WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 ||

«POJIAH  БAPT МИФОЛОГИИ Барт Р. Б 24   Мифология - Пер с фр., вступ. Ст. и коммент. СН Зенкина - М Изд-во им Сабашниковых, 1996 -312с ...»

-- [ Страница 8 ] --

Правда, на первый взгляд пужадовское понимание расы парадоксально Пужад признает, что средний француз — продукт многочисленных расовых скрещений (известный мотив Франция — плавильный тигель, где смешиваются расы), но именно эту множественность родовых корней он гордо противопоставляет сектантской узости тех, что всегда скрещивались только между собой (следует, разумеется, понимать — евреев) Указывая на Мендес-Фран-са, он восклицает "Сам ты расист'" — а затем поясняет "Из нас двоих именно он может быть расистом, потому что у него-то есть раса" Можно сказать, Пужад исповедует расизм смешанной расы — впрочем, ничем не рискуя, так как от этого достославного смешения всегда получаются, по-прежнему согласно Пужаду, одни лишь Дюпоны, Дюраны8 да Пужады, то есть всякий раз одно и то же. Подобная идея расы как синтеза, разумеется, очень важна, позволяя делать акцент то на синкретизме, то на расовой чистоте В первом случае Пужад имеет в своем распоряжении старую, некогда революционную идею нации, питавшую все течения французского либерализма (Миш-ле против Огюстена Тьерри, Жид против Барреса9, и т.д..) "Во мне перемешались все мои предки — кельты, арвер-ны10 Я возник из сплава многих нашествий и исходов" Во втором же случае он с легкостью вспоминает о таком фундаментальном атрибуте расизма, как Кровь (здесь это кельтская кровь "крепкого бретонца" Ле Пена", отделенного целой расовой пропастью от "эстетов Новой левой", или же галльская кровь, которой лишен Мендес) Как и в отношении к уму, здесь происходит произвольное распределение ценностей, в результате смешения одних кровей (Дюпонов, Дюранов и Пужадов) получается чистокровность, и остается лишь спокойно подсчитывать эти однородные величины, другие же (прежде всего кровь "безродных технократов") представляют собой явление сугубо качественное, а потому дискредитированное в пужадистс-

 

==228



ком мире: они не должны примешиваться, вступать в спасительное соединение с могучей французской количествен-ностью, с тем "простонародьем", чье численное превосходство противопоставляется утомленности "изысканных" интеллектуалов.

Оппозиция сильных и утомленных рас, галлов и безродных, простонародья и изысканности — это, помимо прочего, еще и просто оппозиция провинции и Парижа Париж воплощает собой все порочное во Франции — Систему с ее садизмом, интеллектуальностью, утомленностью "Париж — это настоящий монстр, жизнь там выбилась из колеи; с утра до вечера оглушающая, одуряющая суета", и ад Париж входит в состав той ядовитой качественности (в другом месте Пужад дает ей имя, сам не ведая, какое точное, — диалектика), которая, как мы уже видели, противостоит количественному миру здравого смысла Подняться на борьбу с этим "качеством" стало решительным испытанием для Пужада, его Рубиконом. дойти до Парижа и завоевать на свою сторону умеренных провинциальных депутатов, развращенных столицей, — этих ренегатов своей расы, которых в родной деревне с вилами ждут, — такой рывок осмысляется не просто как расширение политической поддержки, а скорее как грандиозная расовая миграция

При такой своей постоянной подозрительности к интеллектуалу разве мог Пужад в какой-либо форме оправдать его, постулировать какой-либо идеальный образ интеллектуала, интеллектуала-пужадиста. Он ограничивается замечанием, что на его Олимп взойдут одни лишь "интеллектуалы, достойные своего имени" Перед нами вновь, в который уже раз, одно из тех пресловутых определений через тождество (А=А), которые я в этой книге уже не раз называл тавтологиями, — то есть опять-таки пустота Так всякий антиинтеллектуализм в итоге неизбежно оборачивается гибелью языка, разрушением человеческой общительности.

Как ни парадоксально может показаться, большинство этих мотивов Пужада суть вырожденные романтические мотивы. Чтобы дать определение Народа, Пужад пространно цитирует предисловие к "Руй Бласу"12; а интеллектуал, в глазах Пужада, это примерно то же самое, что Легист и Иезуит у Мишле13, - сухой, пустой, бесплодный насмеш-

 

==229



ник Действительно, сегодня мелкая буржуазия принимает в наследство буржуазный либерализм прошлого, тот самый либерализм, что способствовал классовому возвышению буржуазии В сентиментальности Мишле содержалось немало реакционных зачатков, это знал уже Бар-рес. Если бы не разница в таланте, Пужад еще и сегодня мог бы подписаться под некоторыми страницами книги Мишле "Народ" (1846). Поэтому именно в вопросе об интеллектуалах пужа-дизм оказывается гораздо шире самого Пужада, антиинтеллектуалистская идеология проявляется во многих политических течениях, и, чтобы ненавидеть мысль, не обязательно быть пужадистом. Врагом здесь является любая форма объясняющей и ангажированной культуры, а идеалом — культура "невинная", которая своей наивностью оставляет свободу рук тиранам. Оттого и писатели, в точном смысле слова, не исключаются из семейства пужадистов (иные из них, и весьма известные, даже посылали Пужаду свои книги с лестными надписями) Осуждению здесь подвергается интеллектуал, то есть личное сознание14, или даже лучше сказать — личный Взгляд (Пужад в одном месте вспоминает, как в юности, учась в лицее, он страдал от взглядов своих товарищей) Пусть никто на нас не смотрит — таков принцип пужадистского антиинтеллектуализма. Все дело, однако, в том, что с точки зрения этнолога жесты включения и исключения очевидным образом взаимодополнительны, а потому в известном смысле — не в том, в котором он сам думает, — Пужад нуждается в интеллектуалах, ибо осуждает он их как магическое зло; в обществе, каким мыслит его Пужад, интеллектуалу предназначается отверженная и необходимая доля вырожденного колдуна15.   К оглавлению ==230




  11. МИФ СЕГОДНЯ



 

 

==231



 

==232



Что же такое миф сегодня9 На этот вопрос я сразу же дам простой предварительный ответ, точно согласующийся с этимологией, миф — это слово*1.

00.htm - glava55

Миф — это слово

Разумеется, это не какое угодно слово- чтобы язык стал мифом, он должен обладать некоторыми особыми качествами — чуть ниже мы увидим, какими. Однако с самого начала необходимо твердо заявить, что миф представляет собой коммуникативную систему, некоторое сообщение Отсюда явствует, что это не может быть ни вещь, ни понятие или идея, это форма, способ обозначения Далее нам придется заключить эту форму в исторические рамки, определить условия ее применения, вновь наполнить ее социальным содержанием; но прежде всего ее следует описать как форму

Ясно, что было бы чистой иллюзией пытаться выделять мифические предметы по признаку их субстанции поскольку миф — это слово, то мифом может стать все, что покрывается дискурсом. Определяющим для мифа является не предмет его сообщения, а способ, которым оно высказывается, у мифа имеются формальные границы, но нет субстанциальных. Значит, мифом может быть

* Мне могут возразить, что у слова "миф' есть и тысяча других значений Но я стремится определить не слово, а вещь

 

==233



все9 Да, я считаю так, ибо наш мир бесконечно суггестивен. Любой предмет этого мира может из замкнуто-немого существования перейти в состояние слова, открыться для усвоения обществом — ведь никакой закон, ни природный, ни иной, не запрещает нам говорить о чем угодно. Дерево — это дерево. Да, конечно. Но дерево в устах Мину Друэ — это уже не просто дерево, это дерево приукрашенное, приспособленное к определенному способу восприятия, нагруженное положительными и отрицательными литературными реакциями, образами, одним словом, к его чистой материальности прибавляется определенное социальное применение.

Разумеется, не обо всем говорится одновременно: бывают предметы, которые на миг попадают во владение мифического слова, а затем исчезают, и их место занимают, становясь мифом, другие. Бывают ли предметы фатально суггестивные, как говорил Бодлер о Женщине?2 Определенно нет: можно допустить, что бывают мифы очень древние, но никак не вечные, ибо только человеческая история превращает действительность в слово, она и только она властна над жизнью и смертью мифического языка. Уходя или не уходя корнями в далекое прошлое, мифология обязательно зиждется на историческом основании, ибо миф есть слово, избранное историей, и он не может возникнуть из "природы" вещей.

Это слово является сообщением. Следовательно, оно может быть не обязательно устным высказыванием, но и оформляться в виде письма или изображения; носителем мифического слова способно служить все — не только письменный дискурс, но и фотография, кино, репортаж, спорт, спектакли, реклама. Миф не определяется ни своим предметом, ни своим материалом, так как любой материал можно произвольно наделить значением: если для вызова на поединок противнику вручают стрелу, то эта стрела тоже оказывается словом. Конечно, на уровне восприятия зрительный образ и, например, письмо обращаются к различным типам мышления; да и зрительный образ можно читать по-разному — схема становится носителем значения гораздо легче, чем рисунок, подражание — легче, чем оригинал, карикатура — легче, чем портрет. Но здесь важно, что перед нами уже не теоретический способ представления, а именно этот образ, наделенный именно

 

==234



этим значением, мифическое слово создается из материала, уже обработанного с целью определенной коммуникации; поскольку в любых материалах мифа, образных или графических, уже предполагается их понимание как знаков, то о них можно рассуждать независимо от их вещественной основы. Эта основа не совсем безразлична, зрительный образ, конечно, императивное письма, свое значение он внушает нам сразу целиком, без разложения на дробные элементы. Но подобное различие уже не является конститутивным. Как только зрительный образ начинает нечто значить, он сам становится письмом, а в качестве письма он предполагает и некое словесное оформление.

Итак, в дальнейшем под словами "язык", "дискурс", "слово" и тому подобными будет подразумеваться любая значимая единица или образование, будь то вербальное или же визуальное; фотография будет рассматриваться как речь наравне с газетной статьей; даже сами вещи могут стать речью, если они что-нибудь значат. Собственно, такое общеродовое понимание слова "язык" подтверждается историей письма: задолго до изобретения нашего алфавита регулярными формами речи служили предметы, например кипу3 у индейцев инка, или же рисунки типа пиктограмм. Однако это не значит, что мифическое слово следует рассматривать как естественный язык; на самом деле миф относится к ведению иной науки, включающей в себя лингвистику, а именно семиологии.

Миф как семиологическая система

Действительно, мифология, изучая особого рода слово, составляет лишь фрагмент более обширной науки о знаках, постулированной около сорока лет назад Сос-сюром под названием семиологии. До сих пор семиология еще практически не оформилась. Однако уже после Сос-сюра и порой независимо от него современная наука в различных своих разделах вновь и вновь обращается к проблеме знаковости: психоанализ, структурализм, эйдетическая психология4, некоторые новые тенденции литературной критики, примером которых явился Башляр,

 

==235



стремятся изучать факт лишь постольку, поскольку он значим. А постулировать знаковость — это и значит обращаться к семиологии. Я не хочу сказать, что все эти научные направления в равной мере исчерпываются семиологией, — у каждого из них есть свое особое содержание. Однако все они имеют общий статус как науки о ценностях: не довольствуясь нахождением факта, они определяют и исследуют его как замещение чего-то другого.

Семиология есть наука о формах, поскольку она изучает значения независимо от их содержания. Здесь следует сказать несколько слов о том, зачем нужна такая формальная наука и каковы ее пределы. Ее необходимость — та же, что и необходимость любого точного языка. Жданов, высмеивая философа Александрова, писавшего о "шарообразном строении нашей планеты", сказал5: "До сих пор казалось, что шарообразной может быть только форма". Жданов был прав: структуру нельзя описывать как форму и наоборот. В "жизни" они, быть может, и образуют неразличимую цельность. Но науке нечего делать с невыразимым: если она хочет изменить "жизнь"6, она должна ее высказывать. Вопреки донкихотским устремлениям к синтезу (впрочем, сугубо платоническим), всякая критика должна быть готова к аскетическому самоограничению, к искусственности анализа, а в ходе самого анализа должна подбирать себе адекватные методы и языки описания. Будь историческая критика не столь запугана призраком "формализма", она, возможно, была бы не такой бесплодной; она понимала бы, что изучение специфики форм ни в чем не противоречит обязательным принципам целостности и историзма. Наоборот, чем специфичнее та или иная система определена в своих формах, тем лучше она поддается исторической критике. Пародируя известную максиму, можно сказать, что формализм в небольшой дозе уводит от Истории, зато в большой — приводит к ней назад7. Можно ли найти лучший пример целостной критики, чем анализ святости в "Святом Гене-зии" Сартра8, анализ одновременно формальный и исторический, семиологический и идеологический? Напротив, опасно рассматривать формы как нечто двойственное, полуформы-полусубстанции, наделяя форму некоей субстанцией формы, что и произошло, в частности, в ждановском

 

==236



реализме. Семиология, определенная в своих границах, отнюдь не является метафизической ловушкой — это наука в ряду прочих наук, она необходима, но не достаточна. Важно уяснить себе, что единство в объяснении предмета достигается не отсечением того или иного подхода к нему, но, по словам Энгельса, диалектической координацией специальных наук9, имеющих с ним дело. Все это относится и к мифологии: она входит в состав семиологии как науки о формах и идеологии как исторической науки; ее предмет — оформленность идей*.

Как известно, в семиологии обязательно постулируется соотношение двух элементов — означающего и означаемого. Это соотношение соединяет разнопорядковые объекты, а потому представляет собой не равенство, но эквивалентность. Здесь следует помнить: хотя в повседневном языке говорится, что означающее просто выражает собой означаемое, но на самом деле в любой се-миологической системе передо мною не два, а три разных элемента; действительно, я воспринимаю не просто один элемент за другим, но и все соотношение, которым они соединены; таким образом, имеется означающее, означаемое и знак, то есть итог ассоциации двух первых членов. Возьмем букет роз — он будет означать мою любовь. Разве в нем есть только означающее и означаемое, то есть розы и мое чувство? В нем нет даже и того — есть только розы, "проникнутые любовью". Зато в плане анализа налицо все три элемента, ибо розы, наполненные любовью, точно и безупречно распадаются на розы и любовь; одно и другое существовали по отдельности, пока не соединились вместе, образовав нечто третье — знак. Если в житейском плане я действительно не в состоянии отделить розы от сообщения, которое они несут, то в плане анализа я никак не вправе смешивать розы-означающее и розы-

* С развитием рекламы, массовой прессы, радио, иллюстрированных изданий, не говоря уже о множестве сохраняющихся в нашем быту коммуникативных ритуалов (ритуалов социальной представительности), создание семиологической науки становится как никогда прежде насущной задачей. Часто ли случается нам за целый день попасть в действительно ничего не значащее пространство? Очень редко, порой и ни разу. Вот я стою на берегу моря — само по себе оно, пожалуй, и не несет никакого сообщения. Зато сколько семиологического материала на пляже! Флаги, рекламные плакаты, указатели, таблички, одежда отдыхающих, даже их загар — все это суть сообщения.

 

==237



знак: означающее пусто, тогда как знак полон, он представляет собой смысл. Или возьмем черный камешек — я могу по-разному наделять его значением, он всего лишь означающее; но коль скоро я придал ему раз и навсегда некоторое определенное означаемое (к примеру, смертный приговор при тайном голосовании), то он становится знаком. Конечно, между означающим, означаемым и знаком имеются столь тесные функциональные зависимости (подобные отношениям части и целого), что их аналитическое разложение может показаться бесплодным; но, как мы скоро увидим, такое разграничение имеет первостепенную важность при изучении мифа как семиологичес-кого комплекса.

Само собой разумеется, что все три элемента являются чисто формальными, и им можно придавать различное содержание. Вот несколько примеров. Для Соссюра, работавшего с естественным языком (частной, но в методологическом отношении образцовой семиологической системой), означаемым является понятие, означающим — психоакустический образ, а соотношение понятия и образа есть знак (например, слово), или конкретная единица*10. Для Фрейда, как известно, душевная жизнь представляет собой густое переплетение эквивалентностей, замегцений. Одним (вообще говоря, не первичным) из соотносимых элементов служит в ней явный смысл поступков и переживаний, вторым — их латентный, или буквальный смысл (например, психический субстрат сновидения), третьим же и здесь является соотношение двух первых — то есть само сновидение в своей полноте, или же оплошный поступок, или же невроз, рассматриваемые как род компромисса, как экономная состыковка формы (первый элемент) с интенциональной функцией (второй элемент). Отсюда ясно, насколько важно отличать знак от означающего: сновидение, по Фрейду, не равняется ни своей явной данности, ни своему латентному содержанию, это функциональная связь обоих элементов. Наконец, в сартровской критике (ограничусь только тремя хорошо известными примерами) означаемым является пережитый субъектом первичный кризис (разлука с ма-

* Понятие слова — одно из самых спорных в лингвистике Я оставляю его здесь для простоты изложения.

 

==238



терью у Бодлера, называние воровства воровством у Жене)11, Литература как дискурс образует означающее, а отношением кризиса и дискурса определяется творчество, то есть некоторое значение. Понятно, что трехчленный комплекс знака, при всем постоянстве своей формы, в разных случаях реализуется по-разному; поэтому приходится вновь и вновь повторять, что семиология обретает свое единство лишь на уровне форм, а не содержаний; ее компетенция ограниченна, она может работать только с тем или иным языком и осуществляет только одну операцию — чтение, дешифровку.

Описанная выше трехчленная схема — означающее, означаемое и знак — обнаруживается также и в мифе. Но миф представляет собой особую систему в том отношении, что он создается на основе уже ранее существовавшей семиологической цепочки: это вторичная семиологическая система. То, что в первичной системе было знаком (итог ассоциации понятия и образа), во вторичной оказывается всего лишь означающим. Напомню, что материалы, из которых создается мифическое высказывание (собственно язык, фотография, живопись, плакат, обряд, вещь и т.д.), могут быть исходно разнородными, но, попадая во владение мифа, они сводятся к голой знаковой функции; для мифа все они лишь сырье, все они едины в том, что приведены к чисто языковому состоянию. В буквенном или же пиктографическом письме миф видит всего лишь сумму знаков, некий совокупный знак, итоговый член первичной семиологической цепочки. И вот теперь этот итоговый член делается первым элементом новой, более крупной системы, надстраивающейся над ним. Миф как бы возвышается на ступеньку над формальной системой первичных значений. Поскольку этот сдвиг имеет принципиальную важность для анализа мифа, я попытаюсь изобразить его следующей схемой — естественно, имея в виду, что ее пространственное строение служит не более чем метафорой:



Язык МИ<М



1 Означающее 2 Означаемое        
    3 Знак I ОЗНА ЧАЮЩЕЕ II. ОЗНАЧАЕМОЕ
        III. 31 НАК    
        239        

 

 

==239



Как мы видим, в мифе имеется две семиологических системы, одна из которых смещена по отношению к другой. во-первых, это лингвистическая система, система естественного языка или же аналогичных ему способов представления, которую я в дальнейшем буду называть язык-объект, так как этим языком миф овладевает, чтобы построить свою собственную систему, во-вторых, сам миф, который я буду далее называть метаязыком, так как он представляет собой вторичный язык, на котором говорят о первичном Размышляя о метаязыке, семиолог не обязан разбираться в устройстве языка-объекта, ему уже больше не нужно учитывать все детали лингвистического комплекса; из всего этого комплекса ему требуется лишь итоговый член, то есть совокупный знак, и лишь постольку, поскольку тот включается в структуру мифа. Вот почему семиолог вправе одинаково рассматривать письмо и зрительный образ: они интересны ему только тем, что это знаки, поступающие в распоряжение мифа и наделенные одной и той же знаковой функцией, составляющие в обоих случаях язык-объект.

Пора привести один-два примера мифического слова. Первый я возьму из записной книжки Валери* Предположим, я ученик пятого класса во французском лицее; я открываю свой учебник латинской грамматики и читаю там фразу из Эзопа или же Федра13' quia ego nominor leo. Остановившись, я начинаю размышлять- в этом предложении есть некая двусмысленность С одной стороны, слова здесь имеют свой простой смысл — "ибо меня зовут лев". А с другой стороны, фраза явно находится здесь затем, чтобы обозначать для меня нечто иное; постольку, поскольку она обращена ко мне, ученику пятого класса, она ясно говорит мне' "я — грамматический пример для иллюстрации правил согласования именной части составного сказуемого". Я даже вынужден признать, что для меня эта фраза вовсе не означает своего собственного смысла, вовсе не стремится что-либо сообщить мне о льве и о том, как его зовут; ее настоящее, итоговое значение в том, чтобы быть усвоенной как наглядный пример грамматического согласования Отсюда я делаю вывод, что передо мною особая, расширенная семиологическая система, выходя-

* "Все как есть"12, часть II, с 191

К оглавлению

==240



щая за рамки естественного языка; здесь, конечно, есть означающее, но это означающее само образовано суммой знаков, уже само по себе составляет первичную семиологическуго систему ("меня зовут лев"). Далее формальная схема развертывается по всем правилам' в ней имеется означаемое ("я — грамматический пример") и общее значение, то есть не что иное, как соотношение означающего и означаемого, ведь ни самоименование льва, ни грамматический пример не даются мне по отдельности.

Теперь второй пример: я сижу в парикмахерской, мне подают номер "Пари-матча"14 На обложке изображен юноша-негр во французской военной форме, он отдает честь, глядя куда-то вверх, очевидно на развевающийся там трехцветный флаг. Таков смысл зрительного образа. Но и при наивном, и при критическом восприятии мне вполне понятно, что означает этот образ для меня: он означает, что Франция — это великая Империя, что все ее сыны, без различия цвета кожи, верно служат под ее знаменем и что лучший ответ хулителям так называемого колониализма — то рвение, с каким этот чернокожий служит своим "угнетателям". Итак, передо мной здесь опять-таки расширенная семиологическая система: в ней есть означающее, само уже образованное некоторой первичной системой ("чернокожий солдат отдает французское воинское приветствие"), есть означаемое (в данном случае — намеренно неразличимое смешение "французскости" и "военное™") и, наконец, есть наглядность означаемого, проступающего сквозь означающее.

Прежде чем взяться за анализ каждого из элементов системы мифа, следует условиться о терминологии. Как мы теперь знаем, означающее в мифе может рассматриваться с двух точек зрения — либо как итоговый член системы языка, либо как исходный член системы мифа Поэтому для него требуется два разных названия: в плане языка, то есть как итоговый член первичной системы, я буду называть означающее смыслом ("меня зовут лев", "негр салютует французскому флагу"), а в плане мифа — формой. В отношении означаемого двусмысленность возникнуть не может — для него мы оставим термин понятие. Наконец, третий элемент представляет собой соотношение двух первых — в системе естественного языка это знак, но во втором случае воспользоваться тем же словом

 

==241



уже нельзя без двусмысленности, поскольку в мифе (в чем и состоит его главная особенность) уже само означающее образовано языковыми знаками Поэтому третий элемент мифа я буду называть значением, это слово здесь тем более оправданно, что миф действительно выполняет двойную функцию — и обозначает и внушает, и дает и требует понять15.

00.htm - glava56

Форма и понятие

Означающее в мифе предстает в двойственном виде, будучи одновременно смыслом и формой, с одной стороны полным, с другой — пустым. В качестве смысла оно уже предполагает некоторую прочитанность — я вижу его глазами, оно обладает чувственной реальностью (в отличие от лингвистического означающего, имеющего чисто психический характер) и насыщенностью; как самоименование льва, так и воинское приветствие негра представляют собой связные, рационально самодостаточные единства; подытоживая в себе ряд лингвистических знаков, смысл мифа обладает собственной ценностью, он составляет часть некоторой истории — истории льва или же негра; в смысле уже заложено некоторое значение, и оно вполне могло бы довлеть себе, если бы им не завладел миф и не превратил внезапно в пустую паразитарную форму. Смысл уже завершен, им постулируется некое знание, некое прошлое, некая Память — целый ряд сопоставимых между собой фактов, идей, решений.

При превращении смысла в форму из него удаляется все случайное; он опустошается, обедняется, из него испаряется всякая история, остается лишь голая буквальность. Читательское внимание парадоксально переключается, смысл низводится до состояния формы, языковой знак — до функции означающего в мифе. Если слова "quia ego nominor leo" поставить в рамки чисто языковой системы, то в ней эта фраза будет внутренне полной, богатой, связанной с чьей-то историей: я — дикий зверь, лев, живу в такой-то стране, я возвращаюсь с охоты, а мне предлагают поделиться добычей с телкой, коровой и козой; но поскольку я сильнее всех, то под разными предлогами забираю все куски себе, причем последний довод состоит просто

 

==242



в том, что меня зовут лев. Но как только та же фраза становится формой мифа, от всей этой длинной истории в ней почти ничего не остается. Смысл заключал в себе целую систему ценностей — тут и история, и география, и мораль, и зоология, и Литература. В форме все это богатство устраняется; форма обеднела и должна быть наполнена новым значением. Нужно оттеснить на задний план историю льва, чтобы очистить место для грамматического примера, нужно вынести за скобки биографию-негра, чтобы высвободить зрительный образ, приуготовить его к восприятию означаемого.

Но самое главное здесь то, что форма не уничтожает смысл, а лишь обедняет, дистанцирует, держит в своей власти. Смысл вот-вот умрет, но его смерть отсрочена:

обесцениваясь, смысл сохраняет жизнь, которой отныне и будет питаться форма мифа. Для формы смысл — это как бы подручный запас истории, он богат и покорен, его можно то приближать, то удалять, стремительно чередуя одно и другое; форма постоянно нуждается в том, чтобы вновь пустить корни в смысл и напитаться его природностью; а главное, она нуждается в нем как в укрытии. Такая непрестанная игра в прятки между смыслом и формой и является определяющей для мифа. Форма мифа — это не символ; салютующий негр не является символом французской Империи, для этого в нем слишком много чувственной наглядности; он представляется нам как образ — насыщенный, непосредственно порождаемый и переживаемый, невинный и бесспорный. Но в то же самое время его чувственная наглядность обуздывается, дистанцируется, делается как бы прозрачной; чуть отступая назад, она становится пособницей заданного понятия французской имперскости, заимствуется им.

Теперь посмотрим на означаемое: всю историю, которой больше нет в форме, вбирает в себя понятие. Понятие вполне детерминирована — оно формируется исторически и вместе с тем преднамеренно; именно оно является движущей силой мифического высказывания. Свой жизненный импульс миф получает от таких вещей, как "грамматическая примерность", "французская имперскость". В понятии заново создается цепь причин и следствий, импульсов и интенций. В противоположность форме, понятие отнюдь не абстрактно — оно наполнено конкретной

 

==243



ситуацией Через понятие в миф проникает какая-то иная, новая история: в грамматическом примере самоименование льва очищено от всех привходящих обстоятельств, зато теперь в него вовлекаются все обстоятельства моей жизни — и Время, которое определило мне родиться в эпоху преподавания латинской грамматики, и История, которая посредством сложного механизма социальной сегрегации выделила меня из числа других детей, не изучающих латынь, и педагогическая традиция, в силу которой используется именно этот пример из Эзопа или Федра, и, наконец, мои собственные языковые навыки, которые заставляют меня видеть в согласовании сказуемого факт достойный внимания и иллюстрации. Так же и с негром-солдатом: в качестве формы он обладает лишь куцым, изолированным, обедненным смыслом, зато в качестве понятия "французской имперскости" он вновь обретает связь с мировым целым — с великой Историей Франции, с ее колониальными авантюрами, с ее теперешними трудностями. Правда, в понятие влагается не столько сама реальность, сколько известное представление о ней, превращаясь из смысла в форму, образ во многом теряет содержавшиеся в нем знания, дабы наполниться теми, что содержатся в понятии. Другое дело, что в мифическом понятии заключается лишь смутное знание, образуемое из неопределенно-рыхлых ассоциаций. Такой открытый характер понятия следует подчеркнуть — оно представляет собой отнюдь не абстрактную чистую сущность, но бесформенный, туманно-зыбкий сгусток, единый и связный лишь в силу своей функции.





В этом смысле можно сказать, что основополагающая черта мифического понятия — его адресностъ: "грамматическая примерность" касается учащихся строго определенного класса, "французская имперскость" должна тронуть такую-то, а не иную категорию читателей, понятие точно соответствует функции, оно обладает строгой ориентированностью. В этом его очевидное сходство с означаемым из другой семиологической системы — фрейдизма у Фрейда вторым элементом системы является латентный смысл (содержание) сновидения, оплошного поступка или невроза. Но Фрейд подчеркивает, что этот второй смысл поступка или переживания и есть его буквальный смысл, точно соответствующий всей глубинной

 

==244



ситуации субъекта, как и в мифическом понятии, в нем заключается реальная интенция поступка или переживания.

Одно означаемое может иметь несколько означающих, так бывает, в частности, в лингвистике и психоанализе Так происходит и с понятием в мифе, которое имеет в своем распоряжении неограниченное число означающих Я могу найти тысячу латинских фраз, наглядно демонстрирующих согласование сказуемого, и тысячу образов, обозначающих для меня "французскую имперскость" Это говорит о том, что количественно понятие гораздо беднее означающего, зачастую оно лишь вновь и вновь воспроизводит само себя. В форме и понятии богатство и бедность обратно пропорциональны, качественно бедной форме, несущей в себе лишь разреженный смысл, соответствует богатство понятия, распахнутого в ширь Истории, а количественному изобилию форм соответствует немногочисленность понятий. Для мифолога очень важна такая повторяемость понятия, проходящего через разные формы, именно она позволяет ему расшифровать миф — так повторяемость поступка или переживания выдает скрытую в нем интенцию. Тем самым подтверждается, что между объемом означаемого и означающего нет регулярного соотношения. В естественном языке это соотношение пропорционально, почти не выходя за пределы отдельного слова или по крайней мере конкретной единицы Напротив того, в мифе понятие способно покрывать собой весьма обширное пространство означающих: например, целая книга может оказаться означающим одного-единственно-го понятия, и наоборот, ничтожно мелкая форма (слово или жест — порой даже второстепенный, главное, чтобы он был заметен) может служить означающим для сверхнасыщенного историей понятия. Такая диспропорциональность означающего и означаемого хоть и необычна для естественного языка, но и не специфична для мифа. у Фрейда, например, оплошный поступок — означающее непропорционально скудное по сравнению с буквальным смыслом, который в нем проступает.

Как я уже говорил, мифические понятия не обладают никакой устойчивостью, они могут создаваться, искажаться, распадаться, полностью исчезать. Именно потому, что они историчны, история очень легко может их и уничтожить

 

==245



Подобная нестабильность вынуждает мифолога пользоваться импровизированной терминологией, на которой я хотел бы остановиться чуть подробнее, так как она нередко вызывает иронию, — речь идет о терминах-неологизмах Понятие есть конститутивный элемент мифа; если я хочу расшифровывать мифы, то мне нужно как-то именовать их понятия Некоторые из них можно найти и в словаре — Доброта, Любовь к Ближнему, Здоровье, Человечность и т.д Но коль скоро эти понятия даются в словаре, значит, они по определению неисторичны. Чаще же всего мне бывают нужны понятия-однодневки, связанные с сугубо частными обстоятельствами, и в подобных случаях без неологизма не обойтись. Одно дело Китай, другое дело — то представление, которое еще недавно мог о нем иметь французский мелкий буржуа, и, чтобы как-то обозначить эту специфическую мешанину из бумажных фонариков, рикш и опиумных курилен, не найти другого слова кроме "китайское™". Оно не очень красиво звучит7 Что ж, утешимся сознанием того, что зато понятие-неологизм не бывает произвольным — оно строится по сугубо рациональному правилу пропорции*.

00.htm - glava57

Значение

Мы помним, что в семиологии третий элемент системы есть не что иное, как ассоциация двух первых Только он дается нам как нечто самодовлеюще-полное, только он реально и усваивается нами Этот элемент я назвал значением Как мы видим, значение — это и есть сам миф, так же как соссюровский знак — это слово (точнее, конкретная единица языка). Но прежде чем характеризовать значение, следует задуматься о том, каким образом оно создается, то есть какие бывают способы соотношения между понятием и формой мифа.

Прежде всего необходимо отметить, что в мифе первые два элемента (в отличие от других семиологических систем) предстают нам как вполне явные, ни один из них не "погребен" под другим, они оба присутствуют здесь (а

* латинское / латинскостъ = баскское / х х ~ баскскость

 

==246



не так, что один здесь, а другой — где-то "там"). Сколь ни парадоксально это может показаться, но миф ничего не скрывает: его функция — не скрадывать, а деформировать Понятие по отношению к форме не обладает никакой латентностью, и при истолковании мифа нет нужды обращаться к бессознательному. Конечно, форма и понятие проявляются по-разному. Форма предстает нам буквально, непосредственно и к тому же обладает протяженностью Это обусловлено — повторим еще раз изначально языковой природой мифического означающего: образованное из уже запечатленного смысла, оно может быть дано только в материальном воплощении (тогда как в языке означающее остается чисто психическим). В словесных мифах протяженность формы носит линейный характер ("ибо меня зовут лев"), в визуальном же мифе — многомерный (в центре зрительного образа — военный мундир негра, вверху — черная кожа его лица, слева — поднятая в воинском приветствии рука и т.д. ). Таким образом, элементы формы находятся в отношениях взаиморазмещенности, соположенности, ей присущ пространственный способ присутствия Напротив того, понятие дается нам глобально, как некая туманность, в которой более или менее зыбко сгущено знание. Его элементы связаны ассоциативными отношениями, и в основе ее не протяженность, а толща (и даже в такой метафоре, пожалуй, все еще слишком много пространственности); присущий ему способ присутствия связан с нашей памятью.

Отношение понятия к смыслу — это главным образом отношение деформации. Здесь вновь до известной степени прослеживается формальная аналогия с такой сложной семиологической системой, как психоаналитическая. Подобно тому как у Фрейда явный смысл поступка или переживания деформирован его латентным смыслом, так же и смысл мифа деформирован его понятием Подобная деформация, естественно, возможна лишь в силу того, что форма мифа уже сама по себе образуется некоторым языковым смыслом. В простой системе, такой как язык, означаемое не может ничего деформировать, ибо пустое и произвольное означающее не оказывает ему никакого сопротивления. Здесь же все иначе — означающее как бы двулико Один его лик, то есть смысл, обладает полнотой (история льва, негра-солдата), а второй, то есть форма,

 

==247



пуст ("ибо меня зовут лев", "французский-солдат-негр-салютует-трехцветному-флагу") Свое деформирующее воздействие понятие оказывает, разумеется, на его смысловую, полную сторону — и лев и негр лишаются своей собственной истории, превращаются в жесты. "Грамматической примерностью" латыни искажается акт самоименования льва со всеми его привходящими обстоятельствами, а "французской имперскостью" искажается тот первичный язык, тот дискурс фактов, где мне рассказывалось, как солдат-негр отдает честь Но деформируемое не устраняется совсем, ни лев, ни негр никуда не делись, они остаются нужны понятию, они лишь наполовину урезаны — лишены памяти, но не существования Упорно и молчаливо укорененные в реальности, они в то же время болтливы как слова, которыми всецело распоряжается понятие Под воздействием понятия смысл не отменяется, а именно деформируется, — или, чтобы выразить это противоречие одним словом, отчуждается

Итак, мы постоянно должны помнить, что миф — система двойная, он как бы вездесущ — где кончается смысл, там сразу же начинается миф Прибегая вновь к пространственным метафорам (приблизительность которых уже была отмечена выше), можно сказать, что значение мифа

— это словно стенд-вертушка, на котором означающее постоянно оборачивается то смыслом, то формой, то языком-объектом, то метаязыком, то чисто знаковым, то чисто образным сознанием, такое чередование как бы и подхватывается понятием, которое использует его как особое, амбивалентное означающее — интеллектуально-образное, произвольно-естественное

Не хотелось бы спешить с моральными выводами по поводу этой механики, но, даже оставаясь в пределах чисто объективного анализа, можно заметить, что своей амбивалентностью мифическое означающее в точности воспроизводит физику алиби (как известно, это слово имеет пространственный смысл) в случае алиби также есть два места, одно пустое, другое полное, и они связаны отношением негативного тождества ("где вы думаете, что я есть,

— там меня нет, где вы думаете, что меня нет, — там я и есть") Но в обычном случае, например в уголовном деле, у алиби есть предел рано или поздно вращение вертушки прекращается, столкнувшись с реальностью Миф же имеет

 

==248



ценностную природу, он не подчиняется критерию истины, поэтому ничто не мешает ему бесконечно действовать по принципу алиби, если означающее двулико, то у него всегда имеется некая другая сторона; смысл всякий раз присутствует для того, чтобы через него предстала форма, форма всякий раз присутствует для того, чтобы через нее отстранился смысл И между смыслом и формой никогда не бывает противоречий, конфликтов, столкновений — ведь они никогда не оказываются в одной и той же точке Сходным образом, сидя в автомобиле и глядя сквозь стекло на пейзаж, я могу по желанию аккомодировать свое зрение то на пейзаж, то на стекло, то я вижу близость стекла и отдаленность пейзажа, то, напротив, прозрачность стекла и глубину пейзажа. Результат же такого чередования будет постоянным стекло в моих глазах предстанет как близко-пустое, а пейзаж — как нереально-полный Так же и в означающем мифа' форма здесь присутствует в своей пустоте, а смысл — отсутствует в своей полноте Удивиться такому противоречию я могу лишь в том случае, если волевым усилием остановлю мелькание формы и смысла, разгляжу каждый из этих двух объектов отдельно, — короче говоря, если наперекор динамике мифа стану применять к нему статические приемы расшифровки, или, одним словом, если из читателя мифа я сделаюсь мифологом

Все той же двойственностью означающего определяются и отличительные черты значения Как нам уже известно, миф есть слово, в котором интенция ("я — грамматический пример") гораздо важнее буквального смысла ("меня зовут лев"); и в то же время интенция здесь как бы застывает, очищается, возводится к вечности, делается отсутствующей благодаря буквальному смыслу ("при чем тут французская Империя? это же просто факт — черный паренек отдает честь так же, как и наш") Такая основополагающая двойственность мифического слова имеет два последствия для его значения оно предстает одновременно как внушение и констатация

Миф обладает императивностью оклика исходя из некоторого исторического понятия, а непосредственным образом возникая из текущих обстоятельств (урок латыни, угроза, нависшая над Империей), он обращен ко мне;

ко мне он развернут, я испытываю на себе его интенци-

 

==249



ональную силу, он требует от меня принять его всезахватывающую двойственность. Если, например, я гуляю по испанской Стране Басков*, то, конечно, могу заметить, что дома вокруг обладают некоторым архитектурным единством, общностью стиля, и это заставляет меня опознавать баскский дом как определенный этнографический факт. Но при этом я сам никак не затронут, не атакован этим общим стилем; я прекрасно вижу, что он был таким и до меня и без меня; это сложное явление определено разнообразными факторами весьма широкого исторического контекста; оно не окликает меня, не требует себя именовать — разве что мне самому захочется найти для него место в рамках более общей картины сельской архитектуры. Но если я нахожусь где-нибудь в окрестностях Парижа и на углу какой-нибудь улицы Гамбетта или Жана Жореса16 замечаю кокетливый белый домик под красной черепицей, с коричневым деревянным каркасом, несимметричными скатами крыши и с плетнем вдоль всего фасада, то я как бы получаю настоятельное персональное приглашение назвать то, что вижу, "баскским домиком", более того, усмотреть в нем самую сущность баскскости. Действительно, здесь понятие является мне во всей своей адресности: оно настигает меня и требует опознать весь ряд интенций, которыми оно обусловлено; оно помещено здесь как сигнал чьей-то индивидуальной истории, доверительной близости между мною и хозяевами домика, как самый настоящий призыв с их стороны И этот призыв, чтобы стать более императивным, идет на любое обеднение своего содержания; отбрасывается все то, чем технически определяется баскский домик, — амбар, наружная лестница, голубятня и т.д., — остается один лишь короткий и бесспорный сигнал Личностная направленность здесь столь откровенна, что мне даже кажется, будто этот домик только что построен тут специально для меня — как некий магический предмет, возникший в моей сегодняшней жизни без всякого следа породившей его истории.

* Подчеркиваю по испанской, так как во Франции с торжеством мелкой буржуазии расцвела богатая "мифическая" архитектура баскских домиков

 

К оглавлению

==250



Действительно, такое окликающее слово оказывается одновременно и застывшим: настигнув меня, оно замирает, замыкается в себе и вновь обретает обобщенность, замораживаясь, оно обесцвечивается, становится невинным. Адресность понятия внезапно опять оттесняется на второй план буквальностью смысла. Она оказывается остановленной — в физическом и юридическом смысле слова17. "Французская имперскость" обрекает салютующего негра на чисто инструментальную роль означающего; негр обращается ко мне от имени "французской имперскости", но тем самым и жест его тяжелеет, становится окаменело-застывшим обоснованием "французской имперскости" На поверхности языка замирает какое-то движение; значение, притаившись за фактом, продолжает действовать, сообщая факту силу предписания; но и сам факт парализует интенцию, поражает ее каким-то оцепенением; чтобы придать ей невинность, ее приходится заморозить. Дело в том, что миф — это похищенное и возвращенное слово. Просто возвращается слово уже не совсем таким, каким было похищено; при возвращении его поставили не совсем на свое место. Такое кратковременное умыкание, результат неуловимой ловкости рук, как раз и сообщает слову-мифу его ледяную застылость.

Остается рассмотреть последний момент значения — его мотивацию. Как известно, языковой знак произволен:

"от природы" ничто не требует, чтобы акустический образ дерево обозначал понятие дерево; знак здесь не мотивирован. Однако такая произвольность имеет свои границы, обусловленные ассоциативными связями слова нередко целые части знака разрабатываются в языке по аналогии с другими знаками (говорят, например, не amable, a aimable [любезный}, — по аналогии с aime [люблю}). В мифе же значение никогда не бывает вполне произвольным, оно всегда частично мотивировано, неизбежно содержит в себе долю аналогии; чтобы сочетать "примерность" латыни с самоименованием льва, требуется аналогия, в данном случае согласование сказуемого; чтобы в салютующего негра вселилась "французская имперскость", требуется совпадение его жеста с воинским приветствием французского солдата. Мотивированность мифа обусловлена самой его двойственностью — миф играет на аналогии между смыслом и формой, нет такого мифа, где бы форма не была мотиви-

 

==251



рована*. Чтобы бщутить силу мотивации в мифе, достаточно представить себе предельный случаи: допустим, передо мной — собрание настолько разнородных вещей, что я не могу подыскать для него никакого смысла; здесь, при отсутствии изначально данного смысла, форме как будто не в чем укоренить свои аналогии, а потому миф возникнуть не может. И все-таки даже здесь форма способна внушить нам некий смысл — смысл неупорядоченности; она может придать значение даже абсурду, превратить абсурд в миф. Так бывает, когда усилиями расхожего здравого смысла мифизируется, например, сюрреализм:

мифу не мешает даже полное отсутствие всякой мотивации, ибо само это отсутствие оказывается настолько объективировано, что уже поддается чтению; и вот отсутствие мотивации само становится вторичной мотивацией, восстанавливая в правах миф.

Мотивация здесь фатально неизбежна. Вместе с тем она сугубо фрагментарна. Во-первых, в ней нет "естественности" — свои аналогии форма берет из истории. Во-вторых, аналогия между смыслом и понятием всегда лишь частична, многие аналогии отбрасываются формой, которая использует лишь некоторые из них: от баскского домика она сохраняет покатую крышу и ложный деревянный каркас, но отбрасывает наружную лестницу, амбар, весь налет старины и т.д. Скажем даже более: в исчерпывающем образе не было бы и никакого мифа — во всяком случае, в подобном образе ему пришлось бы опираться лишь на исчерпывающую полноту как таковую; последний случай имеет место в плохой живописи, всецело основанной на мифах о "законченности" и "заполненности"

* С этической точки зрения, в мифе всего неприятнее именно эта мотивированность его формы Если и правомерно говорить о "здоровье языка", то основой его должна быть произвольность знака Миф же отталкивает своей псевдоприродностью, его значащие формы оказываются излишествами — так в некоторых вещах утилитарная функция прикрывается оформлением "под природу" Стремление добавить к значению еще и санкцию природное™ вызывает настоящую тошноту — миф излишне богат, и избыточна в нем именно мотивированность Сходное отвращение вызывают у меня те искусства, что не желают выбирать между "физисом" и "антифизисом"18, пользуясь первым как идеалом, а вторым — как средством накопления Это этически низко, как и любое двурушничество

 

==252



(этот миф диаметрально противоположен мифу об абсурде — для одного формой служит пустота, для другого переполненность). Но обыкновенно миф предпочитает работать с помощью скудных, неполных образов, где смысл уже достаточно обезжирен и препарирован для значения, — таковы, например, карикатуры, пародии, символы и т.д. Наконец, в-третьих, мотивировка выбирается из многих возможных. Для "французской имперскости" я могу найти и много других означающих, помимо салютующего негра: скажем, французский генерал вручает орден однорукому инвалиду-сенегальцу, монахиня-сиделка дает лекарство раненому арабу, негритята внимательно слушают белого учителя; наша пресса изо дня в день неустанно доказывает, что запасы мифических означающих неисчерпаемы.

Кстати говоря, суть значения в мифе хорошо выражается таким сравнением: это значение не более и не менее произвольно, чем идеограмма Миф есть чистая идеографическая система, где формы еще мотивированы представляемым ими понятием, но при этом отнюдь не покрывают им всей своей изобразительной целостности. И подобно тому как в процессе исторического развития идеограмма мало-помалу расставалась с понятием, сочетаясь со звуком и становясь при этом все более немотивированной, так же и изношенность того или иного мифа опознается по произвольности его значения: весь Мольер — в лекарском воротничке19.

00.htm - glava58

Чтение и дешифровка мифа

Как воспринимается миф? Здесь необходимо вновь вернуться к двойственности его означающего, которое есть одновременно и смысл и форма. В зависимости от того, буду ли я, аккомодируя свое зрение, вглядываться в первое, второе или же в то и другое сразу, у меня получится три различных способа чтения*.

1. Если я вглядываюсь в означающее как в нечто пустое, то форма мифа заполняется понятием без всякой дву-

* Проблема свободного выбора аккомодации уже не относится к ведению семиологии, свобода тут зависит от конкретной ситуации субъекта.

 

==253



смысленности, и передо мною оказывается простая система, значение которой вновь обрело буквальность- салюту-ющий негр есть пример "французской имперскости", ее символ. Такой способ зрения характерен, в частности, для производителя мифов, например для газетчика, который исходит из понятия и подыскивает для него форму*.

2. Если я вглядываюсь в означающее как в нечто полное, четко отграничивая в нем смысл от формы, а стало быть и вижу деформацию первого под действием второй, то тем самым я расчленяю значение мифа и воспринимаю его как обман: отдающий честь негр есть алиби "французской имперскости". Такой тип зрения характерен для мифолога, который дешифрует миф, понимает его как деформацию.

3. Наконец, если я вглядываюсь в означающее мифа как в некоторую целостную неразличимость смысла и формы, то воспринимаемое мною значение оказывается двусмысленно: во мне срабатывает заложенный в мифе механизм, его специфическая динамика, и я становлюсь читателем мифа. Негр, отдающий честь, — для меня уже не пример, не символ и тем более не алиби, "французская имперскость" непосредственно присутствует в нем.

Два первых способа рассмотрения носят статико-ана-литический характер; миф в них разрушается, либо путем открытого осознания его интенции, либо путем ее разоблачения, первый взгляд — цинический, второй — демис-тифицирующий. Третий же способ — динамический, здесь миф усваивается согласно его собственной структурной установке: читатель переживает миф как историю одновременно правдивую и нереальную.

Чтобы определить связь мифического комплекса с общим ходом истории, чтобы определить, каким образом он отвечает интересам определенного общества, одним словом чтобы от семиологии перейти к идеологии, необходимо, разумеется, встать на третью точку зрения; главную функцию мифа должен нам раскрыть сам его читатель. Каким образом воспринимает он мифы сегодня? Если он воспринимает их вполне простодушно, та какой смысл

* Самоименование льва потому воспринимается яами как чистый пример латинской грамматики, что мы в качестве взрослых людей находимся как бы в положении его творца В дальнейшем я еще вернусь к той роли, которую в этом процессе играет контекст

 

==254



его ими потчевать? А если он читает их сознательно, подобно мифологу, то чего стоят представляемые в них алиби? Если читатель мифа не видит в салютующем негре "французской имперскости", то незачем было и нагружать фотографию таким значением, если же он ее видит, тогда миф оказывается просто добросовестно заявленным политическим тезисом Короче говоря, получается, что интенция мифа либо слишком туманна, чтобы оказать влияние, либо слишком ясна, чтобы в нее поверили. И в том и в другом случае — где же двойственность?

Однако такая альтернатива — ложная Миф ничего не скрывает и ничего не демонстрирует — он деформирует;

его тактика — не правда и не ложь, а отклонение. Сталкиваясь с вышеописанной альтернативой, он находит для себя третий выход. Принятие одной из двух первых точек зрения грозит его исчезновением, и он избегает этого путем компромисса, он сам и является таким компромиссом; его задача — "протащить" некую понятийную интенцию, язык же лишь подводит его, либо уничтожая понятие в попытке его скрыть, либо демаскируя его в попытке высказать. Чтобы ускользнуть от такой дилеммы, миф и разрабатывает вторичную семиологическую систему; не желая ни раскрыть, ни ликвидировать понятие, он его натурализует.

В этом главный принцип мифа — превращение истории в природу. Отсюда понятно, почему в глазах потребителей мифа его интенция, адресная обращенность понятия могут оставаться явными и при этом казаться бескорыстными: тот интерес, ради которого высказывается мифическое слово, выражается в нем вполне открыто, но тут же застывает в природное™; он прочитывается не как побуждение, а как причина. Если в салютующем нефе я прочитываю просто символ имперскости, то мне приходится отбросить заключенную в нем реальность; превращаясь в орудие, образ дискредитируется в моих глазах. И наоборот, если в воинском приветствии негра я распознаю алиби колониальной политики, то миф тем более уничтожается — делается очевидным побуждение, которым он продиктован. Читатель же мифа избирает совсем иной выход: для него образ как бы естественно влечет за собой понятие, означающее как бы обосновывает собой означаемое, миф существует с того самого момента, когда

 

==255



"французская имперскость" превращается в природное состояние; миф — это чрезмерно обоснованное слово.

Приведем еще один пример, помогающий ясно понять, каким образом читатель мифа усматривает в означающем рациональное объяснение означаемого. В июле месяце я читаю крупный заголовок в газете "Франс-суар": "НАМЕЧАЕТСЯ ПЕРВОЕ СНИЖЕНИЕ ЦЕН: НАЧАЛИ ДЕШЕВЕТЬ ОВОЩИ". Восстановим вкратце схему мифа:

данный пример представляет собой фразу, первичная система носит чисто языковой характер. Означающее вторичной системы образуется здесь некоторым количеством языковых явлений — лексических (таких слов, как "первое", "намечается", определенный артикль при слове "снижение") или же типографских (аршинные буквы заголовка, помещенного там, где обычно читатель находит главные мировые новости). Означаемым, то есть понятием, является нечто такое, что придется обозначить варварским, но неизбежным неологизмом правительстввнностъ, ибо в большой прессе наше Правительство понимается как сущ-ностное воплощение эффективности. Отсюда четко вытекает значение мифа: фрукты и овощи дешевеют потому, что так решило правительство. Между тем в данном случае — вообще говоря, довольно редком, — сама же газета двумя строками ниже демонтирует (то ли из самоуверенности, то ли из честности) только что построенный миф, добавляя, хоть и не столь крупным шрифтом: "Снижению цен способствует сезонное изобилие овощей и фруктов". Наш пример поучителен в двух отношениях. Во-первых, из него вполне явствует импрессивный характер мифа:

его дело — произвести непосредственное впечатление, неважно, что впоследствии он будет демонтирован, предполагается, что его действие сильнее тех рациональных объяснений, которые далее могут его опровергнуть. Это значит, что прочтение мифа происходит мгновенно, сразу целиком. Мне на ходу бросился в глаза "Франс-суар" в руках какого-то человека; я успел уловить лишь один частный смысл, но в нем я прочитываю целое значение; в сезонном снижении цен я воспринимаю во всем ее наглядном присутствии правительственную политику. И все — этого довольно. Если читать миф более пристально, то он не станет ни сильнее, ни слабее; он не подлежит ни совершенствованию, ни обсуждению; со временем и опытом к

 

==256



нему ничего не прибавится и ничего не убавится. А во-вторых, здесь в образцовом виде представлена натурализация понятия, отмеченная мною как главная функция мифа. В первичной, чисто языковой системе причинность была бы в буквальном смысле природной — фрукты и овощи дешевеют потому, что наступил сезон их сбора. Во вторичной же, мифической системе причинность является искусственной, фальшивой, но она как бы контрабандой провозится заодно с Природой. Вот почему миф переживается как слово невинное — дело не в том, что его интенции скрыты (будь они скрыты, они потеряли бы свою эффективность), а в том, что они натурализованы.

Действительно, читатель может усваивать миф в простоте души, потому что усматривает в нем не семиологи-ческую, а индуктивную систему; там, где имеет место всего лишь эквивалентность, ему видится каузальная обусловленность; в его глазах означающее и означаемое связаны природным соотношением. Такую путаницу можно выразить и иначе: всякая семиологическая система есть система ценностей, потребитель же мифов принимает их значение за систему фактов; миф прочитывается как фактическая система, будучи в действительности всего лишь системой семиологической.

00.htm - glava59

Миф как похищение языка

Итак, мифу свойственно превращать смысл в форму. Иными словами, миф всегда представляет собой похищение языка. Я похищаю салютующего негра, бело-коричневый домик, сезонное удешевление фруктов, но не для того, чтобы сделать из них примеры или символы, а для того, чтобы через их посредство натурализовать Империю, свою любовь к баскскому стилю или же Правительство. Значит, любой первичный язык неизбежно становится добычей мифа? Ни один смысл не в силах противиться грозящей его захватить форме? Действительно, от мифа не может укрыться ничто, свою вторичную систему он способен развернуть, отправляясь от какого угодно смысла и даже, как мы видели, от отсутствия смысла. Однако разные языки сопротивляются ему неодинаково.

 

==257



Естественный язык, чаще всего похищаемый мифом, оказывает ему лишь слабое сопротивление. В нем самом уже имеется некоторая предрасположенность к мифу — зачатки специфического знакового аппарата, призванного делать явной ту интенцию, для которой он применяется. Это то, что можно назвать выразительностью языка; например, повелительное или сослагательное наклонения глагола представляют собой форму особого означаемого, не совпадающего со смыслом, — означаемым является здесь мое веление или просьба. Поэтому, в частности, у некоторых лингвистов изъявительное наклонение определяется как нулевая степень или нулевой уровень по сравнению с наклонением сослагательным или повелительным20. В мифе как таковом смысл никогда не бывает в нулевой степени, и как раз поэтому он может деформироваться и натурализоваться понятием. Следует еще раз напомнить, что отсутствие смысла — совсем не то же самое, что его нулевая степень; оттого-то миф так хорошо и завладевает таким отсутствием, приписывает ему значение "абсурда", "сюрреализма" и т.д. В сущности, одна лишь нулевая степень и могла бы противиться мифу.

Язык предрасположен к мифу еще и в другом отношении — смысл в нем лишь очень редко утверждается изначально во всей своей неискаженной полноте. Это вызвано абстрактностью языковых понятий: понятие "дерева" само по себе слишком смутно, допускает слишком много привходящих черт. Разумеется, язык располагает целым аппаратом аппроприативных средств ("это дерево", "то дерево, которое..." и т.д.). Тем не менее вокруг окончательного смысла всегда потенциально клубится некая туманность, где зыбко колеблются другие возможные смыслы; то есть смысл почти всегда может быть интерпретирован. Язык предоставляет мифу как бы пористый смысл, легко способный набухнуть просочившимся в него мифом; язык здесь похищается посредством его колонизации. (Например: "намечается снижение [la baisse} цен". Но какое именно снижение — сезонное или правительственное? Значение здесь паразитирует на артикле la — при том что это артикль "определенный".)

Если же смысл обладает такой полнотой, что мифу в него не проникнуть, то миф перелицовывает и похищает

 

==258



его целиком. Так случается с математическим языком. Сам по себе он не поддается деформации, будучи всемерно предохранен от интерпретации, в него не способно просочиться ни одно паразитарное значение. И потому миф захватывает его целиком — берет ту или иную математическую формулу (Е=тс2) и этот нерушимый смысл превращает в чистое означающее для "математичности". Как видим, объектом похищения становится здесь сама сопротивляемость, чистота языка. Миф умеет поразить и извратить все что угодно, вплоть до жеста отказа от него, и чем сильнее сопротивляется поначалу язык-объект, тем сильнее он и растлевается в финале; кто всецело противится, всецело и сдается — с одной стороны здесь Эйнштейн, с другой "Пари-матч". Данный конфликт можно охарактеризовать с помощью временного сравнения: математический язык завершен, и в этой добровольной смерти он обретает свое совершенство, тогда как миф — язык, не желающий умирать; питаясь чужими смыслами, он благодаря им незаметно продлевает свою ущербную жизнь, искусственно отсрочивает их смерть и сам удобно вселяется в эту отсрочку; он превращает их в говорящие трупы.

Существует еще один язык, который изо всех сил противится мифу, — это язык нашей поэзии. Современная поэзия* представляет собой регрессивною семиологическую систему. В то время как миф стремится к сверхзнаковос-ти, к амплификации первичной системы, поэзия, напротив, пытается вернуться к дознаковому, пресемиологичес-кому состоянию языка. То есть она стремится к обратной трансформации знака в смысл, и идеалом ее является в тенденции дойти не до смысла слов, но до смысла самих

* Напротив, классическая поэзия может считаться системой сугубо мифической, так как в ней смыслу навязывается дополнительное означаемое — регулярность. Например, александрийский стих выступает одновременно и как смысл некоторого дискурса и как означающее в некотором новом комплексе, каковым является его поэтическое значение. Если стихи удачные, это значит, что обе системы кажутся слитыми вместе. Здесь, стало быть, имеет место отнюдь не гармония содержания и формы, но лишь изящная поглощенность одной формы другою. Под изяществом я подразумеваю максимально экономное расходование средств. Вековое заблуждение критики — смешивать смысл и содержание. Язык всегда есть система форм, смысл тоже есть форма.



  ==259



 



вещей*. Поэтому в языке она вызывает смуту, всячески преувеличивая абстрактность понятия и произвольность знака, ослабляя до крайних пределов связь означающего и означаемого; в ней максимально эксплуатируется "зыбкое" строение понятия — поэтический знак, в противоположность прозе, стремится представить в наличии весь потенциал означаемого, надеясь добраться наконец до некоего трансцендентного качества вешей, до их уже не человеческого, а природного смысла. Отсюда — эссенциа-листские претензии поэзии, ее убежденность, что только в ней, поскольку она осознает себя как антиязык, постигается сама вещь. Таким образом, среди пользующихся словом поэты менее всех формалисты, ибо только они полагают, что смысл слов — всего лишь форма и они, будучи реалистами, не могут ею удовольствоваться. Поэтому наша современная поэзия постоянно утверждает себя как убийство языка, как некий чувственно-протяженный аналог безмолвия21. Ее установка противоположна той, что практикуется в мифе: миф есть система знаков, претендующая перерасти в систему фактов, поэзия же есть система знаков, претендующая сократиться до системы сущностей.

Но и здесь, как в случае с математическим языком, сама сопротивляемость поэзии делает ее идеальной жертвой мифа: внешняя неупорядоченность знаков, которым оборачивается поэтическая сущностность, улавливается мифом и трансформируется в пустое означающее, служащее для обозначения поэзии. Этим объясняется несбыточность современной поэзии — отчаянно отвергая миф, она на самом деле покорно ему отдается. И обратно, классическая поэзия со своей регулярностью была сознательно принятым мифом, который в своей бесспорной произвольности достигал известного совершенства, так как именно от произвольности знаков зависит уравновешенность семиологической системы.

Вообще, можно считать, что для всей нашей традиционной Литературы характерна добровольная готовность быть мифом; в нормативном плане эта Литература представляет

* Это тот самый смысл, что имеет в виду Сартр, — природное качество вещей вне какой-либо семиологической системы ("Святой Генезий",с 283)

 

К оглавлению

==260



собой ярко выраженную мифическую систему В ней есть смысл — смысл дискурса; есть означающее — то есть тот же самый дискурс, рассматриваемый как форма или письмо; есть и означаемое, а Именно понятие литературы; и есть значение — то есть литературный дискурс Этой проблемы я касался в "Нулевой 'степени письма", которая была не чем иным, как мифологией литературного языка. В ней я определял письмо как означающее литературного мифа, то есть изначально полную смыслом форму, приобретающую новое значение от понятия Литературы*. Я отмечал, что исторический сдвиг в писательском самосознании около ста лет назад вызвал моральный кризис литературного языка — письмо было изобличено как означающее, а Литература как значение; писатель, отбросив лжеприродность традиционного литературного языка, резко переметнулся к языковой анти-природности. Подрывая основы письма, некоторые писатели пытались тем самым подвергнуть радикальному отрицанию литературу как мифическую систему В каждом таком бунте происходило убийство Литературы как значения; в каждом из них имелось в виду свести литературный дискурс к простой семиологической системе, а в случае поэзии — даже к системе пресемиологичес-кой. Такая грандиозная задача требовала и радикальных поступков — и они, как известно, порой доходили до полного самоубийства дискурса, до реального или же транспонированного молчания, выступавшего как единственно возможное оружие в борьбе с главной силой мифа — его повторяемостью.

Как видим, одолеть миф изнутри чрезвычайно сложно, ибо действия, посредством которых от него пытаются избавиться, сами становятся его добычей: в конечном счете

* Стиль — по крайней мере в том смысле, как я его определял, — не является формой и не включается в семиологический анализ Литературы Стиль — это фактически субстанция, которой все время грозит превратиться в форму Во-первых, он очень легко вырождается в письмо — существует, например, определенное "письмо Мальро", в том числе у самого Мальро. Во-вторых, он так же легко может превратиться в особый частный язык — язык, которым писатель пользуется для себя и только для себя, в этом случае стиль оказывается как бы солипсическим мифом, языком, на котором писатель говорит сам с собой, понятно, что если он достиг такой степени плотности, то он и сам нуждается в дешифровке, глубинной критике Примером такой закономерной критики стилей служат работы Ж -П Ришара22

 

==261



миф всегда может сделать так, чтобы им обозначалось оказываемое ему сопротивление Так что, возможно, лучшее оружие против мифа — в свою очередь мифологизировать его, создавать искусственный миф; такой реконструированный миф как раз и оказался бы истинной мифологией Если миф — похититель языка, то почему бы не похитить сам миф7 Для этого нужно лишь сделать его исходным пунктом третичной семиологической цепи, превратить его значение в первый элемент вторичного мифа Некоторые крупные образцы таких искусственных мифологий дает нам Литература Здесь я хотел бы остановиться на "Буваре и Пекюше" Флобера Это, так сказать, экспериментальный миф, миф во второй степени В лице Бувара и его друга Пекюше изображен определенный исторический тип буржуазии (при этом конфликтующий с другими буржуазными слоями), их дискурс уже представляет собой мифическое слово — у языка в нем, конечно, есть смысл, но этот смысл образует пустую форму для понятийного означаемого, в данном случае — особого рода технологической ненасытности, из сочетания смысла и понятия в этой первичной семиологической системе возникает значение, то есть риторика Бувара и Пекюше И вот тут-то (я искусственно разделяю этапы в аналитических целях) в дело вмешивается сам Флобер на первичную мифическую систему, которая сама уже есть вторичная семиологическая система, он накладывает еще одну, третью цепь, первым звеном которой служит значение, то есть итоговый член, первого мифа В этой новой системе форму образует риторика Бувара и Пекюше, а понятие вырабатывается самим Флобером, его взглядом на тот миф, что построили себе Бувар и Пекюше, это будут их всегдашние бессильные потуги, их ненасытность, их заполошные метания от освоения одного предмета к другому — короче говоря, то, что я бы назвал (хоть уже и вижу, как над головой моей собираются тучи) "бувар-и-пекюшейностью" Наконец, итоговым значением является сама книга "Бувар и Пекюше", какой она предстает нам Сила вторичного мифа в том, что первичный миф рассматривается в нем как наблюдаемое извне наивное сознание Флобер занялся настоящей археологической реставрацией мифического слова, по отношению к известному сорту буржуазной идеологии он стал как бы Виоле-ле-

 

==262



Дюком23 Но, будучи не столь наивен, как Виоле-ле-Дюк, он включил в свою постройку некоторые дополнительные— демистифицирующие — украшения, образуя форму вторичного мифа, они вносят в него "сослагательность", такая "сослагательная" реконструкция дискурса Бувара и Пекюше семиологически эквивалентна их собственной тщетной возне*

Завоеванием Флобера (как и вообще всех искусственных мифологий — значительные образцы их содержатся, например, в творчестве Сартра) явилось то, что он дал открыто семиологическое решение проблеме реализма Конечно, то было неполное завоевание, так как в идеологии Флобера, видевшего в буржуа одно лишь эстетическое уродство, никакого реализма нет Но, во всяком случае, он избежал самого страшного греха литературы, когда идеологическую реальность путают с семиологической В качестве идеологии литературный реализм абсолютно независим от того языка, на котором говорит писатель Язык— это форма, она не может быть ни реалистической, ни ирреалистической Она может быть только мифической или нет, или же еще, как в случае "Бувара и Пекюше", контрмифической А между реализмом и мифом, увы, нет никакой взаимной антипатии Известно, до какой степени проникнута мифом наша "реалистическая" литература (даже просто в качестве примитивного мифа о реализме), тогда как литература "ирреалистическая" по крайней мере не очень мифична Разумно было бы, конечно, рассматривать реализм писателя как проблему чисто идеологическую Тем самым вовсе не отрицается ответственность^ формы перед реальностью Просто эта ответственность может быть измерена только в семиологических понятиях О форме можно судить (раз уж дело дошло до суда) как о значимой, а не выразительной Язык служит писателю не для изображения, а для означивания действительности Соответственно на критику возлагается обязанность использовать два строго различных метода, трактуя реализм писателя либо в смысле идеологической субстанции (такова, например, марксистская тематика в творчестве

* Я говорю о состагатечьной" (субъюнктивной) форме, потому что в латинской грамматике именно так обозначалась "несобственно прямая" речь или стиль — это замечательное орудие демистифнкации

 

==263



Брехта), либо в смысле семиологической ценности (таковы реквизит, актер, музыка и краски в брехтовской драматургии). Идеалом было бы, конечно, сопряжение этих двух критических подходов; а типичной ошибкой является их смешение, тогда как у идеологии одни методы, а у семиологии другие.

Буржуазия как анонимное общество

В мифе есть два момента, делающих его предметом истории, — форма, которая мотивирована лишь относительно, и понятие, которое исторично по своей природе. Таким образом, мифы можно исследовать диахронически — либо рассматривать их ретроспективно (то есть создавать историческую мифологию), либо прослеживать те или иные мифы прошлого вплоть до их современной формы (то есть писать проспективную историю). В данной же работе я ограничиваюсь только синхроническим изучением современных мифов, и на то есть объективная причина: наше общество является привилегированной областью мифических значений. Необходимо пояснить, в чем тут дело.

При всех превратностях своего политического развития, при всех его компромиссах, уступках и авантюрах, при всех технических, экономических и даже социальных переменах, которые несет нам история, наше общество все еще остается обществом буржуазным. Я не игнорирую того факта, что с 1789 года у власти во Франции один за другим сменялись разные типы буржуазии; и все же в глубине своей строй оставался неизменным — с определенным режимом собственности, порядком, идеологией. Однако в самоназвании этого режима наблюдается любопытное явление. Буржуазия без всяких осложнений именуется как факт экономический; существование капитализма открыто признается*. Как политический факт буржуазия опознается уже плохо — в Палате депутатов нет "буржуазных" партий. И уж полностью она исчезает как факт идеологи-

* "Капитализм обречен обогащать рабочих", — пишет "Матч"

==264



ческий: при переходе от реальности к представлению, от человека экономического к человеку психическому имя буржуазии начисто стирается. Она уступает фактам, но непримирима в вопросе о ценностях; она подвергает свой статус настоящему разыменованию, и ее можно охарактеризовать как социальный класс, не желающий быть названным. Понятия "буржуа", "мелкий буржуа", "капитализм"*, "пролетариат"** как бы постоянно обескровливаются, истекают смыслом, до тех пор пока их и называть станет ни к чему.

Такой феномен разыменования чрезвычайно важен, и его следует рассмотреть подробнее. В политике слово "буржуа" обескровливается при помощи понятия нации. В свое время то было прогрессивное понятие, служившее для изоляции аристократии25; ныне же в нации растворяется буржуазия и в то же время исключает из нее некоторые элементы, объявляемые чужеродными (коммунистов). Такой управляемый синкретизм дает буржуазии численную поддержку со стороны всех ее временных союзников, всех промежуточно-"бесформенных" классов. Несмотря на его долгую историю, слово нация до сих пор не удалось вполне деполитизировать; его политическая подкладка где-то совсем близко и в тех или иных обстоятельствах может внезапно проявиться: так, в Палате депутатов представлены "национальные" партии, и в этом их синкретическом наименовании как раз и сказывается сущностная разнородность, которую предполагалось скрыть. Итак, в политическом словаре буржуазии уже постулируется некий универсализм: политика здесь уже выступает как некое представление, фрагмент идеологии.

Несмотря на все универсалистские усилия своей лексики, буржуазия в политике рано или поздно все же натыкается на неподатливое ядро, каковым является, по определению, революционная партия. Но внутренняя полнота такой партии — только политическая; в буржуазном

* Слово "капитализм" табуировано не в экономическом, а в идеологическом своем смысле; ему нет места в словаре буржуазных представлений. Только разве что в Египте при короле Фаруке" человека могли открыто осудить за "антикапиталистические происки".

** Буржуазия никогда не употребляет слово "пролетариат", считая его мифом, придуманным левыми; исключение составляет случаи, когда ей выгоден образ Пролетариата, обманутого Коммунистической партией.

 

==265



обществе не бывает ни пролетарской культуры, ни пролетарской морали, как не бывает и пролетарского искусства; в идеологии все небуржуазные группы вынуждены заимствовать у буржуазии. В результате буржуазная идеология может заполонять все и вся, безбоязненно теряя при этом свое имя: ее имени здесь никто не назовет, и ничто не мешает ей подменять буржуазный театр, буржуазное искусство, буржуазного человека их вечными аналогами; одним словом, ничто не препятствует ее разыменованию, коль скоро человеческая природа всегда одна и та же; имя буржуа здесь полностью устраняется.

Разумеется, случаются и восстания против буржуазной идеологии. Это обычно называют авангардом. Но такого рода бунт остается социально ограниченным и поддается приручению. Во-первых, возникает он в тех или иных слоях самой буржуазии, в узком кругу художников и интеллектуалов, для которых публикой служит сам же критикуемый ими класс и которые в своем самовыражении зависят от его денег. А во-вторых, в основе подобного бунта всегда лежит очень четкое разграничение этической и политической буржуазности: авангард критикует буржуа в искусстве, в морали — филистера-бакалейщика, как в достославные времена романтизма; никакой политической критики в нем нет*. Авангард нетерпим не к классовому статусу, а к языку буржуазии, статус же ее он пусть и не оправдывает, но выносит за скобки; при всей резкости своих провокативных жестов, авангард в конечном итоге всегда принимает как данность человека заброшенного, а не отчужденного; между тем заброшенный человек — это по-прежнему Вечный Человек**.

Такая анонимность буржуазии еще более усиливается, когда от собственно буржуазной культуры обращаешься

* Примечательно, что противники буржуазии в этике (или эстетике), как правило, равнодушны, а то и сами привязаны к ее определяющим чертам в политике И обратно, политические противники буржуазии пренебрегают критикой ее глубинных представлений, порой даже сами их разделяют Буржуазии на руку такая разобщенность ее противников, она позволяет ей скрадывать свое имя Между тем буржуазию следует понимать именно в единстве ее определяющих черт и ее представлений

** Заброшенность человека может принимать и "беспорядочные" формы (например, у Ионеско) Этим нимало не подрывается безопасность Сущностей.

 

==266



к ее более широким, популярно-прикладным формам, к той "житейской философии", которой питаются бытовая мораль, гражданские церемонии, светские ритуалы — словом, все неписаные нормы житейских отношений в буржуазном мире. Заблуждением было бы отождествлять господствующую культуру с одним лишь ее центральным творческим ядром: существует еще и сугубо потребительская буржуазная культура. Вся современная Франция погружена в эту анонимную идеологию: наша пресса и кино, наш театр и массовая литература, наши церемониалы, Юстиция и дипломатия, наши разговоры о погоде, уголовные процессы, сенсационные свадьбы, блюда, о которых мы мечтаем, одежда, которую носим, — все в нашем повседневном быту обусловлено тем представлением об отношениях человека и мира, которое создает себе и нам буржуазия. Подобные "нормализованные" формы редко обращают на себя внимание — именно в силу своей широкой распространенности, где легко скрадывается их происхождение; не связанные прямо ни с политикой, ни с идеологией, они живут где-то посередине, мирно уживаясь и с активизмом политических борцов и с критической въедливостью интеллектуалов; ни те ни другие их, в общем, не трогают, хотя ими покрывается огромная масса неразличимого и незначительного — то есть природного. А ведь именно своей этикой буржуазия и пронизывает всю Францию: буржуазные нормы, практикуемые в общенациональном масштабе, переживаются как самоочевидные законы природного порядка вещей; чем шире класс буржуазии распространяет свои представления, тем более они натурализуются. Их буржуазность поглощается нерасчленимой массой мирового бытия, единственным обитателем которого является Вечный Человек — ни пролетарий, ни буржуа.

Итак, проникая своей идеологией промежуточные классы, буржуазия надежнее всего теряет свое имя. Житейские нормы мелкой буржуазии суть отходы буржуазной культуры, это те же истины буржуазной идеологии, только опошленные, обедненные, коммерциализированные, в чем-то архаичные или старомодные. Вот уже более столетия как историю Франции определяет политический союз буржуазии и мелкой буржуазии; он расторгался лишь редко и всякий раз ненадолго (в 1848, 1871, 1936 годах)26. Со

 

==267



временем этот союз делается все теснее, мало-помалу превращаясь в симбиоз; время от времени общество еще может всколыхнуться, но при этом никогда не затрагивается его расхожая идеология; "национальные" представления замазываются все той же густой краской "естественности". Пышная буржуазная свадьба (восходящая к классовому обряду демонстрации и расточения богатств) может не иметь никакого отношения к экономическим условиям жизни мелкой буржуазии, но через посредство печати, кинохроники, литературы она мало-помалу становится нормой — если не в реальном переживании, то в мечтах — для любой мелкобуржуазной пары. Буржуазной идеологией постоянно поглощена огромная масса людей, не имеющих собственного глубинного статуса и способных переживать его лишь в воображаемом, то есть ценой фиксации и обеднения своего сознания*. Распространяя свои представления с помощью набора коллективных образов на потребу мелкой буржуазии, буржуазия тем самым упрочивает иллюзорную недифференцированность социальных классов: для полной эффективности ее разыменования нужно, чтобы машинистка, получающая двадцать пять тысяч франков в месяц, узнавала себя в богатой буржуазной свадьбе.

Таким образом, устранение имени "буржуа" отнюдь не является чем-то иллюзорным, случайным, второстепенным, само собой разумеющимся или незначительным — это и есть сама буржуазная идеология, то действие, посредством которого буржуазия превращает реальный мир в образ мира, Историю в Природу. Примечательной особенностью этого образа является его перевернутость**. Статус буржуазии специфичен и историчен — в представлениях же ее человек универсален и вечен; свою классовую власть буржуазия утвердила благодаря научно-техническому прогрессу, в бесконечном процессе преобразования природы — в идеологии же она представляет природу первозданно

* Провоцировать коллективное воображаемое — дело всегда негуманное: не только потому, что в грезах жизнь эссенциализируется и превращается в судьбу, но и потому, что грезы страдают скудостью и обличают собой некую нехватку.

** "Если во всей идеологии люди и их отношения оказываются поставленными на голову, словно в камере-обскуре, то это явление... проистекает из исторического процесса их жизни..." — Маркс, "Немецкая идеология", I, с. 15727.

 

==268



нетронутой; первые философы буржуазии глубоко проникли в мир значений, рационально упорядочив все вещи, объявив их предназначенными для человека, — буржуазная же идеология может быть сциентистской или интуитивистской, констатировать факты или улавливать ценности, но в любом случае она отказывается от объяснения вещей;

мировой порядок для нее может быть самодовлеющим или невыразимым, но никогда не бывает знаковым. Наконец, вместо первоначального образа подвижного, совершенствуемого мира здесь перевернутый образ неизменного человечества, главная черта которого — вечно повторяющаяся самотождественность. Одним словом, в современном буржуазном обществе переход от реальности к идеологии оказывается переходом от "антифизиса" к "псевдофизису".

Миф — это деполитизированное слово

Здесь мы и встречаемся вновь с мифом. Как показывает семиология, задачей мифа является преобразовать историческую интенцию в природу, преходящее — в вечное. Но тем же самым занимается и буржуазная идеология. Наше общество именно потому является привилегированной областью мифических значений, что миф по самой своей форме оптимально приспособлен к характерному для этой идеологии созданию перевернутых образов: на всех уровнях человеческой коммуникации миф осуществляет превращение "антифизиса" в "псевдофизис".

От мира миф получает историческую реальность, в конечном счете всегда определяемую тем, как сами люди ее создавали либо использовали; миф же отражает эту реальность в виде природного образа. И точно так же как для буржуазной идеологии характерно устранение имени "буржуа", так же и миф возникает из убывания историчности в вещах; вещи в нем утрачивают память о том, как они были сделаны. Мир поступает в область языка как диалектическое соотношение действий и поступков людей — на выходе же из мифа он предстает как гармоническая картина сущностей. С ловкостью фокусника миф вывернул его наиз-

 

==269



нанку, вытряхнул прочь всю историю и вместо нее поместил природу, он отнял у вещей их человеческий смысл и заставил их обозначать отсутствие такового. Функция мифа — удалять реальность, вещи в нем буквально обескровливаются, постоянно истекая бесследно улетучивающейся реальностью, он ощущается как ее отсутствие.

Мы можем теперь дополнить наше семиологическое определение мифа в буржуазном обществе: миф — это деполитизированное слово. Разумеется, политику следует здесь понимать в глубоком смысле слова, как всю совокупность человеческих отношений в их реально-социальной структурности, в их продуктивной силе воздействия на мир; а главное, в суффикс "де-"28 необходимо вкладывать активный смысл — им обозначается здесь действенный жест, вновь и вновь актуализируемое устранение. Например» в случае негра-солдата удаляется, конечно же, не "французская имперскость" (наоборот, ее-то и требуется сделать наглядно присутствующей); удаляется исторически преходящий, рг/коттгеорный характер колониализма. Миф не отрицает вещей — напротив, его функция говорить о вещах; просто он очищает их, осмысливает их как нечто невинное, природно-вечное, делает их ясными — но не объясненными, а всего лишь констатированными. Стоит мне констатировать "французскую имперскость", не пытаясь ее объяснить, как она оказывается для меня чем-то почти естественным, само собой разумеющимся; тем самым моя совесть успокоена Превращая историю в природу, миф осуществляет экономию: он отменяет сложность человеческих поступков, дарует им эссенциальную простоту, упраздняет всякую диалектику, всякие попытки пойти дальше непосредственной видимости, в организуемом им мире нет противоречий, потому что нет глубины, этот мир простирается в своей очевидности, создавая чувство блаженной ясности, вещи будто сами собой что-то значат*.

Но действительно ли миф — это всегда деполитизированное слово? иначе говоря, всегда ли реальность политична? Достаточно ли говорить о вещи как о чем-то естествен-

* В дополнение к фрейдовскому принципу удовольствия, действующему в психике человека, можно говорить о принципе ясности, действующем в мифологичном обществе В том и заключается вся двойственность мифа, что его ясность эйфорична

 

К оглавлению

==270



ном, чтобы она стала мифической? На это можно ответить, следуя Марксу, что даже в самом природном объекте всегда содержится, хотя бы в слабом и рассеянном виде, некоторый отпечаток политики, более или менее отчетливое присутствие человеческого поступка, которым этот объект был изготовлен, оборудован, использован, покорен или же отброшен*. Язык-объект, прямо высказывающий сами веши, легко способен выявить этот отпечаток; метаязыку, говорящему по поводу вещей, это гораздо труднее. Миф же всегда принадлежит к метаязыку: производимая им деполитиза-ция зачастую происходит на материале уже натурализованном и деполитизированном благодаря общему метаязыку, привыкшему не воздействовать на вещи, а воспевать их. Само собой разумеется, что сила, потребная мифу для деформации объекта, оказывается гораздо меньшей, если речь идет о дереве, чем о суданском солдате30, — в последнем случае политическая подоплека слишком близка к нам и, чтобы ее выпарить, надо много искусственной приро-дности, в случае же с деревом она уже вычищена, отделена от нас вековыми напластованиями метаязыка. Таким образом, бывают мифы сильные и слабые: в первых доля политики наличествует непосредственно и деполитизация происходит резко, во вторых же политический характер объекта уже выцвел, как краска, хотя от любого пустяка может снова сделаться ярок; что может быть природное моря? и что может быть "политичнее" моря, воспеваемого в фильме "Затерянный континент"?**

Метаязык фактически составляет для мифа некий резерв. Людей интересует в мифе не истинность, а применимость — они деполитизируют вещи по мере нужды, бывают предметы, чья мифичность до поры как бы дремлет, они являют собой лишь смутный контур мифа, и их политическая нагрузка кажется почти безразличной. Но их отличие — не в структуре, а только в отсутствии случая для ее реализации. Так, в частности, обстоит дело с нашим примером из латинской грамматики. Следует отметить, что мифическое слово работает здесь на уже давным-давно трансформированном материале: фраза Эзопа

* См. пример с вишневым деревом у Маркса ("Немецкая идеото гая", т I, с 161)25 " См с 206

 

==271



принадлежит литературе, она уже изначально обладает мифическим (то есть очищенным) характером как художественный вымысел. Но стоит лишь на миг возвратить первый элемент этой семиологической системы в его естественную среду языка-объекта, и нам станут ясны масштабы удаления реальности в мифе, — попробуем-ка представить, какие чувства испытало бы реальное сообщество зверей, превращенное в грамматический пример, в материю составного сказуемого! Чтобы оценить политическую нагрузку того или иного объекта и внутреннюю пустоту сочетающегося с ним мифа, следует всякий раз глядеть не с точки зрения значения, а с точки зрения означающего, то есть похищаемого предмета, а в самом означающем — с точки зрения языка-объекта, то есть смысла. Если бы спросить у реального льва, он наверняка заявил бы, что наш грамматический пример чрезвычайно деполитизирован, а та юриспруденция, согласно которой он присваивает себе добычу по праву сильного, является сугубо политической, — если, конечно, перед нами не лев-буржуа, который не преминул бы мифологизировать свою силу, облечь ее в форму некоего долга

Здесь хорошо видно, что политическая незначимость мифа зависит лишь от внешней ситуации. Как мы знаем, миф есть ценность, меняя его окружение, ту общую (и преходящую) систему, в которой он помещается, можно точно регулировать его эффект. В данном случае его поле действия ограничено пятым классом французского лицея. Думаю, однако, что ребенок, глубоко захваченный басней про льва, телку и корову и воображающий этих животных как вполне реальных, не столь спокойно, как мы, пережил бы исчезновение льва и его превращение в сказуемое. Мы считаем этот миф политически незначимьм просто потому, что он создан не для нас.

00.htm - glava60

Миф у левых

Если миф представляет собой деполитизированное слово, то существует по крайней мере один вид слова, который ему противится, — а именно слово, остающееся политическим Здесь вновь следует вернуться к различению языка-объекта и метаязыка Если я — дровосек и мне нуж-

 

==272



но как-то назвать дерево, которое я рублю, то, независимо от формы моей фразы, я высказываю в ней само дерево, а не высказываюсь по поводу него. Стало быть, мой язык — операторный, транзитивно связанный со своим объектом между деревом и мною нет ничего кроме моего труда, то есть поступка. Это род политического языка в нем природа представлена лишь постольку, поскольку я собираюсь ее преобразовать, посредством этого языка я делаю предмет; дерево для меня — не образ, а просто смысл моего поступка Если же я не дровосек, то уже не могу высказывать само дерево, а могу лишь высказываться о нем, по поводу него; уже не язык мой служит орудием для моего дела-дерева, но само дерево, воспеваемое в моем языке, оказывается его орудием Между мною и деревом остается лишь непрямое, нетранзитивное отношение; дерево более не составляет для меня смысл реальности как человеческого поступка, теперь это образ-в-моем-распоряжении; по отношению к реальному языку дровосека я создаю вторичный язык, метаязык, где я буду создавать уже не вещи, а только их имена и который так же относится к языку первичному, как жест к поступку Этот вторичный язык не всецело мифичен, но это то место, где располагается миф, ибо миф может работать лишь с теми объектами, что уже опосредованы некоторым первичным языком

Итак, бывает язык, который немифичен,   это язык человека-производителя; всюду, где человек говорит с целью преобразовать реальность, а не зафиксировать ее в виде образа, всюду, где он связывает язык с изготовлением вещей, — там метаязык вновь становится языком-объектом и миф оказывается невозможен. Вот почему настоящий революционный язык не может быть мифичен Революция — это своего рода катартический акт, в котором делается явной наполненность мира политикой, она делает мир, и весь ее язык функционально поглощен этим деланием. Создавая слово полностью, от начала и до конца политическое (в отличие от мифа, чье слово является изначально политическим, в итоге же природным), Революция тем самым исключает миф. Подобно тому как разыменование буржуазии характерно и для мифа и в то же время для буржуазной идеологии, — так и открытое революционное именование ведет к тому, что революция тождественна отсутствию мифа. Буржуазия маскирует свою

 

==273



буржуазность и тем самым создает миф; революция заявляет о своей революционности и тем самым отменяет миф.

Меня спрашивали, бывают ли мифы "левые" Да, конечно, — именно постольку, поскольку "левизна" — не то же самое, что революция. "Левый" миф как раз тогда и возникает, когда революция превращается в "левизну", начинает маскироваться, скрывать свое имя, создавать себе невинный метаязык и деформироваться в "Природу". Такое разыменование революции может быть тактическим, а может и нет, здесь не место об этом спорить. В любом случае оно рано или поздно начинает ощущаться как прием враждебный революции, и в истории революционного движения все "уклоны" так или иначе определяются по отношению к мифу. Настал день, когда и сталинский миф был определен таким образом по отношению к самому социализму. Долгие годы Сталин как словесный объект представлял в чистом виде все основные черты мифического слова. В нем был и смысл, то есть реальный, исторический Сталин; и означающее, то есть ритуальное прославление Сталина, фатальная природность тех эпитетов, которыми окружалось его имя; и означаемое, то есть интенция к ортодоксии, дисциплине и единству, адресно направленная коммунистическими партиями на определенную ситуацию; и, наконец, значение, то есть Сталин сакрализованный, чьи исторические определяющие черты переосмыслены в природном духе, сублимированы под именем Гениальности, чего-то иррационально-невыразимого. Деполитизация здесь очевидна и вполне ясно говорит о присутствии мифа*.

Да, миф бывает и у левых, но здесь он обладает совсем иными качествами, чем миф буржуазный. Левый миф не-сущностен. Во-первых, он распространяется лишь на немногие объекты, лишь на некоторые политические понятия, если только не использует сам весь арсенал буржуазных мифов. Левый миф никогда не захватывает бескрайней области межличностных отношений, обширного пространства "незначительной" идеологии. Ему недоступен повседневный быт: в буржуазном обществе не

* Характерно, что Хрущев представил свои курс не как политический поворот, а, по сути, единственно как переворот в языке К тому же переворот был неполным Хрущев низвел Сталина с пьедестала, но не объяснил его, не реполитизировал

 

==274



бывает "левого" мифа, который бы касался свадьбы, кухни, домашнего хозяйства, театра, юстиции, морали и т.д Во-вторых, этот миф — привходящий, он обусловлен не стратегией, как миф буржуазный, а лишь некоторой тактикой, в худшем случае некоторым уклоном. Даже если он и производится заново, это все равно миф приспособленный — скорее для удобства, чем для необходимости.

А в-третьих, что важнее всего, левый миф — скудный миф, скудный по самой своей сущности. Он не способен к саморазмножению, он создается по заказу для краткосрочных нужд и небогат на выдумку. Ему недостает важнейшей силы — изобретательности. В нем всегда есть что-то косно-буквальное, какой-то остаточный запах лозунга, как выразительно говорят, он остается "сухим". В самом деле, что может быть более убогого, чем миф о Сталине? Здесь нет никакой выдумки, одни неуклюжие заимствования, означающее в этом мифе (его форма, бесконечно богатая в мифе буржуазном) лишено всякого разнообразия, сводится к монотонной молитве.

Можно предположить, что такое несовершенство связано с самой природой "левизны". Это понятие, при всей своей неустойчивости, всегда определяется через отношение к угнетенным — пролетариям или жителям колоний А слово угнетенного не может не быть скудным, монотонным, неопосредованным; его язык соразмерен его нищете, это всегда один и тот же язык — язык поступков, роскошь метаязыка ему пока недоступна. Слово угнетенного так же реально, как слово дровосека, это транзитивное слово, оно практически не способно лгать — ложь уже есть некоторое богатство, чтобы лгать, надо что-то иметь (истины, формы для подмен). В условиях такой сущностной бедности возникают лишь редкие и скудные мифы, либо неуловимо-беглые, либо тяжеловесно-грубые, они сами же демонстрируют свою мифичность, сами указывают пальцем на свою маску; причем маска их почти не псевдофизична — ведь "псевдофизис" тоже есть некоторое богатство, которое угнетенный может разве что позаимствовать; угнетенный не способен до конца изгнать из

* Ныне именно жители колоний в полной мере воплощают в себе то этико-политическое положение, которое Маркс описывал как положение пролетариата

 

==275



вещей их реальный смысл, довести их до роскошного состояния пустой формы, открытой для заполнения обманчиво невинной Природой В известном смысле левый миф — всегда искусственный, реконструированный, отсюда его неловкость.

00.htm - glava61

Миф у правых

Статистически миф явно на стороне правых. Здесь он становится сущностным — упитанно-лоснящимся, экспансивно-болтливым, неистощимым на выдумки. Он охватывает собой все — любые формы юстиции, морали, эстетики, дипломатии, домашнего хозяйства, Литературы, зрелищ. Его экспансия соразмерна разыменованию буржуазии. Буржуазия хочет быть, но не казаться собою, и эта негативность ее кажимости — бесконечная, как и всякая негативность, — без конца требует мифа. Угнетенный по сути — ничто, в себе он имеет лишь одно слово, слово своего освобождения; угнетатель же по сути — все, его слово богато и гибко-многообразно, оно может быть сколь угодно величавым, ведь в его исключительном владении находится метаязык. Угнетенный делает мир, и у него есть лишь активно-транзитивный, политический язык; угнетатель же охраняет устои, и его слово всеобъемлюще, нетранзитивно, носит характер театрального жеста — это и есть Миф; у одного язык нацелен на преобразование, у другого на увековечение.

Существуют ли в этой всеобъемлющей полноте мифов Порядка (подобным образом и называет сама себя буржуазия) какие-то внутренние различия? Существуют ли, скажем, мифы буржуазные и мелкобуржуазные? Фундаментальных различий здесь быть не может, ибо миф всегда, независимо от потребляющей его публики, постулирует неизменность Природы. Возможны, однако, разные степени его завершенности и распространенности; те или иные мифы лучше всего зреют в той или иной социальной среде; у мифа тоже бывают свои микроклиматы.

Например, миф о Ребенке-Поэте — это передовой буржуазный миф; он только-только выработан творческой культурой (например, у Кокто) и лишь начал поступать в культуру потребительскую ("Экспресс"); часть буржуазии, похоже, еще рассматривает его как слишком уж художес-

 

==276



таенный, недостаточно мифичный и считает неправомерным его утверждать (значительная часть буржуазной критики работает только с достаточно мифологизированными материалами); этот миф еще не пообтерся, в нем еще недостаточно природности; чтобы сделать Дитя-Поэта элементом новейшей космогонии, нужно отказаться от идеи чудо-ребенка (Моцарт, Рембо и т.д.) и принять современные нормы психопедагогики, фрейдизма и т.д.; в общем, этот миф еще зелен.

Так и в каждом мифе может содержаться своя история и география, причем одна из них является знаком другой — миф тем больше созревает, чем шире распространяется Здесь я не имел возможности сколько-нибудь серьезно рассмотреть социальную географию мифов. Тем не менее для мифа вполне можно вычертить то, что лингвисты называют изоглоссами, — линии, описывающие ту социальную область, где он высказывается. Поскольку эта область подвижна, то было бы лучше говорить о волнообразном распространении мифа. Так, миф о Мину Друэ распространялся как минимум тремя все более широкими волнами: 1) "Экспресс", 2) "Пари-матч", "Элль", 3) "Франс-суар". Некоторые мифы колеблются в неопределенности — сумеют ли они проникнуть в большую прессу, в среду пригородных рантье, в парикмахерские, в метро? Определить социальную географию мифов будет делом нелегким, пока у нас нет аналитической социологии прессы*. Но, во всяком случае, ее место уже обозначилось.

Не будучи пока в состоянии определить диалектальные формы буржуазного мифа, мы зато можем наметить его риторические формы. Под риторикой следует здесь понимать совокупность фиксированных, регламентированных, повторяющихся фигур, в которые составляются те или иные формы мифического означающего. Фигуры эти прозрач-

* Данные о тиражах сами по себе еще недостаточны, прочие же сведения появляются лишь от случая к случаю Например, "Пари-матч" обнародовал — что характерно, в рекламных целях — структуру своей читательской аудитории в зависимости от уровня жизни ("Фигаро", 12 июля 1955 года) из 100 его городских покупателей 53 имеют автомобиль, 49 — ванную комнату и т.д., в то время как средний уровень жизни французов таков — автомобиль 22%, ванная 13% То, что читатели "Матча" обладают повышенной покупательной способностью, позволяла предвидеть уже сама мифология этого издания

 

==277



ны, то есть не нарушают пластичности означающего; вместе с тем они уже достаточно концептуализированы, чтобы справляться с историческим представлением о мире (подобно тому как классическая риторика способна передавать представления аристотелевского типа). Своей риторикой буржуазные мифы намечают общую перспективу того "псевдофизиса", которым и определяется воображаемый мир современной буржуазии. Вот основные ее фигуры:

1. Прививка. Я уже приводил некоторые примеры этой весьма распространенной фигуры, когда признается частный вред от того или иного классового института, чтобы таким образом замаскировать главное зло. Для иммунизации коллективного воображаемого ему вводится легкая доза открыто признаваемого зла; это позволяет предохранить его от опасности более глубокого подрыва устоев. Еще сто лет назад такое либеральное лечение было бы невозможно; в ту пору буржуазное Добро не шло на уступки, оно твердо стояло на своем; теперь же оно стало гораздо гибче — буржуазия охотно признает те или иные локальные подрывные тенденции (авангардизм, детскую иррациональность и т.д.). Ныне она практикует экономику равновесия — как и в хорошо устроенном анонимном обществе, мелкие доли капитала уравновешивают собой (юридически, но не фактически) крупные пакеты акций.

2. Изъятие из Истории. Предмет, о котором говорится в мифе, лишается всякой Истории*. В мифе история улетучивается: она, словно идеальный слуга, все приготавливает, приносит, расставляет по местам, а с появлением хозяина бесшумно исчезает; остается лишь пользоваться той или иной красивой вещью, не задумываясь о том, откуда она взялась. Собственно, взяться она может только из вечности; она была там искони, изначально созданная для буржуазного человека, — Испания из "Синего гида" создана специально для туриста, "первобытные" народы выучили свои танцы специально для наших любителей экзотики. Понятно, сколько неприятных вещей устраняется этой блаженной фигурой, — тут и детерминизм и свобода одновременно. Ничто никем не сделано, ничто никем не выбрано;

* Маркс: "...историей же людей нам придется заняться, так как почти вся идеология сводится либо к превратному пониманию этой истории, либо к полному отвлечению от нее' ("Немецкая идеология", I, с. 153)31.

 

==278



остается лишь владеть этими новенькими вещами, с которых сведены всякие пачкающие следы их происхождения или отбора. Подобное волшебное испарение истории — одна из форм понятия, общего для большинства буржуазных мифов, а именно безответственности человека.

3. Тождество. Мелкий буржуа — человек, неспособный вообразить себе Иное*. Если в поле его зрения появляется кто-то иной, то он либо слепо его игнорирует и отрицает, либо превращает его в себя же самого. В мелкобуржуазном мире любое противоречие сводится к взаимоотражению, все иное — к одному и тому же. Спектакли и судебные процессы — места, где может появиться иной, — превращаются в зеркала. Действительно, иной — это возмутительное нарушение сущностного порядка. Люди, подобные Доминиси или Жерару Дюприе, могут обрести социальное существование лишь будучи предварительно сведены к уменьшенному подобию председателя суда или же генерального прокурора;

только такой ценой их можно осудить по всей справедливости, ибо Правосудие есть операция взвешивания, а на чаши весов можно класть лишь одинаковое. В голове у каждого мелкого буржуа живут такие уменьшенные модели хулигана, отцеубийцы, педераста и т.д., и время от времени судейские извлекают их на свет, сажают на скамью подсудимых, осыпают попреками и выносят им приговор. Суду подлежат одни лишь нам подобные, сбившиеся с пути, — от нас их отличает путь, а не природа, ибо "человек создан так". Иногда — редко — оказывается, что Иной не поддается редукции, и не из-за внезапного приступа нашей добросовестности, а потому, что протестует здравый смысл: бывают ведь люди, у которых кожа не белая, а черная, или такие, что пьют грушевый сок вместо "перно". Как же ассимилировать негра или русского? На сей случай есть запасная фигура — экзотизм. Иного превращают в чистый объект, зрелище, куклу;

отброшенный на периферию человечества, он более не посягает на спокойствие у нас дома. Данная фигура — преимущественно мелкобуржуазная. Действительно, буржуа пусть и не может вжиться в Иного, но все-таки способен представить себе, что у того тоже есть свое место; это называется

* Маркс: "Представителями мелкого буржуа делает их то обстоятельство, что их мысль не в состоянии преступить тех границ, которых не преступает жизнь мелких буржуа..." ("18 брюмера")32 И у Горького:

мещанин — это человек, который всему предпочитает себя.

 

==279



либерализмом и представляет собой своего рода экономику социально признанных мест. Мелкая же буржуазия либеральничать не любит (она порождает фашизм, тогда как буржуазия его использует) — она повторяет с запозданием исторический путь буржуазии.

4. Тавтология. Конечно, слово это не слишком красивое. Но весьма непригляден и сам предмет. Тавтология — это такой словесный прием, когда предмет определяют через него же самого ("Театр — это театр"). В этом можно усмотреть одно из тех магических действий, которые изучал Сартр в своем "Очерке теории эмоций"34: тавтология, подобно страху, гневу или печали, служит укрытием, когда нам не хватает объяснений; недостаточность своего языка мы решаем отождествить с "естественным сопротивлением объекта". В тавтологии совершается двойное убийство — человек убивает рациональность, которая ему противится, и язык, который его подводит. Тавтология — это как бы кстати случившийся обморок, спасительная утрата дара речи; такая смерть (или же, если угодно, комедия) позволяет с негодованием "представить" права реальности по отношению к языку. Как и всякое магическое действие, она, разумеется, возможна лишь под прикрытием авторитарности; подобным образом родители, которых ребенок замучил вопросами "почему", отвечают "потому что это так" или, еще лучше, "потому что потому"; в этом стыдливом магическом акте имитируется словесный жест рациональности, но сама рациональность тут же и отбрасывается — предполагается, что мы отдали должное принципу причинности, произнеся ее вступительное слово. Тавтология свидетельствует о глубоком недоверии к языку — его отбрасывают, так как он нас подводит. Но любой отказ от языка есть смерть. Таким образом, в тавтологии утверждается мертвый, неподвижный мир.

5. Нинизм. Этим словом я называю такую мифологическую фигуру, когда две противоположности взвешиваются одна с помощью другой и в итоге обе отбрасываются (не хочу ни того, ни этого). Подобная фигура присуща скорее буржуазному мифу, так как связана с современной формой либерализма. Здесь перед нами вновь фигура взвешивания: сначала реальность сводится к некоторым аналогам, затем взвешивается, и наконец, установив равенство, ее отбрасывают. Здесь также совершается магическое

 

К оглавлению

==280



действие: варианты, из которых было затруднительно выбрать, сталкиваются лбами; реальность нестерпима, и, чтобы от нее уклониться, ее сводят к двум противоположностям, взаимно уравновешивающим друг друга именно потому, что они чисто формальны, избавлены от своего специфического веса. У нинизма имеются и вырожденные формы: так, в астрологии за каждой неудачей следует равноценная удача, любые беды аккуратно предсказываются в перспективе дальнейшего воздаяния; ценности жизни, судьбы и т.д. в итоге замирают в равновесии, нечего больше выбирать, остается только смириться.

6. Квантификация качества. Эта фигура проходит сквозь все описанные выше. Сводя любое качество к количеству, миф осуществляет умственную экономию — постигает реальность по более дешевой цене. Я уже приводил ряд примеров такого механизма, который буржуазная — а особенно мелкобуржуазная — мифология любит применять к эстетическим явлениям, хотя, с другой стороны, и объявляет их причастными к какой-то нематериальной сущности. Хороший пример такого противоречия — буржуазный театр. С одной стороны, театр рассматривается здесь как сущность, не постижимая никаким языком и открываемая лишь сердцем, интуицией; от этого он обретает особое щекотливое достоинство (говорить о театре научно запрещено, это как бы "оскорбление сущности"; вообще, любая попытка интеллектуального подхода к театру отвергается под названием сциентизма и педантства). С другой стороны, буржуазная драма зиждется на чистой квантификации эффектов — имеется целый ряд арифметически исчислимых условностей, благодаря которым затраты на билет количественно приравниваются слезам актера или роскоши декораций; в частности, так называемая "естественность" актера есть прежде всего известное число наглядных эффектов.

7. Констатация. Миф тяготеет к пословице. В этом проявляются главные задачи буржуазной идеологии: универсализм, отказ от объяснения, незыблемость мировой иерархии. Но здесь опять-таки следует различать язык-объект и метаязык. Народные, завещанные традицией пословицы еще связаны с объектно-инструментальным взглядом на мир. В крестьянском быту констатация факта — например, "хорошая погода", — сохраняет реальную связь

 

==281



с практической полезностью погожих дней; такая констатация имплицитно технологична; несмотря на свою обобщенно-абстрактную форму, слово здесь приуготавливает собой поступки, включается в рамки производственной экономики; деревенский житель не говорит по поводу хорошей погоды, он перерабатывает ее, вовлекает в свой труд. В этом смысле все наши народные пословицы представляют собой активное слово, которое хотя и сгущается мало-помалу в слово рефлексивное, однако рефлексия эта остается куцей, ограничивается констатацией фактов, с какой-то робкой осмотрительностью держится поближе к эмпирике. В народной пословице гораздо больше предвидения, чем утверждения, это еще слово человечества становящегося, а не сущего. Буржуазный же афоризм принадлежит метаязыку, это вторичный язык, работающий с уже препарированными объектами. Его классическая форма — максима. Здесь констатация не ориентирована на творимый мир, но призвана покрывать мир уже сотворенный, скрадывая следы его рукотворности под видимой глазу вечностью; это прямая противоположность объяснению, возвышенный эквивалент тавтологии, того императивного "потому что потому", которое родители, исчерпав свои познания, угрожающе вздымают над головой детей. В основе буржуазной констатации — "здравый смысл", то есть такая истина, которую можно остановить в ее развитии по произвольному приказу говорящего.

В моем перечне риторических фигур нет какого-либо порядка, и возможно, что существуют и другие фигуры;

одни из них могут изнашиваться, другие возникать вновь. Но на сегодняшний день они очевидным образом группируются в две больших категории, располагающихся в буржуазной вселенной как бы под двумя разными знаками зодиака: имя им — Сущности и Весы. Буржуазная идеология все время превращает продукты истории в сущностные типы; как каракатица укрывается от врагов чернильным облаком, так и она все пытается скрыть от глаз непрерывный процесс созидания мира, зафиксировать мир как объект неограниченного владения, составить ему реестр, забальзамировать его, впрыскивая в реальность некую очищающую эссенцию, которая остановит ее становление,

 

==282



ее неудержимый бег к новым формам существования. Тогда это застывшее и зафиксированное имущество станет наконец численно измеримым; буржуазная мораль сделается простой операцией взвешивания — на чашах весов будут лежать сущности, а их неподвижным коромыслом останется буржуазный человек. Действительно, конечная задача всех мифов — сделать мир неподвижным; миф должен внушать и изображать такой мировой экономический порядок, где раз и навсегда установлена иерархия владений. Таким образом, всегда и всюду сталкиваясь с мифами, человек всякий раз отбрасывается ими к своему неизменному прототипу, который начинает жить вместо него, душит его изнутри подобно огромному паразиту и ставит его деятельности узкие пределы, в которых ему позволено лишь страдать, ничего не меняя в мире; буржуазный псевдофизис есть не что иное, как запрет для человека заново изобретать себя. Мифы непрестанно и неутомимо добиваются, вкрадчиво и непреклонно требуют, чтобы все люди узнавали себя в вековечном и вместе с тем исторически конкретном образе, который создан для них как бы раз и навсегда. Ибо Природа, в которую заключают здесь человека, якобы приобщая его к вечности, есть всего лишь Обычай. А именно этот Обычай, при всей его грандиозности, им как раз и нужно взять в руки и преобразовать.

00.htm - glava62

Необходимость мифологии и ее пределы

В заключение следует сказать несколько слов о том, кто же такой сам мифолог. Термин этот весьма пышный и самоуверенный. Между тем можно предсказать, что мифолог, коль скоро таковой однажды появится, столкнется с некоторыми трудностями, если не методологического, то эмоционального свойства. Конечно, ему легко будет ощутить осмысленность своей деятельности; при любых своих отклонениях от цели мифология способствует преобразованию мира; памятуя о том, что в буржуазном обществе человек все время погружен в лже-Природу, она стремится под невинным обличием самых неподдельных житейских отношений обнаруживать глубинную отчужденность, прикрываемую этой невинностью; таким образом, ее разобла-

 

==283



чения — политический акт; опираясь на идею ответственности языка, она тем самым постулирует и его свободу. В таком смысле мифология несомненно есть способ быть в согласии с миром — не с тем, каков он есть, а с тем, каким он хочет себя сделать (у Брехта это обозначается действенно-двузначным словом Emverstandnis — одновременно понимание реальности и сообщничество с нею).

Такое согласие мифологии с миром оправдывает, но все же не до конца удовлетворяет мифолога; по своему глубинному статусу он все еще остается отверженным. Находя свое оправдание в политике, сам мифолог из нее исключен. Его слово представляет собой метаязык, оно ни на что не воздействует; в лучшем случае оно нечто разоблачает — да и то, для кого? Его задача, изначально этическая, из-за этого все время остается двойственной, неудобной. Революционное действие он может пережить лишь вчуже; отсюда заемность его функций, отсюда какая-то натужная неорганичность, путаность и упрощенность каждого интеллектуального поступка, открыто осмысляемого как политический (в "неангажированной" литературе гораздо больше "изящества"; она по праву занимает свое место в метаязыке).

Кроме того, мифолог исключен из числа потребителей мифа, а это значит немало. Еще полбеды, если речь идет о какой-либо специфической публике*. Но когда миф охватывает все общество в целом, то, чтобы его вычленить, приходится и отстраняться от всего общества в целом. Действительно, каждый мало-мальски общий миф двойствен, представляя собой человеческую суть всех тех, кто, не имея ничего своего, заимствует этот миф. Занимаясь дешифровкой велогонки "Тур де Франс" или же доброго Французского Вина, приходится абстрагироваться от тех, кого это развлекает или согревает. Мифолог обречен жить в состоянии чисто теоретической социальности; социальность для него в лучшем случае означает правдивость, максимум социальности — это максимум нравственности. Его связь с миром — связь саркастическая.

* Порой мифологу приходится отделять себя не только от публики, но и от самого предмета мифа Например, для демистификации Поэтического Детства мне пришлось как бы отказать в доверии девочке Мину Друз Я был вынужден игнорировать, что под массой мифа, который на нее нагроможден, могла таиться и какая-то нежная открытость А это всегда нехорошо — выступать против маленькой девочки

 

==284



Приходится сказать даже больше- в известном смысле мифолог исключен и из истории, во имя которой старается действовать. Разрушение коллективного языка становится для него абсолютом, заполняя без остатка его труд, оно переживается им как нечто безвозвратное и безвозмездное Ему не дано чувственно представить себе, каким станет мир, когда исчезнет непосредственный предмет его критики; ему недоступна роскошь утопии, ибо он не верит, что завтрашняя истина может быть точной изнанкой сегодняшней лжи. В истории никогда не бывает простой победы одной противоположности над другой: неустанно творя сама себя, она непредставима в своих решениях, непредсказуема в своих синтезах. Мифолог не находится даже в ситуации Моисея — ему не дано узреть землю обетованную Для него позитивность завтрашнего дня всецело скрыта под негативностью дня сегодняшнего; все ценности, на которых зиждется его труд, даны ему в актах разрушения, всецело заслонены ими, из-под них ничего не проступает Такое субъективное переживание истории, когда мощный росток будущего оказывается только глубочайшим апокалипсисом настоящего, выразилось в странных словах Сен-Жюста35: "Суть Республики есть полное уничтожение всего, что ей противится". Как мне думается, это не следует понимать в банальном смысле "сперва расчистить место, а потом уже строить заново". Глагол-связка "есть" без остатка исчерпывает здесь свой смысл: такой человек живет в субъективном мраке истории, где будущее оказывается сущностью, сущностным разрушением прошлого.

И еще одна отверженность грозит мифологу: он постоянно рискует уничтожить ту самую реальность, которую пытается защищать. "DS 19", независимо от всяких слов о ней, является предметом, наделенным технологической конкретностью: у нее есть определенная скорость, аэродинамические качества и т.д. Но об этой реальности мифолог говорить не может. Механик, инженер, даже водитель высказывают автомобиль-объект, мифолог же обречен на метаязык. Такого рода отверженность уже получила свое имя — идеологизм. Ждановская критика резко осудила его (хотя и не доказав, что в свое время его можно было избегнуть) в раннем творчестве Лукача36, в лингвистике Марра, в трудах таких авторов, как Бенишу37 и Гольдман, противопоставляя ему некую заповедную реальность, недоступную для идеологии,

 

==285



как язык в понимании Сталина3*. Действительно, в идеологизме противоречия отчужденной действительности разрешаются не через синтез, а через отсечение одного из членов (в ждановской же критике они вовсе не разрешаются). Вино объективно вкусно, и в то же время вкусность вина есть миф — такова неразрешимая апория. Мифолог выходит из положения по мере своих сил: изучает не само вино, а только его вкусность, подобно тому как историк изучает не "Мысли" Паскаля, а его идеологию*39.

Очевидно, такова эпохальная проблема: ныне и еще на какое-то время нам приходится выбирать между двумя чрезмерно-односторонними методами. Либо мы рассматриваем реальность как абсолютно проницаемую для истории — то есть идеологизируем ее; либо, наоборот, расссматриваем реальность как в конечном счете непроницаемую, нередуцируемую — то есть поэтизируем ее. Словом, я пока не вижу синтеза между идеологией и поэзией (понимая поэзию в весьма обобщенном смысле, как поиски неотчуждаемого смысла вещей).

Вероятно, именно в силу своей нынешней отчужденности нам и не удается преодолеть неустойчивость в постижении реальности: мы постоянно колеблемся между предметом и его демистификацией, не в силах передать его как целостность. Ибо, проникая в глубь предмета, мы освобождаем, но одновременно и разрушаем его; сохраняя же за ним его весомость, мы оставляем его в целости, но зато из наших рук он выходит по-прежнему мистифицированным. Видимо, в течение еще какого-то времени наши высказывания о реальности обречены быть чрезмерными. Дело в том, что и идеологизм и его противоположность еще и сами представляют собой магические способы поведения;

и в том и в другом случае мы запуганы, ослеплены и заворожены разорванностью социального бытия. А добиваться мы должны именно воссоединения реальности с людьми, описания с объяснением, предмета со знанием.

Сентябрь 1956 г.

' Здесь, в моих мифологиях, мне даже иногда приходилось хитрить:

было тягостно все время работать с испаряющейся реальностью, и я начинал нарочито сгущать ее, делать неожиданно плотной, наслаждаясь ее вкусом, и в ряде случаев давал субстанциальный анализ мифических объектов.

 

==286




Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 ||
 





<


 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.