WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 18 |
-- [ Страница 1 ] --

Виктор Феллер

Введение

в историческую антропологию

Опыт решения логической проблемы философии истории

Оглавление

Предисловие

Часть первая

К новому типу «тотальной истории»

История и научная парадигма

Составные части исторического знания

Является ли история куновской «нормальной наукой»?

Историография и историческая наука

Становление социальной истории

Революция в «нормальной науке»

Историография – не наука!

Сообщество историков и ученых

от имманентности к трансцентдентности

От социальной истории к исторической антропологии

Франция: становление исторической науки

«Анналы»: ментальности в истории

Плодотворный кризис

Примечания

Часть вторая

На историсофском поле: история в тисках между вещью и эго

Историзм и историцизм

Спекулятивная философия истории

Историзм

Четыре органа репрезентации

Кризис спекулятивных и метаисторических концепций

Развитие исторической мысли: от Дильтея – к Анкерсмиту

Эпистемологическая философия истории

Англо-американские корни эпистемологической философии

Кант как Конт

Коллингвудовская герменевтика

Постмодернизм и историческая ностальгия

Постмодернизм как «радикализация историзма»

«Ужас полдня»

Ностальгия и миф

«Тоска по раю»

Сверхсознание или Логос?

Четырехмерное прошлое

Мифическое яйцо исторической ностальгии

Сакральность мифа и профанность истории

Экскурс в юнговскую типологию

Психологические функции и установки

Юнг и Аугустиновичуте: рациональность против иррациональности

Экстраверсия – интроверсия

Символ, идея, архетип

Интертипные отношения

Ассиметричные отношения

Общие выводы для нашего исследования

Возвращение бога

Неокантианство и неогегельянство

Аксиология неокантианства

Антипозитивистская установка зрелого неокантианства

Позднее неокантианство: вместо отнесения к «ценности» – проявление «формы»

Критика Трельча – гегельянец против неокантианца

Риккертианство как совершенная критическая форма

Метафизические основания истории

Прогноз об историзации метафизики

Почему Шпенглер так популярен?

Значение спекулятивной историософии

Общенаучный контекст современной историографии

Неудержимая позитивизация истории

Культурологизация Духа и социалицизация Культуры

Этнография – наука историческая

Гирц: выход из антропологического тупика

Рождение историзма от … «естественного человека»

Этнография как история longue dure

Историческая семиотика Лотмана

Семиология как основа монадологии

Семиотический анализ мифа как языка собственных имен

Примечания

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В глубинах метаистории: поиск собственных оснований

Сogito и sensation

«Переживание – выражение –понимание»

Концепт Sensation

Господство «человека рационального»

История и естествознание

«Легкая» борьба и трудный диалог

Автономия исторического сознания

Антропология против естествознания

Событие и эпоха

I век до н.э.: становление событийности

«Человек рациональный» как историческая проблема

Восхождение к событию

Гносеологический и онтологический аспекты Sensation

Событие как платоновская идея

Идеализм как инфляция платоновской идеи

Событие-бытие

Свобода в событии

О «коллективных сущностях» в истории

О каузальности и телеологии

Универсальная история

Священная история как основа универсальной истории

Значение периодизации в истории

Дерелятивизация истории

«Дочерние варианты» События: опыт и эксперимент

Предыстория исторического сознания

Прогнозы историков

«Прогнозирование прошлого»: основы ретросказательной техники

Сценарное моделирование будущего

Практическая польза прогнозов

Прогнозирование «мелких» и «крупных» событий

Эмансипация исторического сознания

Демифологизация XVII-XVIII столетий

Историзация сознания как процесс мифозамещения

Историзация как материализация времени

Детские болезни исторического сознания

Кризис истории – кризисность эпохи

Ловушка каузальности

Перекосы «процессуальности» и «контекстуальности»

Эстетика и история

Иерархия интеллигенций

Миф о фениксе

Начало нового времени

Структурирование нового времени

Ритмика откровения и циклика жизни

История и темпоральность: духовное тело на скелете цифр

Все дело в «идеях-золушках»

Исторические понятия, имена и «идеальные типы» Вебера

О «духе» и «стиле» Нового времени

Примечания

Часть четвертая

Интеллектуальная история просвещения /взгляд на историю XVI-XX столетий с вершины 1750-1850 гг./

Sensation как «практикующий разум»

Рукопожатие через века – с лордом Болингброком

Контекстуальный и процессуальный аспекты Sensation

Sensation не инструмент, а «дар Божий»

Точка отсчета – 1750 год

Становление идеологии просвещения

Рождение «гражданского общества»

Метафизика суверенитета и социальности

Обмирщение жизни и секуляризация мысли

Генезис исторического сознания

Становление эпистемологии истории

Робинзонада деизма

Verum et factum convertuntur

Вико: рационализация Священной истории

Историософские проекты Просвещения

Становление «человека рационального»

Формирование основной модели

Формирование экономической и политической моделей

Что первичнее: демократическая или либеральная идея?

О «доброте» человеческой природы

Биографические размышления об эпохе

История европейской мысли в рамках эпохи

Построение нарративной интриги

Начальность лейбницевой мысли

Значение гегелевской системы

Недооцененный Шеллинг

Кризис идеализма

Становление позитивизма

Социализм

Миссия эпохи Просвещения

«Слои» и «срезы» истории Нового времени

Век науки (1780-1880 гг.)

Институционализация научного собщества

Идеологические функции науки

Изменение общенаучной парадигмы и начало научной революции

Кризис идеологических функций науки

Размышления об интеллектуальной и ментальной истории

Первый заход в тему

Второй заход

Методологические выводы

Десакрализация власти в эпоху Просвещения

Сакральность власти или священность народа – носителя власти?

Освященная мифом или религией?

Особый случай: католическая традиция власти

Философия истории – философия власти

Гердер: от религиозной метафизики истории – к историософии

Гумбольдт и Ранке – становление истории власти

Авторитеты текучего общества

Структурирование нашего эона

Структурирование времени

Конструирование признаков времен

Примечания

Источники


Предисловие

Лучше всего историческую антропологию определить как междисциплинарную область, в которой об истории говорят как о становлении человека, а проблемы антропологии надеются решить, вглядываясь во «времена большой длительности» и пытаясь понять и обосновать, что произошло с «человеческой природой» за столетия и тысячелетия исторического развития.

Так, М. Элиаде, вглядываясь в современного человека, в его архаические глубины, видит в нем ностальгические образы утраченного рая, «внезапно пробужденные музыкой, подчас даже пошлейшим романсом», то прошлое, которое «может быть истолковано на тысячу ладов: оно отражает то, что могло бы быть, но чего не было; в нем сквозит томление всего сущего, становящегося самим собой, только переставая быть чем-то другим; навеянная романсом тоска по иным странам и временам, будь то старое доброе время, Россия с ее бакалейками, романтический Восток, Гаити с киноэкрана, американский миллионер, экзотический принц…». К.Г. Юнг, напротив, погружаясь в архаику, всматривается в будущее. Он констатирует закат эона Рыб, с надеждой вглядывается в перспективу эона Водолея, имеющего «человеческий облик» и со страхом – в символику следующего за Водолеем эона, обозначенного «символом Copricornus (чудища, соединившего в себе черты козы и рыбы, горы и моря, антиномий, созданных из элементов двух животных). Это странное порождение легко принять за прообраз Бога Творца, который противоположен «человеку» – Антропосу».

Э. Кассирер подчеркивает ограниченность дарвиновского эволюционизма и предлагает видеть «нечто новое, что достижимо только скачком. «Теорией мутаций, – как описал свое учение Хуго Де Фриз, – я называю утверждение о том, что свойства организмов складываются сразу и возникают из предыдущих без заметной подготовки, без переходов». Таким образом, переход от природы к «культуре»… всегда является переходом, который хотя и можно выявить, но нельзя дальше объяснить на основе причинно-следственных рассуждений». Э. Кассирера дополняет К. Гирц, который обращает внимание на три фундаментальных открытия, сделанных в ХХ столетии в эволюционной антропологии и еще не вполне осмысленных до сих пор, на то, что необходимо отказаться «от взгляда на характер отношений между физической эволюцией и культурным развитием как на последовательный процесс» и признать этот процесс «совмещением или взаимодействием»; что «основная масса биологических изменений, создавших современного человека и выдвинувших его из непосредственных предков, произошла в центральной нервной системе, особенно в головном мозге»; наконец, что «человек, с точки зрения физиологии, является неполным, незавершенным животным».

Ж. Ле Гофф, один из инициаторов дискуссии об исторической антропологии, говоря об этнологизации истории в ХХ веке, подчеркивает, что «этнология побуждает обратиться к дифференции исторических эпох и обратить особое внимание на область lonque dure, на то почти неподвижное время, которое определил Фернан Бродель в знаменитой статье» и обращает внимание на «нарастающее в гуманитарных науках, включая этнологию, критическое отношение к неподвижному». Он вопрошает: «В то время как этнология вновь берет на себя груз историчности, когда Жорж Баландье показывает, что нет обществ без истории и что понятие о неподвижных обществах – иллюзия, разумно ли историку предаваться вневременной этнологии?»

Остановимся на этом вопросе и сделаем его отправной точкой наших размышлений об истории человечества, как, во-первых, истории человеческого и над-человеческого сознания и его форм; во-вторых, истории, увязанной с биологической эволюцией или эволюционной антропологией как наукой; в-третьих, этнографизированной истории в lonque dure; в-четвертых, истории культуры, включая сюда историю религии, мифа, гнозиса, метафизики.

Сам охват тем и задача синтеза парадигмы (ибо междисциплинарность исторической антропологии и ее допарадигмальное состояние должны быть преодолены) заставляют нас оставаться преимущественно на историософском дискуссионном поле и спускаться на землю историографии лишь для того, чтобы сразу же погрузиться в глубины метаистории. И все же, мы не хотим упускать из виду земли и ее обитателей, и событийности как таковой, напротив, поставив «историческое событие» в центр нашей рефлексии.

В этой книге предпринята основательная попытка очертить предмет исторической антропологии и даже существенно прояснить ее формы, могущие стать основанием (метафизическим, логическим, феноменологическим) ее парадигмы, включая «наиболее тонкую структуру знания», включающую, по Т. Куну, решенные «задачи-головоломки».

В тени этой цели находится еще более важная цель – проследить пути развития исторического сознания и найти его когнитивные источники, выяснить, наконец, существует ли оно за пределами метафор и ставшего привычным словоупотребления. Одним словом, имеет ли оно собственный орган репрезентации, аналогично религиозной благодати или философскому Cogito. В книге эти две интенции сливаются в одну, основную: рассуждения об исторической антропологии приводят к убеждению, что историческое сознание, да, вот оно, существует; размышления об историческом сознании наполняют структуры и формы исторической антропологии материей, смыслом и жизнью.

Основной способ «доказательства» определен здесь не как логический, дедуктивный и индуктивный, или же аналитический-синтетический, а как историологический, то есть путем постепенного проявления в «герменевтических кругах» некоей заранее неизвестной историку «формы», «прафеномена», причем формы не синхронической, а диахронной, четырехмерной, соответствующей самому объекту исследования – истории как таковой, событию как таковому, являющемуся пространственно-временным «телом», индивидуальным телом четырехмерья.

Основной способ «аргументации» определен здесь в сочетании историологического и историографического или же – просто исторического, то есть одновременно в проявлении «форм», неких инвариантов макрокосмического в микрокосмическом (и наоборот) и в эмпирическом прослеживании последовательности в историческом развитии (в смысле, достаточно четко приданном этому понятию Э. Трельчем) будь то идей, институтов, структур или личностей. Причем, в последнем случае первостепенное значение имеет не каузальное сцепление фактов, а созерцание или вдение события одновременно в его цельности и становлении, то есть не в структуре «часть-целое», а в развитии «целое-целое».

Метафизические основания исторической антропологии как научной дисциплины конкретизированы в следующих ключевых позициях. Вместо рассмотрения истории как «науки о времени», она рассматривается как наука о четырехмерном пространственно-временном континууме, и тем самым переходит с режима имманентности в режим «натурализированной» трансцендентности. Исходя из этого человечество в целом его истории рассматривается как биологический вид, находящийся в процессе перехода и осознающий свою целостность. Еще одно основание, требующее метафизической «смены гештальта» – это признание за семиотически интерпретированной (например, Лотманом) лейбницевой монадологией способности к объяснению пространственно-временного континуума, более адекватному, чем современное каузальное. Отсюда обосновывается предположение не только о механической и органической структурах наиболее крупных субъектов интеллектуальной истории – интеллектуальных общностей, называемых в книге интеллигенциями, но и о личностной их природе, платоновской, причем совершенно реальной, а не гипостазированной.

Миф, не доступный «современному человеку» в «классическую эпоху» XVII-XVIII столетий, теперь вновь открывается, но не изнутри, как раньше, а извне. Он открывается научному пониманию в некоем совокупном знании, развитом, в частности, в учениях Дж. Вико и Ф. Шеллинга, русских философов-метафизиков, в логике Э. Кассирера, феноменологии А. Лосева и М. Элиаде. В книге подробно рассматриваются основы родственных между собой исторической и мифической репрезентаций. В центре исторической репрезентации находится, в согласии с идеями Ф. Анкерсмита, «историческая ностальгия», а ее зеркалом является Sensation, которое я считаю рефлективным аналогом философского Cogito.

Однако метафизические основы исторического сознания и вопросы исторической репрезентации еще не определяют самого предмета исторической антропологии. Они не помогают вывести и ее «формулу». Формулу исторической антропологии следует определить из схваченного интуитивно, но при этом эмпирического структурирования ритмов и циклов истории и психологического реконструирования ее основных субъектов.

В исторической антропологии, конституированной нашей парадигмой, интеллектуальная история рассматривается в двух плоскостях: как история становления человеческого сознания в моделях «человека этического» и «человека рационального», и как история взаимодействия двенадцати интеллигенций в процессе их проявления в эмпирических феноменах интеллектуальной истории. Интеллигенции распределены по уровням. Верхний, сакральный, включает миф, веру, гнозис и метафизику. Нижний, ментальный, включает эстетику, нравственность, этику и логику. Средний развивается исторически. Он растет под лучами верхнего, но на почве нижнего. Это уровень интеллектуальный, он включает историю, религию, философию и естествознание.

Каждая из интеллигенций имеет свой психотип, который инвариантен одному из типов, открытых К.Г. Юнгом и его последователями. Здесь четыре дихотомии «рациональности-иррациональности», «экстраверсии-интроверсии», «мышления-чувства» и «интуиции-ощущения» образуют матрицу из шестнадцати личностных типов и, соответственно, установленных А. Аугустинавичуте, шестнадцати интертипных отношений.

Наконец, развитие человеческого сознания, трансцендентных интеллигенций и взаимодействие интеллигенций будет структурировано (я бы уточнил – нарративно структурированно) в единой темпоральной и «эпохальной» матрице так, как будто история сама нам рассказывает о сокрытой своей структуре, точнее пра-форме. Если при чтении нарратива таковая не проявится в событийности исторической эмпирии, то, следовательно, читатель просто имеет иной угол зрения, чем автор, который увидел в истории быть может всего лишь обманчивые фигуры облаков. В любом случае, ценность нарратива и философско-исторических обобщений и наблюдений от этого если и пострадает, то не исчезнет совсем. Исчезнет лишь авторская претензия создать парадигму новой фундирующей исторической науки или же, в лучшем случае, эта претензия окажется проблематизированной.

В четвертой части книги выстраивается исторический нарратив эпохи Просвещения, в котором реализована система чисто историографических «репрезентации» и «объяснения», но «интерпретация» и «доказательство» здесь исходят прежде всего из парадигмы исторической антропологии. Повествовательные и аргументационные линии ведутся в развитии исторической и философской мысли, естествознания, науки как таковой, политической мысли и практики, реализации модели английского «образцового развития», личностных моделей «человека этического» и «человека рационального», генезиса Французской революции. Широко привлекаются работы В. Виндельбанда, Э. Кассирера, Э. Трельча, Т. Куна, К. Шмитта, Дж. М. Тревельяна, М. Вебера, М. Фуко, Х. Уайта, Р. Шартье, анализируются учения мыслителей XVIII в. Дж. Вико, лорда Болингброка, И.Г. Гердера.

Конечно, для приобретения этим нарративом высшего историографического качества требуется его дополнительное насыщение еще несколькими десятками произведений и имен, особенно тех, что непосредственно принадлежат к идейному кругу Просвщения, то есть к XVIII и началу XIХ веков. С другой стороны, имеющиеся лакуны в фактологии дают возможность лучше использовать фактор «необразованного историка» и, несколько сместив центр тяжести с фактологии на «прогнозирование прошлого», повысить концептуальную емкость нарратива. Хотя до оптимума между историографической фактологией и концептуальной логией, видимо, еще далеко. Но достижения идеала здесь и не нужно. Сейчас важнее «высказаться», дать жизнь идее, чем потратить еще год на ее «выражение», оптимальное не только в историософском, но и в историографическом ключе.

Другой вопрос, что в историографическом плане эта работа не может не содержать фактических неточностей, так как мысли большинства ученых, философов и историков XVIII и XIХ столетий здесь в силу вышеуказанного «не-оптимума» приходилось реконструировать по пересказам и описаниям пересказов. Но и здесь «нет худа без добра» – читателю предлагается оценить качество авторских реконструкций, сделанных на основе качественной вторичной и третичной информации и тем дополнительно удостовериться в качестве самой авторской мысли.

В центре мысли и повествования неизменно остаются эмпирические аспекты формопроявления архетипических инвариантов сознания, формирования эпистемологической структуры общества, функционирования власти и реализации стратегий власти в условиях секуляризации и десакрализации XVIII-XIX веков.

Основная задача книги отражена в названии книги. Она в том, чтобы привлечь внимание к возможностям исторической антропологии, конституированной выращиваемой здесь парадигмой, в качестве потенциально наиболее общей из исторических наук. По мнению автора именно историческая антропология способна взять на себя значительную часть историософских вопросов и одновременно заменить находящуюся в кризисе социальную историю в ее роли эпистемологического фундамента исторического знания.

В дополнение и развитие общей задачи обоснования основ новой «нормальной науки» и прояснения пра-форм исторического сознания здесь ставятся также три «частные» задачи.

Первая – это дать введение в герменевтику, отличительной характеристикой которой будет проникновение в сокровенные смыслы мифов о творении и Едеме, а, в дальнейшем, возможно, и других мифов историологического круга, как на самом деле основополагающих символов, частично раскрывающихся в нашей антропологической парадигме. Здесь наше объяснение должно быть расширено до «понимающего объяснения», причем понимающего самые основы человеческой сущности и предназначения человека в истории. Но задача этой книги – лишь пропедевтика к новой герменевтической практике.

Второй задачей является переход от критического анализа дискуссионного поля философии истории к анализу ее наиболее живого и близкого к историографической практике сегмента – метаистории, чтобы затем согласовать историческую антропологию с обычной историографией и ее методологией, для того, чтобы выявить возможные зоны как разногласий и несовместимостей, так и взаимной поддержки и односторонней помощи.

Тем более, что историческая репрезентация через историческую ностальгию, или, более строго, как репрезентация посредством рефлективного акта Sensation – это самая что ни на есть историографическая, а не научная, в том числе и не научно-антропологическая операция. Поэтому одной из важных задач этой книги будет и попытка внести вклад в разработку собственно историографической методологии исторической репрезентации, не имеющей выводимого отношения к парадигмам исторической антропологии и исторической этнологии. За основу здесь взяты идеи «новых философов истории», в частности, одного из лидеров этой ныне приобретающей авторитет школы, голландского метаисторика Франклина Анкерсмита, работающего в русле одной из постмодернистских традиций, проложенном в семидесятые годы XX столетия американцем Хайденом Уайтом.

Третьей частной задачей книги, в каком-то смысле наиболее важной из всех, является превращение собственного нарратива этой книги, причем некраткими местами, особенно ее четвертой части, в хороший, качественный, достаточно насыщенный для создания общего вдения основных интеллектуальнх процессов исторический нарратив – в повествование о переходе от эпохи Барокко к эпохе Просвещения в первой половине XVIII столетия, в повествование о второй половине XVIII и о XIX столетии как о периоде, реализовавшем антропологическую, социальную и культурную программу Нового времени.

Москва – Уральск, июль 2004 года. Виктор Феллер

Часть первая

К новому типу «тотальной истории»

ИСТОРИЯ И НАУЧНАЯ ПАРАДИГМА

Составные части исторического знания

Является ли история наукой?

Казалось бы, после становления историографии и развития исторического знания в XIX-XX столетиях этот вопрос неуместен и ответ тривиален: безусловно, является. Но А. Про, читая рассуждения о профессии известных историков, с удивлением опытного педагога отмечает «повторяемость ремесленных терминов». Л. Февр, М. Блок, Ф. Фюре, В. Конце, Б. Бейлин описывают дело историка как ремесло, «причем свое ремесло они описывают не как нечто такое, что может передаваться педагогическим путем, а как вид деятельности, зависящий исключительно от практики».

Правда, М. Блок видел в истории в то же время и науку, но еще «переживающую детство». Историк в начале XXI века, как и в начале XIX, и в начале XX занимается прежде всего эмпирической деятельностью, «вроде работы мастерового, который каждый раз по-разному мастерит свои изделия из подручного материала, заботясь о том, чтобы их конструкция была достаточно прочной и чтобы соблюдались часто противоречивые требования» (1).

Итак, историк – это прежде всего ремесленник, а его дело по преимуществу является ремеслом. Это не исключает и того, что историческая наука существует и развивается, причем еще со времен предшественников Геродота, логографов, а с XVIII столетия особенно быстро и, по сути, кумулятивно. Но, говоря об исторической науке, следует сделать важную оговорку: вместо слова «наука» следует, как представляется, говорить слово «науки», то есть, отвергнуть претензию истории быть некоей цельной наукой, основанной на единых правилах и иерархии, подобно физике, химии и астрономии.

Принять же следует ее претензию быть, во-первых, дискурсивной и ценностной практикой историописания, а также «историей историописания» или – историографией; во-вторых, не очень стройной системой исторических научных дисциплин, претендующих на метаисторический статус – таковы социальная, социально-экономическая, экономическая, социокультурная, политическая история, историческая демография, историческая география; в-третьих, системой частных исторических наук, таких как археология, палеография, дипломатика, способствующих прежде всего накоплению научных фактов, менее адекватных в объяснениях и интерпретациях и совсем беспомощных в репрезентациях; в-четвертых, «дискуссионными полями», такими, как философия истории, история культуры и цивилизации, религиозная метафизика истории.

Конечно нет непроницаемых перегородок между этими конкретизациями истории, и, особенно, между историческими научными дисциплинами и частными историческими науками, ведь любая из научных дисциплин может рассматриваться и как частная наука. Претензии этих дисциплин на метаисторический статус связаны прежде всего с особой ролью естествознания в общественном сознании XVIII-XX столетий и появлением его философии – позитивизма, позитивистки ориентированного картезианства и кантианства, а также примыкающих к нему философских учений. Впрочем, можно принять и более нейтральный термин для позитивизма – эпистемология, которая рассматривает рациональное, «разложенное по полочкам» знание как онтологическую сущность, и является философией современного знания и методологии познания.

Для определения того, что есть наука, войдем в куновское понимание «нормальной науки», которая способна время от времени, проходя через необходимый и неизбежный кризис, становясь «экстраординарной наукой», переживать этот кризис как научную революцию и выходить из него будучи преобразованной новой парадигмой, с новой дисциплинарной матрицей.

Является ли история куновской «нормальной наукой»?

Рассмотрим ситуацию через призму предложенной Томасом Куном теории, на основе его «Структуры научных революций», опубликованной в начале шестидесятых годов XX века и, как представляется, с течением времени усиливающей свое влияние в широкой области от социологии и истории науки до эпистемологии как таковой.

По Куну парадигмы – это «признанные всеми научные достижения, которые в течение определенного времени дают научному сообществу модель постановки проблем и их решение» (2). Двумя основными социальными характеристиками парадигмы являются способность «привлечь на длительное время группу сторонников из конкурирующих направлений научных исследований», а также достаточная открытость, «чтобы новые поколения ученых могли в их рамках найти для себя нерешенные проблемы любого вида» (3). Парадигмы «дают ученым не только план деятельности, но также указывают и некоторые направления, существенные для реализации плана. Осваивая парадигму, ученый овладевает сразу теорией, методами и стандартами, которые обычно самым решительным образом переплетаются между собой. Поэтому, когда парадигма изменяется, обычно происходят изменения в критериях, определяющих правильность как выбора проблем, так и предлагаемых решений» (4).

Впрочем, одними социальными и бихевиористскими аргументами парадигму определить невозможно, так как ее смысл ускользает от «внешних» определений или, точнее, не проявляется ими. Поэтому Кун дает еще и структурно-когнитивистское определение, вводя понятие «дисциплинарной матрицы», которая логически является структурным «базисом» понятия «парадигма», понимаемого в наиболее широком смысле.

Дисциплинарная матрица состоит из четырех компонентов. Первый – это «символическое обобщение», имеющее в естественных науках обычно вид формул. Второй – это метафизические парадигмы или метафизические части парадигмы, то есть общепринятые предписания, часто имеющие форму допустимых аналогий и метафор. Третий – это ценности, причем, по Куну, «наиболее глубоко укоренившиеся ценности касаются предсказаний». Четвертый – это парадигма в узком смысле или, чтобы избежать путаницы, Кун вводит новый термин – «образцы», то есть прежде всего это конкретные решения проблем, примеры из практики, причем эти «образцы» определяют «наиболее тонкую структуру научного знания» (5).

Этот, последний, самый важный момент, пространно обосновываемый Т. Куном и отделяющий его от позиции, например, К. Поппера. Преимущественно имплицитные и интуитивные «парадигмы», по Куну, имеют приоритет по сравнению с эксплицитными «правилами». Этот приоритет в реальной, практикующей науке, будь то прикладной или теоретической, основывается на том, что исследовательские проблемы объединяются почти всегда не эксплицитными и, тем более, полностью проявленными рядами правил и допущений, но их можно отнести к той или иной части научного знания на основе сходства или путем моделирования. То есть «парадигмы должны предшествовать любому набору правил исследования, который может быть из них однозначно выведен, и быть более обязательными или полными, чем этот набор» (6).

Наверно каждый встречался с тем, что даже несложная техническая работа в полном соответствии с самой подробной инструкцией была не только на порядок медленнее, чем работа на основе опыта, по аналогии, но и, как правило, оказывалась просто-наросто невыполнимой. Парадигма имеет приоритет перед правилом, во-первых, в силу самой природы проблем, то есть чрезвычайной трудности обнаружения правил в реальной ситуации, требующей решения проблемы, включая и естественнонаучную; во-вторых, в силу естественно сложившейся системы или иначе природы научного образования, в которой «процесс ознакомления с теорией зависит от изучения приложений», то есть тех самых куновских «образцов», представляющих «наиболее тонкую структуру научного знания».

Между прочим, подобная проблема как противоречие между ясными «правилами», сплетающими видимую сеть, с одной стороны, и интуитивно, а также чаще всего и эмоционально насыщенными, но логическими не связанными между собой «образцами», с другой, существует и в исторической науке, и в культурантропологии. Так, историческая репрезентация посредством познавательных актов «исторической ностальгии» или Sensation, описанная Й. Хейзингой и разрабатываемая Ф. Анкерсмитом, позволяет «говорить о положительной возможности «исторического опыта как такового». Но «эти «одномоментные» процедуры, как правило, поглощаются в научной историографии привычной исследовательской практикой, когда историк поддается соблазну «приблизить» прошлое, сделать его понятным, узнаваемым читателю. В результате «присвоения» исторического прошлого оно отделяется в историческом нарративе от самого себя».

«В этом смысле гораздо более плодотворным выглядел, по его мнению, подход культурных антропологов школы К. Гирца, которые пытаются «не присваивать» то, что они видят в «другой» культуре, но искать «на что это похоже», иначе говоря, – находить такой язык описания, который позволил бы сохранить это «другое» в положении «извне»… Этически и эстетически представление знания о прошлом (историк увлечен, захвачен тем, что видит) отнюдь не есть, по мысли автора, наивно-эмпирический слепок объективной реальности» (7).

Таким образом, в современной исторической науке также существует проблема вытеснения «образцов» «правилами» и, как видим, проблема острая, вплоть до подрыва репрезентационной основы историографии, включенной в жесткую систему правил исторической науки. Это очень хорошо известно российским, бывшим советским, историкам.

И, что важно, замена парадигм на правила приобретает принципиальное значение только «когда утрачивается уверенность в парадигмах или моделях». Отсюда, по-моему, чрезвычайный рост «схоластических», «бесплодных», методологических, философских, бесконечно уточняющих понятия спорах, предшествующих и сопутствующих кризису в той или иной науке – во всем этом есть смысл, который в том, чтобы найти универсальные и эксплицитные правила для того, чтобы выйти с их помощью из разворачивающегося кризиса парадигмы. Такая ситуация характерна для современной исторической науки, хотя бесплодные методологические споры преобладают здесь еще с двадцатых годов XX века. Лишь школа «Анналов» на короткое время внесла оживление в историческую науку, но уже второе поколение «Анналов» в основном лишь перепевало старые позитивистские «хиты». Конечно, речь здесь идет только об исторической науке, о «тотальной истории», но не об историографии, которой для развития не нужна «формула», а нужна лишь свобода, включая и свободу от правил.

«Замена парадигмы на правила должна облегчить понимание разделения между научными областями и специальностями. Эксплицитные правила, когда они существуют, оказываются обычно общими для весьма большой научной группы, но для парадигм это совсем не обязательно» (8). Таким образом «правила», которые приобретают особое значение в период кризиса нормальной науки и ее парадигм, обеспечивают выход из самоизоляции переживающего кризис научного сообщества. Этот выход, по-моему, имеет как социологический («горизонтальный»), так и интеллектуальный («вертикальный») срезы. Во втором срезе можно наблюдать обращение к более общим, метафизическим и ценностным компонентам дисциплинарной матрицы.

«Нормальной наукой» Кун называет науку, основанную на парадигме. Но не слишком ли просто это определение? Попробуем определить «нормальную науку» через ее сравнение с наукой «аномальной». «Аномалия проявляется только на фоне парадигмы. Чем более точна и развита парадигма, тем более чувствительным индикатором она выступает для обнаружения аномалии, что, тем самым, приводит к изменению в парадигме. В нормальной модели открытия даже сопротивление изменению приносит пользу… Гарантируя, что парадигма не может быть отброшена слишком легко, сопротивление в то же время гарантирует, что внимание ученых не может быть легко отвлечено и что к изменению парадигмы приведут только аномалии, пронизывающие научное знание до самой сердцевины. Тот факт, что важные научные новшества так часто предлагались в одно и то же время несколькими лабораториями, указывает на в значительной мере традиционную природу нормальной науки и на пользу, с которой эта традиционность последовательно подготавливает путь к собственному изменению» (9).

Обратим внимание на формулу «пронизывает научное знание до самой сердцевины» и понятие «традиции», «традиционности». Они, по-моему, указывают на некий онтологический уровень парадигмы, как правило не осознаваемый учеными – ее носителями. И Кун несколькими примерами подтверждает это. Он, более того, показывает онтологическую и метафизическую обусловленность парадигм, хотя и будучи обвинен в «иррационализме» и «релятивизме», он легче соглашается быть релятивистом, чем иррационалистом. Так, определяя «нормальную работу» в «нормальной науке» он аргументирует, что работа здесь ведется одновременно и с фактами, и с теориями, и дает не только новую информацию, но и уточнение парадигмы. Эту работу в общем можно свести к решению трех классов проблем, – к установлению значительных фактов, к сопоставлению фактов и теории, к разработке теории. Кун замечает: «Они, разумеется, не исчерпывают всю научную проблематику без остатка. Существуют также экстраординарные проблемы, и, вероятно, именно их правильное разрешение делает научное исследование в целом особенно ценным» (10).

Как раз в решении этих экстраординарных проблем, как мне представляется, особую роль приобретают онтологические и метафизические вопросы, о чем не без некоторого насилия над собой пишет и Т. Кун, называя в этом месте метафизические парадигмы и метафизические части парадигм «квазиметафизическими предписаниями»: «Менее локальными и преходящими, хотя все же не абсолютными, характеристиками науки являются предписания более высокого уровня; я имею в виду квазиметафизические предписания, которые историческое исследование постоянно обнаруживает в науке. Например, приблизительно после 1630 года и в особенности после появления научных работ Декарта, имевших необычайно большое влияние, большинство ученых-физиков допускало, что универсум состоит из микроскопических частиц, корпускул, и что все явления природы могут быть объяснены в терминах корпускулярных форм, корпускулярных размеров, движения и взаимодействия. Этот набор предписаний оказался и метафизическим и метаисторическим» (11).

Очень важный момент – методологическое значение метафизического уровня рассмотрения проблем. Приведем другой пример, тем более важный, что он прямо указывает на особое значение фундаментальных, по сути дела метафизических проблем, и характерного для метафизики и философии умозрительного (мысленного) эксперимента, из той же области физики XVII столетия: «Далеко не случайно, что появлению физики Ньютона в XVII веке, а теории относительности и квантовой механики в XX веке предшествовали и сопутствовали фундаментальные философские исследования современной им научной традиции. Не случайно и то, что в обоих этих периодах так называемый мысленный эксперимент играл решающую роль в процессе исследования… чтобы соотнести старую парадигму с существующим знанием способами, позволяющими обнажить самый корень кризиса с наглядностью, недосягаемой в лаборатории».

«Нормальная наука» выявляется как таковая лучше всего в период кризиса, в котором она мобилизует все свои резервы, чтобы остаться верной своей парадигме и своей традиции. «Столкнувшись с аномалией или кризисом, ученые занимают различные позиции по отношению к существующим парадигмам, а соответственно этому изменяется и природа их исследования. Увеличение конкурирующих вариантов, готовность опробовать что-либо еще, выражение явного недовольства, обращение за помощью к философии и обсуждение фундаментальных положений – все это симптомы перехода от нормального исследования к экстраординарному. Именно на существование этих симптомов в большей мере, чем на революции, опирается понятие нормальной науки» (12).

В ситуации кризиса в голове одного или нескольких ученых может произойти «неожиданное и неструктурное событие, подобное переключению гештальта». «После этого события ученые часто говорят о «пелене, спавшей с глаз» или об «озарении», которое освещает ранее запутанную головоломку… Бывает и так, что соответствующее озарение приходит во время сна. Ни в одном обычном смысле термин «интерпретация» не пригоден для того, чтобы выразить такие проблески интуиции, благодаря которым рисуется новая парадигма» (13).

В другом месте о возникновении новой парадигмы сказано еще образнее. Новая парадигма «возникает всегда сразу, иногда среди ночи, в голове человека, глубоко втянутого в водоворот кризиса. Какова природа этой конечной стадии – как индивидуум открывает (или приходит к выводу, что он открыл) новый способ упорядочения данных, которые теперь все оказываются объединенными, – этот вопрос приходится оставить здесь не рассмотренным, и, быть может, навсегда. Отметим здесь только один момент, касающийся этого вопроса. Почти всегда люди, которые успешно осуществляют фундаментальную разработку новой парадигмы, были либо очень молодыми, либо новичками в той области, парадигму которой они преобразовали» (14).

Но что же происходит после того, как новая парадигма появилась? Ни самой парадигмы, ни «самого по себе кризиса недостаточно. Должна быть основа (хотя она может не быть ни рациональной, ни до конца правильной) для веры в ту теорию, которая избрана в качестве кандидата на статус парадигмы. Что-то должно заставить по крайней мере нескольких ученых почувствовать, что новый путь избран правильно, и иногда это могут сделать только личные и нечеткие эстетические соображения. С их помощью ученые должны вернуться к тем временам, когда большинство из четких методологических аргументов указывали другой путь. Ни астрономическая теория Коперника, ни теория материи де Бройля не имели других сколько-нибудь значительных факторов привлекательности, когда впервые появились. Даже сегодня общая теория относительности Эйнштейна действует притягательно главным образом благодаря эстетическим данным. Привлекательность подобного рода способны чувствовать лишь немногие из тех, кто не имеет отношения к математике» (15).

Новая парадигма должна быть лучше старой, но это не очевидно подавляющему большинству ученого сообщества, тем более, что новая парадигма не логична, а интуитивна. Напротив, старая парадигма вырастила из себя и вокруг себя щупальца «правил», интегрирующих ее в более широкие области научной эпистемологии. Она, кроме того, «переписала историю» и в новых учебниках, которые, «будучи педагогическим средством для увековечивания нормальной науки, должны переписываться целиком или частично всякий раз, когда язык, структура проблем и стандарты нормальной науки изменяются после каждой научной революции. И как только эта процедура перекраивания учебников завершается, она неизбежно маскирует не только роль, но даже существование революций, благодаря которым они увидели свет. Если человек сам не испытал в своей жизни революционные изменения научного знания, то его историческое понимание, будь он ученым или непрофессиональным читателем учебной литературы, распространяется только на итог самой последней революции, разродившейся в данной научной дисциплине» (16).

Следует подчеркнуть, что сопротивление старой парадигмы оказывается эффективным даже несмотря на «очевидные» преимущества новой, поскольку у любой развитой парадигмы, имеющей вид укорененной в научной практике теории, остается немало возможностей для проблематизации наблюдений и, как следствие, якобы опровергающих ее фактов, а также для подгонки теорий. «Все теории могут быть изменены с помощью ухищрений ad hoc[гипотез, специально созданных для конкретного случая], не переставая при этом быть теми же самыми теориями. Важно, что это так и должно быть, поскольку научное знание часто растет путем проблематизации наблюдений и подгонки теорий. Проблематизация и подгонка – обычная составная часть нормального исследования в эмпирической науке, и подгонки, во всяком случае, играют доминирующую роль также и в неформальной математике. Блестящий анализ допустимых реакций на опровержения в математике, проведенный И. Лакатосом, дает самые убедительные аргументы против наивно-фальсификационной позиции» (17).

Думаю, что «символические обобщения» и «образцы», то есть первый и четвертый компоненты дисциплинарной матрицы по мере окоснения нормальной науки становятся наиболее консервативными, конкретными, «привязанными», в то время как ценностная и метафизическая подсистемы, напротив, превращаются в поле борьбы ранее «дремавших» фундаментальных этико- и эстетико-практических и фундаментальных теоретических контекстов.

Уже говорилось о значении эстетических аргументов в утверждении новой парадигмы. Это аргументы, которые апеллируют к таким оценкам при сравнении старой и новой теории, как, например, «более ясная», «более удобная», «более простая». И, хотя, по мысли Куна, «первые варианты большинства новых парадигм являются незрелыми», значение таких оценок может иногда оказаться решающим», так как эстетическую красоту новой парадигмы и перспективы ее превращения в теорию способны быстро оценить прежде всего наиболее компетентные и потому, как правило, самые авторитетные члены научного сообщества, тем более, что они обычно лучше других своих коллег ощущают аномалии и кризис старой парадигмы, особенно, если сами не участвовали в ее создании и первоначальном утверждении.

Особое значение, по Куну, в победе новой парадигмы на ценностном проблемном поле, имеет то, что он назвал «способностью к решению головоломок», определив решение головоломок не только как основную задачу, но и ценность нормальной науки. Тем более, что эта способность является творческой, «неопределенной при применении» (18). Способность к решению головоломок не совпадает у Куна со способностью к решению проблем. «Если бы новая теория, претендующая на роль парадигмы, выносилась бы в самом начале на суд практического человека, который оценивал бы ее только по способности решать проблемы, то науки переживали бы очень мало крупных революций… но споры вокруг парадигм в действительности не касаются способности к решению проблем, хотя есть достаточные основания для того, чтобы они обычно облекались в такую терминологию. Вместо этого вопрос состоит в том, какая парадигма должна в дальнейшем направлять исследование по проблемам, на полное решение которых ни один из конкурирующих вариантов не может претендовать» (19). В этой ситуации прежде всего необходимо сделать выбор между альтернативами, и этот выбор должен быть сделан на основе веры. Выбор будет за той альтернативой, которая убедит не в том, что у нее большие достижения в прошлом, в этом случае старую парадигму было бы почти невозможно отвергнуть, а бльшие перспективы в будущем.

ИСТОРИОГРАФИЯ И ИСТОРИЧЕСКАЯ НАУКА

Становление социальной истории

Вспомним о двух составляющих исторического понятия, одно из которых отражает «горизонт ожиданий», а другое – «поле опыта», причем, по Р. Козеллеку, в период кризисов господствующие позиции занимает «горизонт ожиданий». Но «поле опыта» состоит преимущественно из «образцов», а «горизонт ожиданий» вырастает из «вдения». «Вдение», в свою очередь, является прежде всего неким пространственным образом. «Первым когнитивным носителем идеи общества выступает не слово, но образ подлежащего эмпирическому упорядочению множества, и если слово привело к консолидации понятия, родилось это понятие не в слове. Общество рождается из логики пространства, но для того, чтобы стать носителем идеи общества, само пространство должно было быть определенным образом помыслено» (20).

В дальнейшем мы обоснуем мысль о том, что сама «логика пространства» является метафизической парадигмой, уже в течение трех веков сдерживающей развитие историографии и исторического сознания. Эта метафизическая проблема разрешится, когда логика трехмерного ньютоновского пространства будет заменена логикой четырехмерного времени-пространства.

Но сейчас продолжим мысль, ведущую Н. Копосова к прояснению вопроса о становлении социальной истории в широком смысле, как основной исторической науки, фундирующей историографию, и, тем самым, осмыслить куновскую методологию анализа научной парадигмы и научной революции в применении к основному объекту нашего интереса – развитию исторического сознания в контексте истории сознания как такового.

Н. Копосов приходит к такому обобщению: «Итак, интеллектуальный аппарат, необходимый для конституирования синтетической социальной иерархии, сформировался к концу XVII в., и можно сказать, что важнейший элемент понятия социального был тем самым выработан с помощью невербальных ресурсов… Решающим этапом этого процесса обычно считают вторую половину XVIII – первую половину XIX в., «переломное время» (Sattelzeit), в терминологии Райнхарда Козеллека. Именно тогда окончательно сформировались и современные понятия общества и государства». Козеллеку вторит М. Фуко, который подчеркивает, что в переломные эпохи понятия, создавая «новые формы языкового воплощения, получают большую, чем раньше, независимость от слов» (21).

История как наука конституировалась в эпоху Просвещения и это конституирование произошло в ньютоновской пространственной парадигме, на основании «эмпирически упорядоченного множества» социального как такового. «Именно в эпоху Просвещения появляется, по выражению Козеллека, собирательное имя истории (kollectiv-singular Geschicte), иначе говоря, слово «история» начинает пониматься как имя собирательное, выражающее идею некоторой абстрактной сущности… Ментальная визуализация позволяет помыслить историю как абстрактное целое, как собирательное понятие для входящих в нее эпизодов» (22).

Конституировавшись в социальном пространстве как физическом пространстве индивидуумов – акторов истории, всеобщая история сразу же «расслоилась» на экономическую, социальную и политическую, хотя процесс сепарации на «слои» оказался весьма продолжительным и, что интересно, первой «частной научной дисциплиной» стала экономическая история (в середине XIX века), а последней – социальная (в начале XX века). «Распад истории на параллельные потоки, у каждого из которых могли быть свои ритмы движения… делал, таким образом, необходимой мобилизацию пространственных ресурсов мышления, в частности, фиксацию постоянной точки наблюдения, которая становится с тех пор условием sine qua non истории… Подчеркнем, что эта идея всеобщей истории отсылала к трехмерному пространству, доминировавшему в живописи XVIII в., но при этом непосредственно опираясь на его сокращенные формулы, и прежде всего – на его линейный и плоскостный парафразы».

Копосов подчеркивает, что «роль катализатора в процессе «расслоения» истории сыграло оформление оппозиции государства и общества, отчетливо зафиксировавшее представление о разных уровнях общественного бытия… важный толчок в этом направлении дало становление в середине [XIX] столетия экономической истории. Именно она, по-видимому, и может считаться первой выделившейся из всеобщей истории «частной историей», со своими собственными теориями… Социальная история возникла, наверное, последней из частных историй. Характерно, что когда мы сегодня говорим о социальной истории применительно к XIX и даже к началу XX в., мы имеем в виду прежде всего Мишле, Лампрехта и Робинсона, т.е. социальных историков в весьма широком смысле слова» (23).

Но что есть куновская «головоломка» и способность науки к ее решению?

«Никто не затрачивает годы, скажем, на создание усовершенствованного спектрометра или на более точное решение проблемы колебаний струны в силу одной лишь важности информации, которая при этом приобретается. Данные, получаемые при подсчете эфемерид или при дополнительных измерениях с помощью имеющихся инструментов, часто столь же значительны, но подобная деятельность постоянно отвергается учеными с презрением, потому что представляет собой в основном просто повторение процедуры, разработанной уже ранее. Этот отказ дает разгадку всей привлекательности проблем нормальной науки. Хотя результаты могут быть предсказаны – причем настолько детально, что все оставшееся неизвестным само по себе уже теряет интерес, – сам способ получения результата остается в значительной мере сомнительным. Завершение проблемы нормального исследования – разработка нового способа предсказания, а она требует решения всевозможных сложных инструментальных, концептуальных и математических задач-головоломок» (24).

Не решение проблем как приобретение новой информации, которая может быть точно предсказана на основе формул, а решение задачи-головоломки по разработке нового способа решения проблем – вот что движет, по Куну, ученым в его работе. Здесь подчеркивается творческий и индивидуальный момент, превращающий ученого, между прочим, в ремесленника в высоком значении этого слова.

Но ведь и историка мы сравнили с ремесленником. Из этого что-то следует или нет? Из этого следует только то, что ученый отстаивает свое право быть ремесленником в борьбе против «формулы», «правила», вернее, против деятельности, в которой «правила» преобладают, а также в своем выборе парадигмы, дающей ему право чувствовать себя членом сообщества, занимающимся общезначимым делом, в которой он способен увидеть свой собственный круг головоломок. Историк, если он работает в «режиме» истории как позитивистской науки или эпистемологии, ничем не отличается от ученого в его отношении к задаче-головоломке как основному мотиватору его творчества. Если же он работает в «историографическом режиме», то он в своей основной работе по репрезентации, интерпретации и объяснению исторических событий и «картин» связан лишь в самой малой степени правилами и формулами и скорее чувствует себе богом и царем, чем членом сообщества ремесленников.

Его ремесленничество имеет абсолютный, идеальный характер, у которого, как это и должно быть, есть оборотная сторона – полная неопределенность ценности результата его творения и абсолютное рабство у «некомпетентной» публики, мнение которой, опять же ничем не связанное с историком и его работой, тоже абсолютно свободное, определяет его творческую судьбу. Одним словом, ремесленничество ученого имеет «цеховую прописку», ремесленничество историка в историографии «прописано» на рынке, свободном рынке очень мелких производителей товаров и услуг. Он, в лучшем случае, имеет возможность вступить в «дискуссионный клуб» или «профсоюз», но не в «цех», поскольку цех с его жесткой организационной структурой и его «тоталитаризмом», подчиняющим поведение индивида общему, в профессии историка-нарративиста просто не необходим. Поэтому он и не формируется со всеми положительными и отрицательными следствиями из этого факта.

Революция в «нормальной науке»

Завершим общее рассмотрение структуры научных революций по Томасу Куну.

Мы уже увидели, как функционирует нормальная наука, как она входит в кризис, как появляется новая парадигма, какие проблемы возникают в процессе ее постепенного утверждения. Наконец, наступает момент, когда новая парадигма становится признанной большей частью ученого сообщества в пережившей революцию научной дисциплине. Как это происходит?

Кун увидел, что «когда говорят об убеждении, а не о доказательстве, то вопрос о природе научной аргументации не имеет никакого единого и унифицированного ответа. Отдельные ученые принимают новую парадигму по самым разным соображениям и обычно сразу по нескольким различным мотивам. Некоторые из этих мотивов – например, культ солнца, который помог Кеплеру стать коперниканцем, – лежат полностью вне сферы науки» (25). Смена парадигмы в сознании каждого отдельного ученого происходит путем переключения гештальта, то есть смены вдения, внезапной, подобной озарению ее первооткрывателя. Человек должен увидеть словно бы другой мир или мир другими глазами, в котором сместилась основная координата его внимания.

Переключение гештальта является сердцевиной революционного процесса в науке, в то время как ни объяснение, ни интерпретация, то есть «ни достаточные основания, ни перевод с одного языка на другой не обеспечивает переубеждения» (26). Не новая интерпретация и новое объяснение, а новая репрезентация, способность разом схватить новую сущность, новую связь, является точкой прорыва и непосредственно революционным событием, происходящим в голове ученого при смене парадигмы. Это и названо им «сменой гештальта» и «изменением вдения».

Затем, когда процесс смены парадигмы в значительном количестве ученых голов в основном совершился и эти головы способны уже создать новое сообщество, процесс можно отслеживать с помощью социологических и логических характеристик. «Новая парадигма предполагает и новое, более четкое определение области исследования. И те, кто не расположен или не может приспособить свою работу к новой парадигме, должны перейти в другую группу, в противном случае они обречены на изоляцию. Исторически они так и оставались в лабиринтах философии, которая в свое время дала жизнь стольким специальным наукам. Эти соображения наводят на мысль, что именно благодаря принятию парадигмы группа, интересовавшаяся ранее изучением природы из простого любопытства, становится профессиональной, а предмет ее интереса превращается в научную дисциплину» (27).

Философия же, как и метафизика, неопровержима, по крайней мере на основе объясняемой ею науки, даже если «освящаемая» ею парадигма потерпела полное поражение. Философия, как и метафизика, должна опровергаться только на своем собственном уровне, только внутри своей собственной «чистой формы». Т. Кун утверждает, что фактуальные причины для сомнений в парадигме в чистом виде «не могут опровергнуть эту философскую теорию, ибо ее защитники будут… изобретать бесчисленные интерпретации и модификации их теорий ad hoc, для того, чтобы элиминировать явное противоречие». Поэтому роль эпистемологических и философских примеров и контрпримеров в том, что если они «должны стать чем-то большим, нежели слабым добавочным стимулом, то это может произойти потому, что они помогают и благоприятствуют возникновению нового и совершенно иного анализа науки, в рамках которой они не вызывают больше повода для беспокойства… С точки зрения новой теории научного познания они, наоборот, могут казаться очень похожими на тавтологии, на утверждение о ситуациях, которые невозможно мыслить иначе» (28).

Таким образом, научная теория, созданная на основе некоей эпистемологической или философской, или метафизической теории, становится, с одной стороны, теорией, объясняющей эмпирические факты и определяющей по-новому (или новые) направления исследования, а с другой, как бы иллюстрацией, приложением к «более высокой» и общей философской или метафизической теории. В данном случае, чем «тавтологичнее», редуктивнее она к философской теории, тем более значимой будет роль философии в смене парадигмы. Но из этого не следует, что «старая» философская теория тем самым опровергнута. Кун приводит немало примеров этому.

Так, долгое время тяготение, интерпретированное Ньютоном «как внутренне стремление к взаимодействию между каждой парой частиц материи, было скрытым качеством в том же самом смысле, как и схоластическое понятие «побуждение к падению» и эта интерпретация противоречила корпускулярной парадигме. Только «к середине XVIII века такое истолкование было распространено почти повсеместно, а результатом явилось подлинное возрождение схоластической концепции (что не равносильно регрессу)» (29).

Или другой пример. Кун отвергает онтологический уровень науки, хотя из общего контекста его мысли понятно, что он, тем самым, скорее защищает открытый, разомкнутый характер науки. Он пишет: «Я не сомневаюсь, например, что ньютоновская механика улучшает механику Аристотеля и что теория Эйнштейна улучшает теорию Ньютона в том смысле, что дает лучшие инструменты для решения головоломок. Но в их последовательной смене я не вижу связанного и направленного онтологического развития. Наоборот, в некоторых существенных аспектах, хотя никоим образом не целиком, общая теория относительности Эйнштейна ближе к учению Аристотеля, чем взгляды того и другого к теории Ньютона. Хотя вполне понятно искушение охарактеризовать такую позицию как релятивистскую, это мнение кажется мне ошибочным. И наоборот, если эта позиция означает релятивизм, то я не могу понять, чего не хватает релятивисту для объяснения природы и развития науки» (30).

Здесь мы находим очень важную идею, гораздо более важную, чем спор о ярлыках, который чаще всего есть просто наукообразная ругань. Это идея о существовании неких сущностных сфер, таких, как метафизика, философия, естествознание, этика, религия, которые являются «вечными», сопутствующими человеку в его истории. Поэтому опровержение тех или иных научных систем может происходить только внутри этих сфер, как форм, и, например, естествознание не может опровергнуть метафизику, как и философия религию. Эта мысль, хотя и совсем не оригинальна сама по себе, но в практике ученых споров постоянно игнорируемая, найдет развитие и структуризацию в нашей книге.

Историография – не наука!

Сейчас мы уже можем системно применить куновскую теорию к поставленному нами вопросу об истории. Является ли история наукой, находится ли она в донаучной фазе развития или историография – это принципиально «не наука» и наукой быть не может? Если история все же является наукой, то каково было ее положение в XIX-XX столетиях? Когда, в какое время она пребывала в состоянии нормальной науки, экстраординарной науки и когда кризис порождал революцию? Причем, существенны вопросы не только «когда», но и «что» и «каким образом».

Научная парадигма в узком смысле, то есть без метафизической и ценностной составляющих, должна рассматриваться как, во-первых, символическое выражение (формула); во-вторых, как применение формулы – образцы, примеры, ситуации, алгоритмы решения конкретных задач, которые можно назвать эпистемой, эпистемологическим базисом; в-третьих, как образ (гештальт, вдение), являющийся скорее способностью установить мгновенную связь между новой жизненной, эмпирической ситуацией и собственным эпистемологическим базисом, да так, что в этом базисе будет найден подходящий для решения практический или теоретический вариант. Создан или найден.

Признание парадигмы означает знание и использование формулы. Принятие и освоение парадигмы – это способность к решению задач, освоение теории, алгоритмов, но не как правил, которые будут созданы много позже лишь на этапе заката или окоснения парадигмы, а как гештальта, то есть интуитивной способности к выбору, оценке, способности к автоматическому, непроизвольному использованию формулы.

Наконец, наступает период бытования парадигмы в нормальной науке и учеными в это время, во-первых, наращивается эпистемологический базис, прежде всего, состоящий из практических примеров в решении задач-головоломок и все более утончающийся в своей алгоритмической сети; во-вторых, вырабатываются правила и также сплетаются в сеть, но не имплицитно, как в эпистемологическом базисе, а эксплицитно, более грубо и зримо. Они выводят ученого за пределы парадигмы.

Создатель новой парадигмы предлагает ученому сообществу прежде всего «формулу» и ее обоснование. Кроме того, подспудно он передает ученому сообществу свой опыт открытия, свою веру в идею, в перспективу теоретической разработки парадигмы, в эпистемологический потенциал парадигмы.

Но как передать или, быть может, воспроизвести это чувство эпистемологической перспективы новой парадигмы?

В дисциплинарной матрице нормальной науки ученые объединены парадигмой, то есть прежде всего «формулой» (символическим выражением или, можно сказать, «иероглифом»); «образцами», которые представляют собой те самые решенные задачи-головоломки, решение которых является основным мотиватором ученых в нормальной науке; а также общим вдением, гештальтом, образом, который позволяет интуитивно и автоматически ориентироваться в дисциплинарной матрице «как в самом себе». Из «образцов» постепенно вырастают «правила» как общие эксплицированные алгоритмы решения задач-головоломок, но большая часть алгоритмов остается скрытой, интуитивной, неким личным достоянием ученого, произведением его опыта и таланта.

Если говорить о метаструктуре дисциплинарной матрицы, то есть о ценностях и метафизических основаниях, то в нормальной науке они остаются обычно неким стабильным общим фоном. Они активизируются и превращаются в динамичную, революционизирующую силу только в период кризиса и перехода нормальной науки в экстраординарное состояние.

Можно ли эти характеристики отнести к историографии как таковой? Видимо нет, поскольку историк-историограф не решает задач-головоломок, потому что в историографии отсутствует возможность объективной экспериментальной проверки решения задачи, а, вернее, потому, что задача историка состоит не в том, чтобы уловить одну из регулярностей природы и попытаться воспроизвести ее в реальном или мысленном эксперименте, либо же включиться в естественный эксперимент как, например, в предсказании астрономических явлений. Его задача в воспроизведении индивидуальности и неповторимости события, события «как это было на самом деле». Потому у него отсутствует масштаб, возможность сравнения, формула в строгом смысле. Его формулы не предписывают, а описывают, как, например, «формулы» «эпоха Возрождения», «Вторая мировая война».

Ученый в нормальной науке как правило мотивирован тем, что он вносит вклад в общее дело, создавая один из «образцов», решая одну из задач-головоломок на основе своих особенных талантов и своего уникального опыта. Он мотивирован значимым вкладом в парадигму, в ее «тонкие структуры». А историк-историограф в своей «нормальной историографии»? Ее основной мотив в том, чтобы как можно полнее описать эти тонкие структуры опыта в парадигме, не создать один из «образцов», а описать совокупность этих «образцов» в применении к индивидуальному разовому событию; в том также, чтобы его нарратив содержал не только как можно более насыщенную, но и одновременно цельную структуру, будь то всемирная история или биография «обычного человека», представляющая, например, дух и обычаи какой-нибудь средневековой деревни.

В этом насыщенном «образцами» или «высказываниями» нарративе историк постарается поместить как можно больше собственных высказываний-оценок, наблюдений, замечаний, интерпретаций, но в целом структура «высказываний» историка все же нацелена на аудиторию и ее восприятие, кроме того она основывается на известных или становящихся известными фактах, а не на формульной точности исследования того, что и составляет основное содержание исторического нарратива, а именно, объяснений, интепретаций и репрезентаций.

Уникальность события проявляется в особой роли гештальта, образа, вдения как основного репрезентанта события. Если в нормальной науке роль гештальта является скорее служебной и акцент ученого смещен на конкретную ситуацию, воспринимаемую им как задача-головоломка, которую следует решить в рамках формул и, тем самым, обогатить «тонкую структуру приложений» к ней, то в историографии историк всегда решает задачу цельного, непротиворечивого и насыщенно деталями «как сама жизнь» вдения, очерченного им во времени-пространстве уникального события. Поэтому его парадигма, в отличие от парадигмы ученого, не включает в себя решение задачи-головоломки, в своей уникальности частной, отражающей личность ученого, а в своей универсальности отражающей выявленные и зафиксированные в формуле регулярности природы.

Его цель – это решение задачи создания вдения события в его объективной уникальности, однако с помощью общих или становящимися общими для всех фактов, которые, оставшись в прошлом и будучи твердо установленными, не поддаются превращению в задачу-головоломку иначе как либо с помощью обнаружения новых документов, и тогда историк-нарративист становится эпистемологом, либо с помощью намеренного или ненамеренного манипулирования фактами, что выводит историка из общего поля исторического дискурса.

Поэтому, если для ученого работа по установлению фактов является неизменно творческой деятельностью, то для историка-историографа она таковой по преимуществу является только в определенный критический период. Таким периодом стало время становления экономической и социальной истории в XIX столетии. Поэтому историки XIX столетия, основное дело которых было в установлении фактов, считали, и в этом смысле не без основания, что их работа будет завершающей (31). Это, правда, не означает, что подобные критические периоды не могут повториться на самом широком поле исторической науки. Они, между прочим, постоянно возникают то тут, то там в каких-то «узких» областях, как, например, в модных сейчас гендерных исследованиях или в исследовании многочисленных привычек и «странностей», составляющих основу истории повседневности.

Историки XX столетия, вынужденные (или имеющие счастье – как посмотреть) постепенно перенести основной акцент в своей работе с «научного установления фактов» на научность «интерпретаций», вынуждены отказаться и от рассмотрения своей профессии как науки. Они должны теперь все чаще подчеркивать отличие историографии от исторических и, тем более, любых других наук, сближая историю с литературой. Они теперь должны более четко проводить «различие между теми вопросами, которые ведут к конструированию фактов, и теми, которые вводят в повествование некую интригу» (32).

Они должны четко отделять и отличать исторические доказательства от исторической аргументации и видеть объясняющую силу фактов как таковых. «Если объяснение неразрывно связано с рассказом, то это происходит потому, что оно заключается в самих фактах. Они являются вместе со своим объяснением. Об этом очень хорошо сказал П. Вейн: факты обладают объективным сцеплением… Историческое объяснение включает в себя доказательства. Но последние, каковы бы они ни были, не совпадают с аргументами… Различие это немаловажно: оно означает, что природа доказательства не предопределяет логическую природу исторического объяснения. Так, например, количественные методы и статистика представляют собой весьма мощный механизм доказательства, который, однако, не в состоянии изменить природу – историческую – аргументации» (33).

Парадигма даже в своей самой общей структуре не есть нечто навсегда и прочно принадлежащее той или иной деятельности, и парадигмы естественных наук в XVI веке и, тем более, в Средневековье, видимо, имели иную структуру, чем ту, что описал Т. Кун для наук XVII-XX столетий. Мы сейчас выявили два типа парадигмальных структур познавательной деятельности, причем, видимо, из этих структур можно составить одну, общую, включив вдение, образ, гештальт в куновскую дисциплинарную матрицу – парадигму, состоящую, как мы видели, из символического выражения («формулы» или, быть может, «иероглифа»); «тонкой структуры приложений» или образцов решенных задач-головоломок; метафизических и философских оснований и оснований ценностных (эстетических и этических). Только в парадигме «нормального ученого» ядро парадигмы находится в «тонкой структуре приложений», а в парадигме «нормального историка» (историка-интерпретатора и репрезентатора, но не историка-фактолога) ядро парадигмы находится в гештальте.

Наличие двух историй, эпистемологической (объяснительно-фактологической) и объяснительно-интерпретационно-репрезентационной не означает, однако, что поднятый нами вопрос об истории как науке является бессмысленным, и ответ якобы звучит так: «и наука – и не наука», то есть по сути никак. Во-первых, потому, что здесь можно более-менее четко отделить историю факта от истории репрезентации, интерпретации и объяснения, во-вторых, что значительно важнее, в истории как исследовательской практике существует объективная иерархия, заданная самим предметом и его объектом. Именно эпистемологическая история существует для объяснительно-интерпретационно-репрезентационной истории, нацеленной на индивидуальность события «как это было на самом деле, но не наоборот.

Следовательно, наш предварительный ответ, что история – не наука, нашел еще одно подтверждение в том, что структура дисциплинарной матрицы (парадигмы в широком смысле) в истории событийной, повествовательной, собственно в истории как таковой, как историографии, имеет принципиальное отличие от структуры нормальной науки. Ее парадигма отцентрирована по-другому, ее ядром является не «тонкая структура приложений» или решенных задач-головоломок, а неструктурированное поле вдения.

В этом выводе мы можем найти поддержку, например, у Э. Трельча, который так определяет «подлинную сущность истории»: «В историческом понятии, как и в предмете истории, речь идет о созерцательной абстракции, об абстрагированном вычленении, которое бы соответствовало конкретному предмету, а не стирало бы полностью созерцаемость. Поэтому «историческое вдение» и есть подлинная сущность истории и одновременно мышление» (34).

Впрочем, было бы неверным сводить научную историю к науке о фактах и объяснении фактов, а иерархический порядок между историографией и исторической наукой рассматривать исключительно как нечто установленное в твердых рамках. Различие и размежевание между историографией и исторической наукой проходит, скорее, не через границу, разделяющую аргументацию и доказательство, а через границу, разделяющую объяснение и аргументацию.

По А. Про различные уровни объяснения определяются двумя основными причинами. Во-первых, тем, что, что объяснение «находится в самой структуре текста, написанного историком» и поэтому «рассказать и значит объяснить, а хорошо рассказать – тем более», но здесь имеет особое значение то, что «это нарративное объяснение очень часто включает в себя объяснение через причины и намерения… Внутреннее сцепление текста выражает реальное наслоение причин, условий, мотивов и закономерностей». Во-вторых, «интрига как общая конфигурация текста историка сама доставляет возможность объяснения… Х. Уайт называет это «линией», нитью истории». Аргументация же, по А. Про, не является объяснением, она есть «аналитическое развитие, пункт за пунктом, тех доводов, которыми обосновывается объяснение» (35).

Историограф прежде всего «объясняет», а эпистемолог по преимуществу «аргументирует». Ясно, что в реальной практике будь то исторической науки, будь то историографии, объяснение и аргументация тесно сплетены между собой и вопрос не в их разъятии, а в выяснении того, на что делается ставка, что преобладает, какую иерархию устанавливает сам историк. Но и это еще не все.

«Аналитическое развитие доводов» может производиться как каузальное развитие причин и следствий или же как проявление неких форм, структур, «картин», ориентированных на вдение, образ, гештальт. Во втором случае «аргументация» сама по себе развивается как «объяснение», нимало не противореча ему и не насилуя репрезентационную основу историографии.

Строить, конструировать структуру и проявлять структуру как форму – это не одно и то же. Но, похоже, что в современной историографии, несмотря на освоение структуральных методов, а, возможно, как раз благодаря им, в силу их слишком упрощающего жизнь формообразования (у Леви-Строса это просто дихотомические пары, фрагменты реальных архетипических форм, но совсем не то, что Тэрнер описывал как «простые символы»), здесь преобладает путаница. А. Про пишет: «Понять как на практике соединяется структура и событие, анализ взаимосвязей и поиск причин, позволяет пример социальной истории. Эта история находится в «гуще» всех тех подходов и практических действий, которые рассматривались нами до сих пор. Я имею в виду социальную историю в широком смысле – как долговременную традицию, тянущуюся от Вольтера и Гизо до Лабрусса и Броделя и включающую таких историков, как Мишле, Фюстель, Тэн, Сеньобос, Блок, Лефевр и многие другие» (36).

Из этого как будто следует, что А. Про сводит структуры к «анализу взаимосвязей», а события – к «поиску причин», то есть пребывает исключительно в области каузального понимания задач социальной истории. Правда, в другом месте он обращает внимание на неоднозначность «структуры» или «картины», указывая на глубокие различия между «структурой» историка и «структурой» социолога: «Историк тоже должен конструировать картины, но не такие, как социолог, ибо для него невозможно мыслить структуру, какой бы прочной она ни была, не задумываясь над тем, что приведет к ее изменению… Уже сама устойчивость структуры вызывает вопросы» (37). И, действительно, структура историка по сути дела является пространственно-временнй, четырехмерной, а структура социолога трехмерна, как и само понятие, конституирующее социальную историю и социологию.

СООБЩЕСТВО ИСТОРИКОВ И УЧЕНЫХ

Кун выделяет пять основных социально-психологических характеристик, объединяющих научное сообщество: ученый должен интересоваться тем, как решаются проблемы познания природных процессов; но при возможно наиболее глобальном, общем интересе к природе, «проблемы, над которыми ученый работает, должны быть более или менее частными проблемами»; его решения не могут быть индивидуальными, а «должны быть приемлемы в качестве решения для многих»; он ориентируется не на оценку общества или какой-то выделенной произвольно из него группы, а на мнение и оценку четко определенного сообщества профессиональных ученых-коллег; негласно ученому запрещено «обращаться к главам государств или к широким массам народа по вопросам науки» (38).

Можно ли отнести эти характеристики и к сообществу историков, занимающихся преимущественно историографией?

Историк, по-видимому, должен, как и ученый, интересоваться тем, как решатся проблемы познания исторических процессов. Правда, если ученый исследует регулярности, то историк исследует индивидуальности, а, вернее, он пытается эти индивидуальности воспроизвести в вдении исторического нарратива. Поэтому, возможно, что совпадение этой характеристики является только формальным.

Историк также должен выделить частную проблему. Он должен очертить круг, то есть предварительно хронологизировать, периодизировать, темпорализировать, географически определить и при необходимости ограничить свой объект – событие, и сделать еще множество действий, конкретизирующих и уточняющих его задачу. Но значит ли это, что историк, как и ученый, тем самым определяет необходимые предварительные условия для решения своей собственной задачи-головоломки, как то делает ученый, сосредотачивающийся на решении своей «частной проблемы»? Нет, не значит. Основное отличие здесь в том, что ученый, решающий свою задачу-головоломку, точно знает, чего он хочет достичь, знает конечный расчетный результат, и его усилия направлены на то, чтобы этот результат экспериментально подтвердить. Историк же, создавая индивидуальный образ события, этого результата не знает и не стремится, если он настоящий историк, его знать заранее.

В этом он подобен самой истории, которая и индивидуальность которой, имеет своим неотъемлемым качеством создание нового, то есть, по Трельчу, подлинное историческое произведение может показать развитие, но не прогресс. Вдение, как и сама история, не конструируется в пространстве, а рождается во времени.



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 18 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.