиться. Тут и делай свое, что положено: и почуял ты лучше его, и слабину свою тебе выдал он.

Потому и говорил Никола, в особенности бабам нашенским: «Пущай любовь твоя морем-окияном сделается, чтоб любый тебе жажду свою утолить смог, – тока самой тебе капли любви его пить не должно». Для бабы, Сергей Дмитрич, это особенно важным будет, ибо занравится ей кто если, на веки вечные стелиться подле нее будет, в зверя ее покорного оборотится. И более никто уже люб не будет ему на свете белом.

Следователь: А надобен ли бабе мужик-то такой? На что он ей? Какой с него прок станет?

Стоменов: Бабе всегда мужик надобен, на то она и баба. А что псом покорным станется, в этом беды нету. Зверь в клетке зверем меньше не становится, тока выскакнуть не может.

Вот и выходит так, что у одной бабы – кот плешивый, шелудивый да вороватый, а сладить с ним не могет, а у нашенской – будто медведь огромадный, а держит она его смирно. Не главное, мужик каков, а главнее будет, как совладаешь с ним. И у справной бабы мужик в покорности, а уж каков он будет в интересе, она сама наметит и возьмет.

Следователь: Постой-ка, Андрей Николаевич, неправда твоя! Как сам если любишь, тогда и поворотились к тебе, брюхо подставили. А как тебя если кто, то без нужды оно делается вам. Одно ведро на коромысле не носят, второе

надобно, для равновесия. Поворотишься и сам, в таком случае, тоже брюхо свое подставишь.

Стоменов: Это по незнанию если, а знаючи когда, то примеришь прежде. Посуди, если ты хвори многие людские исцеляешь, то их знахарства к себе не подпустишь, когда если сам занеможешь. А если и подпустишь кого, то примеришь сперва основательно, какою силою человечишко подсобить тебе собирается. Верно говорю? Вот так-то!

А людишки же, напротив, любых исцелений жаждут, лишь бы смогло им. А потом они у ног твоих расстилаться зачнут, угодить тебе запытаются. Тут ты их и не равняй своему и без нужды от них оставайся. Тогда твоя воля привязывать, а им выходит привязанными быть. А коли не нуждаюсь я, а нуждаю только, то и станет поперек того, что ты говоришь: многие люди брюхами своими повернутся ко мне, а моего не узрят.

Следователь: Гладко стелешь, Андрей Николаевич. Только любовь завсегда слабит, а ты ее силою называешь.

Стоменов: Слабит того, кто нужду имеет, а коли нет ее, какая тут слабость? Вот тебе если встать и выйти, положим, то разве убиваться я буду по отсутствию твоему, хоть и люб ты мне? Ан, нет, Сергей Дмитрич, это тебе худо станется, что меня нет рядучи. Сыскать меня захочешь заново. А найдешь, хорошо тебе сделается. А мне же от твоего ничего не надо: и если ты рядом, мне любо будет. А нет тебя, и не вспомню больше, будто и не было тебя вовсе.





Слово мое сердцем уразуметь можно, и то сильнее выйдешь, а кады делом его подсобишь, науку нашенскую постигнешь сполна, тут и осветлится весь мир перед тобой. Сам потом вихры чесать в удивлении зачнешь, как сперва обо всем разумел ты. Удивляться да мне в ножки кланяться. Что, Сергей Дмитрич, насмехаешься, чего зубы лыбишь? Али смешное я сказывал тебе?

Следователь: Ты, Андрей Николаевич, подчас не столько сказ сказываешь, сколько песни поешь, вот и потешно мне. Не серчай. А еще я вспомнил бабку одну, ведунью, с Вологды, так она всегда поговаривала: мол, сперва за яблонькой-то поухаживай, а потом и кривись, что кислое.

Стоменов: А то и верно. Слаще меда тады покажется яблочко это. Вот так и сам, Сергей Дмитрич, сидишь да кривишься подчас, меня слухая. А делом кады станется слово мое, и прозреешь тогда.

Горбун

Другому непросто поверить бывает: царей не сочтешь по свету, а сердце одно будет, всем его не распушишь, как веник на прутки. Но это не беда. Худо в том, что себе поверить ты не осмелишься, словно боишься чего. Так и проживешь притворенный: одна радость тока и будет у тебя, над людями потешиться. А им от потехи твоей запазушной не плакать и не смеяться. Так и сдохнешь, один-одинешенек – ни смеха их не услышать тебе, и ни слезами ихними напиться досыта.

Ты не верь мне, ты себе поверь. Потому как раз слово тебе было дадено, то еще и еще тебе услышать его под силу будет. Я вот рядом был, но большего не услышал, чем сказано мне было, а ты в отдалении большом, а более всех вместил. Я и сам после пробовал, люди мне подсказали добрые, как зазвать оттуда. Да только молчит он более со мной, слова сказать не хочет. А почему так, не ведаю я. Потому и нужду в тебе имею.

Не знаю я, поверишь ты мне или нет, только приходят они оттуда. Из царства смертного приходят по зову твоему. И хоть далеко не каждый явить их может, но если по силам, то почти любого зазвать можно.

Ни молитв читать не нужно, ни свечек возжигать. Ничего особенного делать ненадобно. Просто сядь тихо, в уединении, глаза свои закрой да позови мысленно, кого захочешь: тут же он пред тобой и покажется. Это мне один колдун хуторской науку дал. А слова молоть да ладанки жечь для заучек будет. Тогда и верится им.

Одна беда только, говорить они с тобой не хотят. А если и скажут чего, то нехотя очень, через силу как будто. От тебя поскорее отделаться жаждут. А то и молчат вовсе.

Была одно время мысля у меня, как далась мне наука эта, спрашивать их о том, где и когда прифартить мне может. Им-то, на том свете, повиднее будет. Но только обозляются они в этом случае страшенно и потом не приходят к тебе вовсе. А почему злобятся они, почему гневаются, не знаю я. Перестал я их об этом спрашивать, и смирились они немного. Но все одно, неохотно им с тобой, будто с души воротит. А отчего мутит их так, тоже не скажут, словечком не обмолвятся.

Научу тебя, как делается это. Комната прежде тебе явится, без окон, без дверей: ни стенок там не углядишь, ни мебели никакой нет, а одна только скамеечка и есть. Чтобы, выходит, сел на нее тобой зазванный. Только подумай о нем, он уже и здесь. Ни слова особые тебе ненадобны, ни тьма ночная, ни свечи зажженные: хоть и в ясный день явится перед тобой любой смертный, как подумаешь только о нем.

Одно только должно и быть, что дума твоя о нем, зазывная. Словно стоит он за дверью – покойничек, призрак, а ты войти его приглашаешь. Он тут же и здесь.

Люди сказывают, что когда углядишь комнату эту, то словно прикованным взор станется: ни поворотить его, ни увидеть еще чего более. А если и нескованным взор твой будет, то все одно, ничего там нету больше.

Только скамеечка одна да своды комнатные, мглою окутанные. Только зазванного тобой и увидишь, да и то словно в тумане: ни лица его не разобрать, ни одежды его, а одно только общее очертание. Тут ты с ним и говори. Только рта своего не разевай, думою спрашивай. Думой и ответы получишь, коли он говорить с тобой станет.

А говорить, как сказал я уже, не охочий он, словно воротит его от тебя. Иногда такую тебе злобу выкажет, что нутром оледенеешь от ужаса великого. Мне впервой бабка одна была, по желанию того человека, что учил меня этому ремеслу. Смиренно она речи вела, только больно горькими слова ее были. Долго отвечала на расспросы мои. А когда дед родной пришел мой, вот тут такою гневностью дохнуло меня, что едва не опростался я от страху.

Вот их и пойми, царство смертное: старуха чужая мне совсем, более ко мне поворотилась, чем дед мой родный. А отчего такое выходит, не знаю я.

А еще наставник мой сказывал о том, что чем более звать умершего, тем меньше ожидай, что придет он к тебе. А приходит если, тебе кажется, то надуманным будет, с донышка это спесь да глупость твоя соскребная. Ленина али Сталина всем зазвать охота, да только вот не явятся они к людишкам этим, его зазываючим. Одно и только, что свечей нажгут, кому-то доход сделают. А более им не откроется.

Наставник мой это прибауткой толковал, что, когда бабе от кавалеров отбою нету, ледяной она может статься. И не воротится если к тебе, то маешься, а повернется если, снизится до тебя, то и рассудка можно лишиться, а то и жизни вовсе. Так и Ленин выходит: червяк ты для него земляной, один из тысячев. Ему до тебя интереса никакого нету.

Посему и осерчал я, когда по миру ты слово, в тайне тебе сказанное, пустил. Людишек, по глупости да по тщеславию своему мелочному, много сыщется, чтобы его зазывать начать. А чем больше его тревожишь, тем меньшую он охоту имеет поворотиться к тебе. Мне он ни слова более не сказал, вот и искал я долго, кого бы попытать на разговор с ним. Да вот так и не сыскал: все мельче и мельче людишки, пузы у них надуты больно, а в нутре у них черви копошатся. Одни только чины да колены и мельтешат, а силы никакой в них нет. А раз силы нет, настоящей силы, колдовской, то и остается, что щеки надувай да копыта золоти: авось, уверуют в тебя простаки.

А когда про тебя узнал, то и вышло, что как мать ребенка лупасит нещадно, что на крышу залез да свалился с нее. А сама будет рада-радешенька, что не повредился он, не убился, а ушибся только. Вот и стегает, но радуется. Так и я с тобой поступить был должон. Теперь ничего не сделается тебе, пока рядом я с тобой. В целости и здоровости будешь со мной.

Вит

Он все больше и больше впадал в простолюдивый говор, а я не мог понять, нарочно ли он делает это или само собой у него так получается, по мере того, как вспоминает он, в думы свои погружается. Я понимал его речи, но это постепенное его перевоплощение тревожило и пугало меня, а тоскливая неопределенность происходящего повергала меня в отчаяние.

Я уже не слышу этого шумного чавканья Стороженко, горбун наказал ему выйти, и он тут же исчез, как будто и не было его никогда. Но этот сладкий клубничный запах оставался в комнате, перша в горле и напоминая о себе острой иглой боли под правой лопаткой.

– Все же сноровко у тебя это сделалось, – цаплей вышагивал горбун по комнате. – Шибко просто, как я погляжу. Людям, чтобы карточку сыскать, до году надобно учиться подчас, а ты, на-ка, с разу то и вынул. А что до слов моих ранее, так это ж я для острастки одернул, чтобы не заторопился ты думать лишнего. Это бабу за щи славные похвальнуть можно, а с тобою нам похвальбы ни к чему будут. Вслед суровее спрашивать с себя свыкнешься. Так вот и сила давалась им: сумел одолеть испытание данное, улыбнутся тебе, да и только. Ни тебе пирогов праздничных, ни медалек царевых: сам осилил, сам с собой и порадуйся.

Ну а раз уж вышло и долго мне с тобой не валандаться, то дальше доскажу, а ты на себе и примерь. Люд деревенский всегда прост был, куда городскому супротив деревенского-то!

И, как Стоменов сказывал, что очи детские яснее видят, так и деревенский стократ вострее городского зрит. И сказы у них завсегда более мудрые, городской потом промышляет их. Дух какой сиротный прикормлен, заботу и уход ему

дают. И могилка поближе, чаще к ней хаживают, добрым словом покойничка поминают. Вот и дается им.

Рассуди-ка сам: когда городской с духов злато себе запросит, судьбу у него выпытывает, деревенский мужик духу этому яблочко поднесет, мира-спокойствия пожелает да место теплое в избе определит. Тогда и благоволит дух второму, кто его интересу содействует.

Тока я не деревенского тебе прославляю, а к тому клоню, что по его словам все проще будет во сто крат. Мир-то тайный рядом с тобой будет, протяни руку да тронь его. Ни слов тебе секретных, ни ночей особенных, ни покровителей суровых, ни талисманов волшебных – ничего этого ненадобно. А кому надобно, так для того, чтобы взор свой затуманить, разум свой замутить. А иначе не верится им.

Вот ты опробовал с карточкой и познал, как легко получиться может. Рукой повел только, а оно и открылось тебе всецело. Потому как нутром искал, а не думой думал. А коли так, то и хворь можешь определить, и рану исцелить. И даже не нужен тебе человек рядушком, а где угодно он может быть, хоть за тридевять земель. Все одно, узнаешь легко. Узнаешь и поможешь.

Глаза закрой, позови нужного: тут же он пред тобой окажется. Теперь и поводи мысленно ручками подле него. Все очень похожее или так же будет: может, увидится тебе чего, или почуется, или толкнет под руку в нужном месте. Главное, что не думаешь ты, а слушаешь себя. Одного и бойся, что сам не поверишь сперва, что оно таким играючим может быть. Принимай с радостью все данное, и тогда еще большее будет тебе.

А ты глазами не хлопай, не хлопай, а на себе примеряй, чтобы дело наше справнее пошло. Сейчас я про живых людей тебе говорил: их зазывать, как и покойников, можно. Да и не хворит покойничек, отмаялся он уже. А живым это завсегда надобно. Как покойник к тебе по первому зову заявится, так и живая душа. Разницы нет. Но это опосля сам испробуешь, если захочешь. А пока зенки закрой да нутро свое обслушай внимательно.

Коленка ведь твоя ощущает себя сейчас, и рука твоя правая, и рука твоя левая, и металла к ним прикосновение, и плечи свои, и каждый мускул свой. Вот и думою походи, обслушай все внимательно, а я скажу, когда нужное сделать.

Он замолчал, продолжая мерно ходить из стороны в сторону. Я явственно услышал то, что шаги его разные: ширк-вширк, ширк-вширк, ширк левой ногой и вширк правой, а может, и ширк правой, и вширк левой. Тело мое затекло от долгого сидения, мышцы спины болели, зад окаменел, и в правой икре сильно кололо. Вдруг я замер, представив лишь на секунду, каково это ему чувствовать свой горб и таскать с собой эти отвратительные наросты. Это ощущение пришло так явственно, что у меня перехватило дыхание. Через секунду гадкое болезненное чувство исчезло, и снова только ширк-вширк, ширк-вширк, ширк-вширк.

– Я черканул на бумажке два слова сейчас, – заговорил горбун, и ширк-вширк исчезло, – а чего черкнул, опосля скажу. А пока хватит себя ощупывать, тока глаза не открывай еще, а словно внутри себя раствори их и вперед посмотри, не открывая. Увидится тебе комнатка такая, как я ранее сказывал. А посерединке ее табуретка стоит или скамеечка. А более там нет ничего. Теперь и смотри внимательно, только зенки не открывай, на табуреточку эту.

– Вижу, – сказал я. – Только мне дверь еще справа почему-то видится. Может дверь быть или нет?

– Ну, пущай, раз видится оно тебе. Держись внимательно глазами табуреточки ентой, тока на нее и зыркай. Смотри, сейчас тебе человек покажется. Он сядет подле тебя, но ты пока с ним молчи, а мне скажи, чего видишь, уговор?

– Хорошо, попробую, – кивнул я, чувствуя, как наливаются теплом мои руки.

Я ждал, что откроется дверь, но этого не случилось, только, словно тень, прошло что-то. Я напрягся: мне показалось, это женщина, но разобрать точнее я не мог. И вернее всего надо сказать мне, что не он и не она, а оно подле меня сейчас. Оно покорно село, плечи понуро опустились – во всей позе угадывалось смиренное страдание. Я заметил также, что правая нога у того, кто сидел передо мной, была как-то неестественно подвернута вбок.

– Видишь чего? – вкрадчиво спросил горбун откуда-то издалека.

– Вижу человека. Кажется, женщина это, но не уверен я точно. Разобрать не могу. Сидит, и горестное от нее ощущение идет.

– Ну, ладно. Спроси-ка у зазванного, как его зовут. Только про себя спроси, а не голосом гычь. А то и не спрашивай вроде бы как, а подумай просто, а тебе и скажут, поди.

Я спросил. Человек напротив меня дернул плечами, словно вздрогнул, но ответа не было или я не знал, как его

услышать.

– Не говорит, не отвечает, – передал я. – Только дрогнуло чего-то, словно испугалось оно.

– Ну-ка, спроси еще тады, будет ли он с нами говорить? – торопливо зашептал горбун. – И ничего не иначь, так вот и спрашивай, как я сказал.

Человек снова дернул плечами и явственно кивнул. Вдруг он поднялся и метнулся вправо, к двери, откуда пришел. От неожиданности я вздрогнул и открыл глаза.

– Ты чего творишь? – завопил горбун, кинувшись к столу. – Ты зачем отпустил-то? Это не дело так поступать с ними!

– Ушла, сама ушла, – растерялся я. – Что делать-то было? Шасть, и нету ее!

Горбун прищурился.

– Ушла, ушла, – поддел ворчливо. – Так баба была, что ли?

– Да не знаю я! Не смог разглядеть, не увиделось мне. Только и видел, что вздрагивает да нога у него завернута как-то неестественно. Как у тебя вроде, только иначе. Увечье тоже у него, выходит, какое-то.

– Ладно, ладно, не трындычи, – замахал руками горбун. – Баба эта, Галька хромоножка, я ее знал хорошо, шептунья была знатная. Даже нашего человека одного правила, помню. Ее и зазвал я сейчас. Понять только не могу: чего ж она тебе не открылась? И ничего-ничего, выходит? Никакого знака не дала, ни словечка не молвила? Это нехорошо.

– Да почему же не подала-то? – оживился я. – Подала! Она кивнула утвердительно, и тут же прыг в сторону, будто ее ветром сдуло. Словно испугалась чего… Сергей Дмитрич, так это, получается, вот так легко любого-любого-любого зазвать к себе можно?

– Погодь, помолчи-ка лучше, – цикнул горбун раздраженно, и я покорно затих. Так сидели несколько минут. Он пощипывал нижнюю губу пальцами, а я рассматривал его красивые ногти. Его остекленевшая сосредоточенность постепенно передалась и мне: в теле пошли теплые токи, лицо загорелось, а в глазах поплыло и затуманилось. Наконец, он очнулся, и в его руке вновь появились исписанные листы, с которых он мне зачитывал.

– Вот что, друг ситцевый, зачитаю я тебе дальше слово его, что ты не уразумел в писании своем. Многое мне неясным выходит, почему такое делается с тобой, но пускай так тому и быть. Тем паче, что и не твоя это воля будет, но его, а в чем она есть, мне не угадать. И раз уж начал ты, то полезай в кузовок. А не так если надобно было, то и не сидел бы ты здеся, со мной. Верно говорю, паря?

Стоменов

Стоменов: Так вот, кот и пес для силы тебе даются. И если освоил, то пуще тебя не будет никого. Сам себе ты царь и управитель делаешься. Силою мертвить и силою исцелять, как захочешь. В особенности, уваришь кота, и дастся тебе. Никола так сказывал: мол, уваришь кота, и словно зубы-то твои первенские отпадут, а сильные нарастать зачнут. А пес, будто мудрый зуб, прорежется. А кады к дитю прикипишь и сладишь с ним, тут зубам, значится, и выпасть должно.

Следователь: Как выпасть?! Как же так?

Стоменов: А так и выпасть, чего задрыгался? Мы ж с тобой, почитай, не вечные будем, к уходу в мир иной готовить себя надобно. Тебе опозже, а мне вскорости. А как, доложи, ты иначе сердцу своему смерть желанной сделаешь? Наша плоть жадной до жизни будет, вот ее приноровить к смертному часу и надобно.

Думой смерть можно опрометчиво приветить. А духом если смерти благоволить, то годы и годы тебе понадобны. Ну а плотью если самой пытаться, то и жизни не хватит всей. Вот и должон ты отдать ранее то, чему сам рад-радуешься, к чему сердце твое прикипело.

У одного от этого горе случится великое. У другого сердце окаменеет. А по-нашему если, то плоть усмирится. Только дума светлая останется, и дух нашенский в еще большую силу войдет, плоть покорною сделавши. Тады и тело скинется, как одежа поношенная, а дух в смертное царство застремится.

Тока вам, людям обычным, Сергей Дмитрич, не осилится наука наша, ибо путь вашенский одной только жизнью и мерите. Наш мужик с мальства себя к смерти приноравливает, ибо ведает, что смерть – начало новое будет жизни его.

А вам – где ему начало, конец выходит.

Ты вот и сейчас меня слухаешь, да все к жизни своей слово приладить стараешься. А что до срока смертного, то невдомек тебе, куда его приспособить можно. Ибо одному только животу своему и научены вы служить. С нуждами расставаться повелено, а вы их только пестуете. Потому и сидишь, глазищами лупаешь, недоумеючи.

Но я, Сергей Дмитрич, ни тебя не корю, ни людей в целом, оно мне без надобности. И, по-моему если быть, ни мне, ни нашему роду радости не добавится, а вам послабление будет в смертный час. А не по-моему если будет, то вам самим и лопать слезы пригоршнями, а мне и не подсобить уже горю вашему оттуда, кады рядом со мной окажитесь.

И пока я здесь, то силу имею умершему нужду утолить, что в царстве смертном мается. А когда там я буду, то в силе великой станусь, чтобы земной душе посодействовать. Вот и выходит, что пока здесь я, в плоти и крови, то смертная сила великая в персте моем, в устах моих. А когда там буду – мне живое ближе станет: сцелю хворого, оберегу дорогое мне, подскажу надобное.

Следователь: Погоди-ка, Андрей Николаевич, повтори это еще раз, что сказал? Боюсь, не понял я мысли твоей.

Стоменов: Что непонятного-то? В жизни плотской смерть мне ближе будет, а как изойдет дух мой в царство смертное, тогда жизнь земная заботою станет мне. Сегодня мертвить я людишек в силе, но по смерти моей – сила большая жизнь земную оберечь дастся мне.

Следователь: И даже здесь противоположность, значит?

Стоменов: А то! Верно ты учуял, Дмитрич, везде она будет, противоположность ента. Вот и даже смотри, как с нашим выходит: кота уварил, и сила далась, собаку уварил, еще пуще стала она, сила твоя. Ну а как дите уварил, так и ослабило тебя. Вроде бы одно деется, как по-вашему судить, а по-нашему если, то разное.

Следователь: Вот и брешешь, Андрей Николаевич, заговариваешься! Сам только назад ты сказал, что в силу большую входишь, а теперь уже и слабит тебя.

Стоменов: Да цыц ты, юродивый! Я что сказал, справно помню. В силу дух мой входит, к смертному часу приготовленный. Посуди, если хворый лежит и мрет медленно, а подле него сама смерть стоит, в одежде белой и с косой вострой, то где сила будет? То-то! Так и для меня выходит: дух к смерти силен особливо, а к плоти теперь ослаблен. А не веруешь, то сам раскинь: сидеть бы мне тут, железкой твоей покованным, кабы в силе мне плотской быть? Потому я и здесь, что позволено вам.

А молчание мое ранешнее за каприз не держи. Сготовиться мне надо было, вот и молчал я с иными. А что с тобой разговор завел, так это случайно тебе выпало. Раньше чуток приди ко мне, и смолчал бы я и тебе тоже. Ну а как сделалось дело мое, то и слухай, раз интерес имеешь.

Горбун

– Если захотеть сыскать, то и жизни всей не хватить может, чтобы другого найти, кто силу такую имел, как он свою слабостью называл, от плоти и жизни уже отрешенную. А какова сила его во времена иные, когда плотским он жил еще, и подумать мне боязно. Ты вот про меня в книге сказывал, будто самым уверенным и доходчивым был. А взаправду меня так порой страхом пронимало, что потом холодным покрывался. Ну, и наружностью другой я выхожу. Это если тобой зачитаешься, так красавец писаный получаюсь, а на деле-то сам видишь, каков я есть. Хоть и свыкся я давно, а все одно, тошно смотреть на себя, горько уродствы свои ощущать.

А хуже того подмечать, что люди глаз свой отворотят, об тебя спотыкнувшись. Мне одно и любо-дорого сталось, что с колдунами да знахарками калякать: привыкшие они будут ко всякому уродству, не замечают будто, а то и располагаются к тебе.

Я когда книжку твою сыскал, сначала огневался сильно, а потом и обрадовался даже. Был и потуг переписать все воедино, ибо многое ты перетавокал неверно. Даже начал было, но бросил вскорости, путаться начал. Доподлинное пересказал тебе, а в остальном не ведаю, где оно вернее будет сказано. Я вот бирюлечки разные упустил, а ты, вишь, отметил их. И верно будет: в одном случае серчаешь, в другом смеешься, а в третьем от страху дрожишь. Так что уразумел я, что, как ни верти, мое-то беднее словом выходит против твоего.

Все, погляди, к твоему сложилось. И слово сказал верное, и Галька Берегиня, хромоножка моя, на тебя казала. А что недосказал, то у меня было в справности. И разумение мое тебе посильным вышло. И все аккурат таким же сделано, как и было оно. Так что сготовься, с ним говорить тебе нонче.

Помех я тебе чинить не буду, пускай все само собой сказывается. Обнюхайся сейчас, свой дух в спокойствие приведи. А как затеплеет, увидь-то комнатку опять да зазови его, тут и явиться он должон, незамедлительно. Ну, зачинай, зачинай, мил человек, не сиди олухом.

Вит

Я занервничал, на меня навалилось ощущение бессилия и тщетности. Угадав его Гальку, я воодушевился, и его просьба померещилась мне нетрудной: так иногда думаешь, когда у тебя вышел случайный успех. Но по мере того, как его надобно было повторить, я больше и больше впадал в тошнотворное неверие. Ощущение было такое, будто тебя столкнули с высоты, а ты не разбился и не повредился. И вот теперь с тебя требуют повторить фокус уже самому, самому шагнуть вниз нарочно. А ум твой охватывают страх и неверие, ты изо всех сил пятишься назад, ты не можешь, ты не сможешь, не сможешь, не сможешь.

Горбун, напротив, воодушевился: он метался от стены к стене, и его уродливо вывернутые плечи ходили ходуном. Он тяжело дышал, и когда он на мгновение поворачивался ко мне, я видел, что глаза его густо налиты кровью, а на губах белеют слюнные хлопья. Я закрыл глаза: передо мной разворачивалась картина безумия, на которую не хотелось смотреть.

Я заглянул в комнату и охнул от неожиданности: на табурете сидел человек. Я отпрянул и открыл глаза. Ширк-вширк оборвалось: горбун застыл, впившись в меня глазами.

– Человек там уже, – прошептал я, – а я не звал еще никого. Сам пришел!

Горбун почесал свою сальную копну: на мгновение плечо его отворотилось назад, открыв мне раскрасневшееся ухо. Затем он снова начал расшагивать по комнате, ни промолвив ни слова.

– Спрашивать-то что? – заторопился я. – Чего молчите?! Спросить чего?

Горбун молчал, его ширк-вширк шипело и пенилось перекисью в ушах моих. Я мысленно выматерился с досады и снова вернулся в комнату. Человек сидел как ни в чем не бывало. Очертания его тела выдавали мужчину, весьма крупного, но его лица разглядеть мне так и не удалось, сколько я ни силился. Он явно был одет, но одежды также было не разобрать. Руки спокойно лежали на коленах, ноги были плотно сведены, и во всей позе угадывалось что-то примирительное и послушное, будто школьник сидит перед тобой. Неожиданно он поднял левую руку и, кажется, погрозил мне кулаком. Потом рука воротилась на прежнее место. Я замер.

Ширк-вширк, ширк-вширк.

– Он мне кулаком грозит, – зашептал я, не открывая глаза. – Кажись, кулаком он погрозил. Что делать-то мне, а?

Ширк-вширк, ширк-вширк.

Человек снова поднял руку и погрозил мне кулаком. Никакого слова не рождалось во мне. Я окаменел от растерянности, не зная, что делать дальше. Он снова поднял руку и потряс ею, и мне вдруг почудилось, будто это не угроза вовсе.

– Погодите-ка, погодите-ка, – заговорил я для горбуна, – это, кажись, не грозит мне он, это другое что-то будет.

Ширк-вширк. Пиширк-вширк. Пиширк-вширк. Вширк-пиширк. Пиширк-пиширк.

Человек хлопнул обеими руками себя по коленам, встал и исчез, будто растворился. Лишь на одну секунду мне мелькнула его широкая и немного сутулая спина. Я повалился лицом на свои руки, больно ткнув себя в скулу, почти до слез, стальной кромкой наручников. Так прошло несколько минут. Ширк-вширк. Пиширк-пиширк. Пиширк-пиширк, пиширк…

– Пиши! – Закричал я, отпрянув от стола лицом. – Пиши! Вот что он мне указал! Не угроза была это! – Загремел железом по столу, силясь использовать свои руки. – Отцепи, отцепи ты меня, покажу я! Пиши! Рукой он показал, не кулак это был! Пальцы сведенные только!

Горбун стоял у стола, навалившись локтем на столешницу. Краснота из его глаз спала, на губах уже не вскипало – видно, отерся или облизал. И только белесая вспенница под краем нижней губы выдавала прошлое безумие его.

– Пиши, значит, выходит, – скрипнул он несмазанной дверью, – ну, а то и пиши, раз так. У нас тут бумагов бездонно станет и чернила сыщутся. Щас, свистну, а секретарчик-то мой, дюшенька обережный, и снесет тебе надобное. Кабы

тока сказано было, – желтой осенью своей оскалился горбун.

Щека скулила кислой ускусной болью. Минутное мое озарение постепенно растворялось в грязной жиже беспомощности и тревоги. Горбун противно захихикал, прикрывая свой рот ладошкой и размахивая бритвой своего взгляда перед моим лицом. Постепенно шипение смеха его становилось все тише и тише, а лицо разглаживалось и успокаивалось. Когда он окончательно успокоился, я подумал, что сейчас никак не дам больше сорока лет по лицу его. Хотя ему, конечно, много больше будет.

– А ну-ка, заглянь, он там еще? – вдруг сказал горбун деловито. – Или утек? Заглянь-ка!

– Эка, очнулись вы, – изумился я. – Нету его там больше, и заглядывать тут нечего.

– Ну, еще покажется он, попомни, – уверенно отрезал горбун. – Как раз время дается мне, слово его досказать. Вот так, значится. Я дочту, а ты послухай далее, немного совсем слов там осталось. Тока в комнатку-то поглядывай, потому как воротится он повторно. Усвоил? Ну, слушай тогда.

Стоменов

Стоменов: Жизнь, Сергей Дмитрич, будто явь выходит, когда заснуть боишься, ибо страх великий тебе может присниться. Вот и маешься, маешься, маешься ты, и чем боле клонит тебя в сонную, тем и более страшно делается. Одно и темяшишь, что уснешь навечно: без снов, без страху, без мучениев. И все одно, ужас берет тебя. А сон, сам знаешь, каков он: в нем ты собой не велеешь, словно листом с дерева метает тебя от случая к случаю, от страха к большему страху еще. Пока в плоти цельный, ничего еще будет, пот холодный отрешь и забудешься. А коли бескрайним сон твой сделается, будто море-окиян? Вот она, значится, смертюшка-то твоя! И не проснуться ужо, рубахой своей не отереться. Не будет боле тебе послабления: на веки вечные маяться зачнешь.

Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.

Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и мука посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит. Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб, значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек, усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.

Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите…

Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С бабой желанной случить мужичишку можно.

Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так настырно слабите?

Стоменов: Отчего же это?

Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!

Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.

Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются, суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?

Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.

Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости их. Вот и выходит, что смерть – это вражина ваша, потому как слабите вы ее, сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.

Стоменов: Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом, небось?

Смерть – это сила сама и есть. Смерть – это закон великий, он тебе ни другом, ни врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел одолеть его, этот закон, – так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли, убейся тады об землю-то.

Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.

Жизнь – она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной, тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно, воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоко-высоко, а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.

Горбун

Вот и досказал я тебе до конца, чего ты сам не вместил. А остальное слово его в писаниях твоих содержится. Если со всей строгостью подойтить, то путаницы много сотворил ты, в днях наплутал, в интересе нашенском. Ну а одно, слово его верное, а что до оппозиции, то негоже там правду искать. Глупость недорогого стоит: хоть соврамшая, а хоть и истинная.

А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.

Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь, по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то сидючи да кофу сладкую похлебывая, – много вас таких мудрецов сыщется.

Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам. Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать – не ломало тебя, калечить – не калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел, враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл, поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что отсиделся ты, будто мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.

Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую прожить надобно!

Кабы не сидеть самому мне подле него – все одно, не поверил бы я бахвальству твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.

Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?

Вит

Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На обложке я углядел фиолетовый штампик со словом «Принято» и корявую неразборчивую подпись.

Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.

– Так что там? – повторил горбун. – Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.

В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.

– Нет там никого, – заторопился я. – Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?

Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.

– Ну, вот взялось, – почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. – А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?

– Правая нужна, правая, – заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.

– Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.

Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.

Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое – я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.

– А глянь еще, не показался ли он там? – закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…

Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.

– Ну нету его там, нету! – отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в голове. – Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.

Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня и высказал ее первым.

– Ну, раз кол на голове, то и пиши, – сказал с сильным нажимом на последнем слове. – Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на бумаге.

– Ну да, – проворчал я, примеряя ручку к руке. – А как потом отличите, его это слова или сам я их сочинил?

Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк. На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать. Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо – Смерть…

Стоменов (Вит)

Смерть сперва для духа людского облегчением чуется. Будто ношу тяжкую с себя скинул. Дите ли малое будет али старик дремучий – все одно, послабление тебе становится. И нету никого на свете этом, кто в смерти своей – ожиданной али нежданной, долгой али скорой, легкой али мучительной, нарошной али случайной, – не нашел бы послабления великого. И пущай даже без облачка единого печали жизня твоя была, всецело из радости сотканная, а все одно, удивительная легкость станется с тобой.

Будто не радовался ты, а горевал, будто не смеялся, а плакал, будто не меды сладостные едал, а деготь горечный древесный. Вот каковой теперь твоя жизнь земная, оставленная, почудится тебе. Это дух из твоей плоти изошел, будто стрекоза полянная из своего плена выбралась: крылушки она расправила, шасть в небо и летать зачала. Словно всегда так и мотыляла, а не сидела, в темнице своей затворенная.

Коим света много видится, кто и себя углядеть может, а кому-то бывает и обратно войти в плоть свою. В последнем если быстро вернулось, то смерти пужаться перестает человек, а если долго потом без рассудка был, по болезни или ушибу какому, тады вряд ли доброго в его рассказе услышишь, если разумение к нему воротится. Но даже если и перескажет он чего, то не веруй, неистинное оно выходит. Потому как истинная правда станется в начале дня

третьего только от исхода от плоти духа твоего.

Два дня, по земной мерке, ты будто птицей небесной сделался. Такое во сне узришь иногда, бывает такое видение каждому: как летать зачал, как плоть твоя от землицы оторвалась да в небо застремилась.

Оно и во сне даже так, что блаженность невесомая слаще любого земного удовольствия, а по смерти нашей в тыщу раз сильнее сонного будет. А кто муку на земле принимал, еще и более того. Все, в миру деенное, другими людями устраиваемое, тщетным и напраслинным тебе обнаружится. Будто мураши по землице лазают, пропитание ищут да кров себе ладят.

Такое мелкое все, жалкое и ничтожное, глупостное и пустое выходит во взоре духа твоего, на мир земной глядючи, что и глядеть-то более не хочется. Одно только и есть, что шибко радуется дух твой освобождению своему, огромадным наслаждением пропитывается. Так и минуют два дня земных и две ночи земных, в безрассудстве блаженном.

Но с третьего дня поусытится радость твоя постепенно. Чувство закопошится такое, будто забылось чего. А вспомнить засилишься, то не дастся оно тебе. Обеспокоится дух твой да округ себя оглядываться зачнет, да только нет подле него никого и ничего. Себя чует он, но более никого не видать и не слыхать. Встревожится дух тогда. Радостное ушло, будто в воду кануло, и не знает он теперь, куда деть себя, куда направить себя. Мысли земные ему припомнятся, что думалось ему о царстве посмертном. Метаться он начнет – кто в розыске бога своего, в которого веровал, кто в поиске душ иных умерших, которым находиться на свете том в неисчислимом множестве должно. Всякий в разное верует, каждый свое ищет. Да только не находится им ничего. Ничегошеньки.

К концу третьего дня в ужас, невиданный и незнанный ранее, дух смертного приходит. От смерти чувство такое испытал, будто на твердое ступил, много лет по волнам метаемый, с мига на миг погибель ожидаючи. И вот она, земля будет, твердыня твердая, спасение его!

Но опосля искать зачнет другую душу живую, да только не найдет он никого, ни единой душеньки иной. Один только он и есть. Ни зверя там дикого, ни птицы певчей, никого там нету, окромя его одного-одинешенька. Вот как на острове мертвом этом, так и в царствии смертном, – одного только и жаждать начинаешь, пускай бы тока не одному тебе остаться. Тады спасенный, на смертную землю ступивший, в окиян бросается плыть, а дух наш – на землю воротиться заторопится, к людишкам мурашливым, коих ранее оставил он.

И те, кого он уже букашками земляными почуял, опять для него дороже золота станут. Как из-за морей на землю родную воротишься да зачнешь по знакомым людям бегать, радуясь им, радуясь встрече вашей после долгой разлуки, – так и дух человеческий, на землю идя, в каждом чуть ли не брата кровного своего узрит. От третьего дня до третьей ночи, людей живых чуя, от уничижениях их до обожания оных преобразишься. Сначала они тебе были, словно жуки земляные, потом опять равными их своему почуял, а потом и вовсе нуждой в них проникся великой, дороже всего на свете показалась тебе их жизня земная, страстью и болью одолеваемая. И даже тот, кто жизнь свою потерял в страдании великом, пытаемый природой или недругом своим, – все одно, тока и хотел бы, что воротиться туда обратно.

Воротиться обратно легко будет: тока захотел, так и там ты уже, где помыслил. Ничего в мире смертном проще нет, чем назад к людям обернуться. Но вот им, земным, тебя уже не узрить более. Ушел ты для них в никуда, на веки вечные. Рассуди, оно и верным будет: нет тебе ни бога, ни архангелов, ни душ иных смертных, ни сада райского, ни пепелища адова, а тока одно бездонное ничего и есть округ тебя. Лети вечность целую, тысячу жизней, хоть устремись к звездам – не найти тебе ничего и никого, а пустынность тока одно и есть. Вот и потянешься-то обратно к людишкам земным, ибо как более не к чему тягаться будет.

Душа посмертная, от плоти отлетевшая, – она почти как человек земной и выйдет. Видеть – видит, слухать – слухает, чуять – чует все обостренно. Тока что вихры не почеши уже, в локте руку не согни, по коленке себя не хлопни. А так будто человек. Тока не видать дух земному люду, как будто и нету его вовсе. Хоть криком кричи, не услышат тебя. Явится в свой дом дух посмертный, а там все кручинятся, подле гроба с телом его сидючи. А то и схоронили уже, поминают его добрым словом. А он, вишь, рядом с ними, убивается более ихнего, сидючи где-нибудь рядышком. А то и вовсе за столом поминальным воссел.

Разное тут бывает. Я увидал однажды, как старуху схоранивали, а дух ее, значит, сидит на гробу своем, по плоти своей мертвой елозит, будто обратно залезти в нее хочет. Так вот он и мозолился до тех пор, пока крышку гробную не закрыли, утек куда-то. Но такое нечасто бывает, ибо дух посмертный к четвертому дню редко потерю свою великую смыслит. Это опозже приходит. У кого к девятому дню только, а у кого и позже того.

До девяти дней дух часто с родными своими ошивается, словно надежду чает. А опосля он уходит окончательно и ворачивается к ним очень редко, а то и вовсе никогда более. Я не ведаю чувства такого, но если хошь понять, что дух

посмертный чует, то схожее будет это с бабой, которая дите свое схоронило, а то и нескольких сразу одним махом.

Горе выходит ей великое, боль незаживаемая, мука изуверская. Вот так и дух посмертный в отчаяние ото дня на дню приходит, все горше и горше ему становится, постыльным и ненавистным все делается. Ибо самого себя схоронил он навечно, всего себя земле отдал сполна, а сам весь, от краюшка до донушка, земным пропитался, из земных чаяний дух его соткан. Никому в земной жизни нет горя большего, чем ему эти минуты страшные.

Потому и схоронить человека умершего побыстрее надобно, ибо чем позже будет, тем ему большая мука выйдет, много горше схоранивать себя будет. После трех дней и ночей ужо должно быть схороненным ему. И тогда выйдет духу посмертному послабление. Не таким постыльным его мытарство станется.

После дней девяти отходит дух постепенно от земной жизни окончательно. Виться теперь ему в сторонке от людей земных, хоть и зрит он их всегда да не замечает только. Им его вспомнить, он и пошелохнется. Им его помянуть, ему и послабится чуток. Теперь только и живет тем, что думами земными, когда вспомнит кто его. И чем больше вспомнят, тем ему более и послабится. Худое вспомнят али хорошее вспомнят, невелика разница будет. Тут главное, что думы о нем человек земной держит. А пошто ненадобно покойничка словом худым поминать, это я опосля скажу. Да и не ко всем этот зарок верным будет.

Дух посмертный у всего живого на земле имеется, а не только у человека одного. Пущай и волк лесной, пущай и рыба водная, пущай паучок полянный – все одно, по смерти плотской дух их отходит в царство смертное. Тока вот у человека он самым сильным выходит. Оно и всю живность земную в одно-единое собери, а супротив человека слабее будет. А пошто так, неведомо мне.

В царствии смертном срок для живности короткий отмерян. Коли бабочка лесная, то и дня не пройти, а уже нет ентой бабочки, будто и не было вовсе. Канула насовсем. Никола нам говаривал, что истинная смерть настает не в земной жизни, а в царстве смертном. Смерть ента иная, чем на земле, выходит: будто слабость тебя одолевает все большая и большая, и слабнешь ты до тех пор, пока чуять себя не перестанешь вовсе, а потом и будто исчезаешь насовсем. Как водица в лужице под лучами солнца иссыхается. А иное и отойти в царство мертвое не успело еще, а уже и нету его, и не быть ему никогда более – ни в земной жизни, ни в посмертной.

У Николы медведь прирученный живал одно время, так по смерти он почти три года-то по мертвому царству похаживал. Но такое посему вышло, что это Никола его поминал, когда издох зверь ентот. А в большинстве своем животина и птица лесная не более сорока дней и ночей чаяться будет, а потом и канет навсегда. На земле у зверья разного – разные и сроки отмеряны будут, а в царстве смертном все равны получаются: никто никого выше не станется. А пошто так выходит, никому неведано будет.

Тока человеку одному и подлежит существование посмертное бесконечное. А если вернее сказывать, то подлежит, но не всякому сделается оно. И многие равны со зверем лесным в сроке посмертном сделаются, в безвестность канут навечно вскорости, по смерти своей. И если памятуют тебя в жизни земной, поклоны тебе ладят и слово о тебе молвят, тогда и ты в силу входишь, укрепляешься в духе своем. Ну а коли подох, а никто и не вспомнил тебя, будто бы и не было на земле тебя вовсе, тогда не обессудь. Тогда и в царстве смертном не станется тебя вскорости. Одно только и ладно, что сгибнуть тебе навечно, не принимая муку горестную для духа твоего, каковую иным принимать суждено. Собаке иной подчас легче твоего быть, ибо собаку свою умершую хозяин добрым словом всегда попомнит, а в тебе за всю жизнь и ни в ком нужды не стало. А там, где водица не пролилась и солнушко не попекло, живому более не быть. Ни в земной жизни, ни в посмертной.

А коли дух твой земными думами поливаем будет, тады и в вечность существование твое оборотиться может. Долгость бытия посмертного всецело станет думами этими меряться.

Воспоминает о духе твоем один человечишко, так и канешь, как тока забудется он думать о тебе или сам помрет от случая или от старости. А кады мильон воспоминают, вот тута в духе твоем сила великая появиться может, бессмертным сделаешься. Вот и говорят люди, что некто имя свое обессмертил, в мыслях завсегда будто живой сделался. Да только такое и для царства смертного правильным будет. Истинно бессмертным дух твой станется.

Потому и почитаем особо мы места погребные людей великих, ибо в духе их посмертном огромная сила имеется. Никогда таковые не канут. А если и канут, то столько еще жизни возьмут, что ни в какой земной нельзя взять. Тыщами и тыщами лет жизнь эта посмертная может быть.

Потому и сказано вам было, что худое ли думалось, доброе ли думалось про покойничка – а все одно, выходит у духа посмертного усиление, и канун его отдаляется безвестный.

Сотворил ты в жизни земной чего, что людям иным ненавистно будет, погубили они тебя за это. А когда расстался ты с плотью своей, тут и выходит, что жизнь посмертную и силу огромную тебе дают ненавистники твои земные, думы о

тебе постоянные думая.

Вот и получается, что иной человек, жука не раздавивший, канет в смерти окончательной ранее иной лошади или коровы дойной. А тот, на кого огневались и возненавидели люди, веками и веками дольше праведника посмертно прожить смогет. Оттого и мертвим мы людев, помеху чинящих, без зла на сердце: дабы забветь врага своего. Ибо в гневе твоем – его сила посмертная содержится.

Как и на земле долгота жизни своей мере подлежит, так и в царствии смертном все живое долготой бытия постичь можно. Тока живность земная от самой себя не зависит, и не дать им себе большего в посмертном царстве, даже если и захотят они того. Все одно, один у них срок для духа выйдет. Сорок дней аккурат, а опосля и канут. Но человеку посильным будет сколь угодно себе сроку отмерить в царстве посмертном. Одно только и надо, что в думах неисчислимых у людишек земных поселиться прочно, в сердце им запасть. Надеял такое, что думы у них не убывают о тебе, а то и усиливаются даже по смерти-то твоей плотской – вот и вошел ты в силу великую, дух свой обессмертил.

Ну и раз мы про долготу посмертную разговор держим, то одно помнить надобно: не тока себе, но и животному человек власть имеет дух посмертный укрепить. Годы и годы жизни посмертной даются от хозяина зверю его. Иная Марфа уже сгинула давно, а собачка ее все здравствует.

Чаще других случается у собаки жизнь посмертная долгая. Потом у кота. И напоследок у лошади. Только вот Никола нам крепко-накрепко запрет делал усиливать жизню зверную по смерти их. Ибо великая от того мука их ждет, с самым худым людским не сравнимая. Потому как не только одной долготой жизнь посмертная меряется, но еще и справностью духа твоего.

А справность – она как на земле имеется, так и в царстве смертном. Как в земной жизни у человека худо на духе может быть, так и в посмертном скитании духа его аккурат точно так же могет быть. Вот тока в жизни земной по силам тебе дух свой осветлить, покойным и радостным житье свое организовать, а в посмертной жизне – невозможным это станет. И чаво нажал с землицы-то, то и покушивать на том свете будешь. Худо было, так еще хуже станется. А осветлился если, сумел путь-дорожку правильную найти, от тягостности своей поизбавиться, тогда и в посмертном царстве легко и светло тебе будет. Потому-то и путь у нас особенный, ибо более всего живем мы в земном для посмертной будущности.

А посему и выходит, что люд наибольший, кто всю жизню свою на плотское поистратил, в царстве смертном оказавшись, на землю обратно захотит своротиться, ибо нет в духе его ничегошеньки, кроме одних плотских желаниев. А плотское все на земле, в жизни земной осталось. Чем в жизни земной кормился, тем в царстве небесном подчуйся. Так и маются мильоны и мильоны душ по царству смертному, муку великую принимают. Принимают за то, что не дается им страсть свою утолить, жор свой насытить. И не утолить ее, не унять ее. И не прекратится она до тех пор, пока не канешь ты, людями земными забытый. Одно и моли, чтобы позабылось им о тебе поскорее. Тогда в ослаблении своем и гибели скорой избавление себе сыщешь.

Охочему до еды муку бесконечную голодную в царстве смертном принять предстоит. Всю свою жизнь он плоть свою кушаниями ублажал – вот там и взалкает он. Гнев свой копил ты если на недруга, да так и не осилил его по жизни своей, то с собой этот гнев заберешь на тот свет, от бессильной муки маяться будешь. Даже тогда, когда враг твой сгинет в жизни земной, равным твоему сделается, – все одно, страдать будешь неутешимо и бесконечно.

Сморозило если до смерти, то лютый холод вечный должно принять тебе. В огне погорел, мукой огненной и по смерти веками маяться будешь. Так и выходит любому человеку: что с собой унес в царство посмертное, тем и сытым станешь. Унес горькое да больное, так и там горчить и болеть зачнет. А унес светлое и смиренное, то и на века бытие посмертное твое осветлится, легким и справным путь твой станется.

Оттого кривошеевский да никитовский сызмальства о смерти печется, дух к ней норовит. Но и в этом противоположность выходит, потому как многое в земном пути для земного и делается. От смерти худой поберечься, чтобы с собой ее не забрать на тот свет. В силе укрепиться, дабы страданиев от людей вражных не принять. Испытать себя сурово, ибо истинная сила колдовская в духе будет, и сила эта только испытаниями познается. Плоть содержать в справности, а иначе плоть болезная дух хворью и болью напитает. Наконец, велено нам умирать ранее, чем могли бы еще землиться, – в силе духу оставаться должно.

А, в остальном мы подле смерти завсегда ходим, дух свой к будущности приноравливаем. В расставании легком с дорогим тебе. В примирении светлом с опостылым тебе. В удерже от вожделения разного, только одним духом своим и питаючись. Вот так и выходит у нас: с одного глянешь если, покажется, будто для земного деем, о земном заботу держим, а как с иного уразумеешь, то и откроется тебе истинная нацеленность нашенская. А соединишь если все воедино, тут и постигнешь, что все земное лишь для небесного одного и делается нами.

В царстве смертном душ умерших – неисчислимые тыщи будут. Вот только не видят они, и не слышат они, и не чуют они друг дружку. Но не потому, что нельзя так, а посему, что ничего в духе их не имеется, кроме боли и жажды тоскливой на землю назад своротиться.

Оно и баба если потеряла дите свое, то каково ей на мир теперь смотреть будет? Постыло ей все, тошно ей все, горько ей все. Одну только думу теперь и думает, как бы обратно все поворотить. Что ей теперь до других? Так и с духом выходит в царстве смертном: не один он там, а если и обнаружится это ему, то не захочет он сам ни видеть ничего, ни слышать ничего.

Сначала, до девяти дней по смерти, нередко желание есть с другими душами свидаться, да только не дается это пока, сподручиться на это надобно, приноровиться должно. А когда сноровился, то тебе уже и нужды нету, охоты нет, а одна только тошнота тошная, горе горемычное, боль болючая. Потому в царстве смертном больше всех поодиночке обитают, друг дружку не видючи, а только в сторону жизни земной и зарятся да тоскуют звериной лютостью.

Дух посмертный всезнаючим для земной жизни будет, ибо все ему, как на ладони, в любом месте оказаться может, а то и в десяти местах зараз. Случается, что дух охоч к зазыванию, а то и сам, без зову, явиться захотит. Пущай, в оном случае, хоть город огромадный людев земных зазывает его к себе: всем он явится в тот же миг, без промедления. А как таковое могет быть, не ведаю я. Но такое, чтобы дух охочий был, очень редко бывает. Более всего дух посмертный затворником живет: мукой своею точимый, злой тоской по жизни земной истязаемый. Брат ты ему али сват, муж али жена, друг али враг покойничку-то, а все одно выходит – одну только тоску свою великую и выкажет тебе. А то и так злобой дыханет, что сердце зайдется.

И с любой стороны виноват ты супротив него: если гневался, то потому и далее гнев держит, что не извел тебя под корень. Если любил, то мечется и мается, что потеря ему вышла. Если должон остался, то изводится, что не отдал. Потому и случается очень часто, что предсмертный пред всеми искупиться заспешит: почуял, значит, что освободить свой дух от злобы надобно. Только запоздал он шибко – и много ранее сделать это следовало. За годы и годы до дня своего смертного. Чтобы дух в царствие смертное отошел чистым, аки вода колодезная.

Потому и говорится вам, что в жизни земной человек своеручно посмертную будущность уготавливает. И никого не повинишь опосля, если муку принять придется, а только одно, что волком выть. Порой и сам захочешь забвения скорейшего сыскать, чтоб не маяться. Да только на небесах не дается этого, силы таковой у тебя нет, чтобы кануть в бездонную. А срок жизни твоей посмертной теперь зависит только от памяти людской, от дум о тебе думанных. И шибко запомнили если, то не скоро канется тебе. Внуки и правнуки изойдут уже, а ты все еще страдать будешь.

Потому в жизни земной одна сторона дается тебе, чтобы люди тебя упомнили. Род твой, в первую очередность, а то и чужие тебе люди, если содеял что памятное им. Это укрепит тебя в царстве посмертном, долготу большую отмерит тебе. Но если ты худо жил, если за духом своим не ухаживал, к смерти его не сготавливал, а только плотским одним и живал, то долгота эта великим наказанием тебе сделается. Дум ты много посеял людских, и зачин для долготы посмертной сотворил основательный, а о том, как духом бесплотным быть, не позаботился. Вот и майся теперь, земными жаждами одолеваемый, веки вечные.

А коли справно жил ты, равно обе стороны утоляя, то и выходит тебе светлость и радость от жизни твоей посмертной. Ни места тут нет такового, где хорошо людям становится, ни расположения чьего заботливого. Что принес, там и живи, где остановился, там и будь, все худое и справное изначально в духе твоем содержится. Посему и говорю я, что на тыщу душ смертных – тыща разных наказаниев сделается. И по смерти каждый сам себя судить станет. И каждому свое выйдет, что в земном он себе уготовил. Каждому – свое.

Вит

От напряжения руку свело судорогой. Я с усилием разжал одеревеневшие пальцы, уронив ручку на исписанные листы, и затряс рукой, пытаясь разогнать кровь. Горбун мерно шагал по комнате, не обращая на меня никакого внимания, будто меня и не было вовсе. Я вдруг понял, на что похожа его нога, выгибающаяся коленом внутрь: так бывает, когда дверца у шкафа, закрываясь, словно проваливается створкой вглубь.

Он будто услышал мою мысль, остановился и вопросительно посмотрел на меня. Недобро ухмыльнулся.

– Что, умаялся, паря? Ну, поостынь чуток. Заглянь в комнатку-то заново, не воротился он? Нет? Ну, на нет и суда нет. Так что ты там говоришь, каждому свое на том свете станется?

Я слыхал, что это было на воротах Бухенвальда написано, концлагеря немецкого. А лагеря эти как назывались, помнишь? Лагеря смерти. Людишек в расход пущали там, миллионы жизней погубили. Только видишь, как странно-то выходит: если кто под ножиком лекаря очутился, тут и пофилософничать можно. Одному суждено выжить,

здоровым сделаться, а иной и помрет, под ножичком-то. Тогда верно будет сказано: каждому свое выходит.

А вот в лагере смерти, где всем без исключения один путь заказан – в расход отправиться, дымом в трубу печную улетучиться, – что же иного там станется, кроме того, что ногами вперед? Я так думаю, мил человек, неспроста все это. Догадка в этом смутная содержится. Чуешь?

Я промолчал, раздосадованный, что он каким-то образом ухитрился подсмотреть то, что я писал. Рука никак не проходила – пальцы болели и кололо в предплечье. Навскидку вышло не меньше десяти листов крупного неровного почерка – я отвык писать так много от руки.

Но ощущения, что я закончил, не было. И даже вертелось в голове два слова далее: «Хуже всех…» А чего хуже всех, кому хуже всех, надобно писать дальше, надобно писать.

– Один человек известный однажды сказал примерно следующее, – менторствовал горбун. – Мол, переселение тел в загробный мир – невозможно. Невозможно потому, что каждый, кто был бы вынужден сверху взирать на нас, испытывал бы страшные муки. Он бесился бы от ярости, видя все те ошибки, которые непрерывно совершают люди. Знаешь, кто это сказал? Гитлер. Удивительно точное предположение, не правда ли?



Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 |
 





<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.