WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 12 |
-- [ Страница 1 ] --

Константин А. Богданов

О КРОКОДИЛАХ В РОССИИ

Очерки

из истории

заимствований и экзотизмов

Москва

Новое литературное обозрение

2006

УДК 811.161.l'37

ББК81.2Рус-3 Б 73

НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ

Научное приложение. Вып. LVI

Богданов К.А.Б 73 О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и эк­зотизмов. — М.: Новое литературное обозрение, 2006. — 352, ил.

Новшества в культуре сопровождаются появлением слов, не только пополня­
ющих собою социальный речевой обиход, но и постепенно меняющих пред­
ставление общества о самом себе. Как соотносятся в общественном сознании
ценности традиции с инокультурным и иноязычным «импортом»? Чем чрева­
то любопытство и остроумие? Почему русский царь пропагандирует латынь,
аристократы рассуждают о народности, а академик Б.А. Рыбаков ищет — и на­
ходит — в славянском язычестве крокодилов? — на эти и другие вопросы пы­
тается ответить автор книги. УДК 811 161 Г373

ББК81.2Рус-3

ISBN 5-86793-426-8

© К.А. Богданов. 2006

© Художественное оформление. «Новое литературное обозрение», 2006

Предисловие

Декларируя изучение «духовной культуры», гуманитарная наука апеллирует к понятию, популяризацию которого принято связы­вать с Вильгельмом фон Гумбольдтом. «Духовная культура», по Гумбольдту, обозначает религиозно-нравственные представления, санкционированные опытом государственной жизни и приводя­щие к социальному совершенствованию1. Современное истолко­вание того же понятия варьирует, но в общем подразумевает поня­тия (а попросту говоря — слова), выразившие собою идеологию европейского Просвещения: «опыт», «дух», «культура», «общество» и т.д. Не нужно доказывать, что общественные идеалы небезраз­личны к выражающим их словам. Знаменательно, что и само сло­во «идеология» было введено в научно-публицистический оборот (в работе Антуана Дестю де Траси «Элементы идеологии», 1815) в качестве понятия, обозначающего не что иное, как систему слов, атрибутивных к ценностным установкам западноевропейской ци­вилизации. Появившиеся вослед книге де Трасси десятки несрав­нимо более рафинированных дефиниций «идеологии» не меняют справедливости исходного к ним определения2. Сегодня, как и во времена Трасси, предполагается, что в основании любой поли­тической культуры (а шире — «культуры вообще») заложен набор «ключевых понятий», предполагающих их соотнесение с «ключе­выми понятиями» другой культуры. Условием же самого этого соотнесения — в терминах кросскультурной коммуникации — мыс­лится установление набора сравнительно общих ценностей чело­веческой цивилизации (таковы, например, по классификации К.С. Ситарама и Р.Т. Когделла, «иерархия», «агрессивность», «патриотизм», «религия», «авторитаризм», «деньги»)3. Но каким образом можно судить об определенности выражаемых этими цен­ностями социокультурных метанарративов (grand rcits, master narrative), т. е. тех «главенствующих повествований», которые, с одной стороны, определяют возможность целостного представления об обществе, а с другой — убеждают в том, что существуют разные общества и разные культуры4. Какими языковыми средствами достигается в этих случаях медиальная и коммуникативная праг­матизация «ключевых понятий» идеологии?

Исследователи-обществоведы в целом согласны, что отноше­ние к языку — важнейший критерий идеологического прожектер-

6 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ства и социального экспериментаторства. Изменения в жизни об­щества не только сопровождаются дискурсивными трансформаци­ями, но и неосуществимы вне этих трансформаций. Контроль над обществом — это также контроль над его языком, «создание» об­щества — это «создание» его языка. Привычной и в общем уже тривиальной иллюстрацией на этот счет является фантасмагория Джорджа Оруэлла «1984», где правители тоталитарного государства опираются на специально сконструированный — контролирую­щий, но потому же и контролируемый — язык. Радикализованная Оруэллом картина становится, однако, нетривиальной, если за­даться вопросом о том, к какому языку апеллируют предполагае­мые или реальные строители общества. Новояз в придуманном мире Оруэлла отличен, например, от языка, который, по мысли графа де Местра, мог бы стать основой чаемого им новоевропейс­кого мира. Это — уже не новояз, но древняя латынь (замечу попут­но, что Исайя Берлин ошибался, проводя в данном случае парал­лели между де Местром и фашистами, языковая политика которых напоминает именно Оруэлла)5. Едва ли случайно, что, как и в ро­мане Оруэлла, в истории России претензии власти выражаются в претензиях самих властителей решать вопросы языкознания: Петр правит корректуры опытов новой русской азбуки и дает наставле­ния в практике перевода с иностранных языков6, Екатерина II декларирует примеры языкового пуризма и озабочена созданием сравнительного словаря всех известных языков мира7, Павел I цен­зурирует общественно-политический лексикон8, Николай I поры­вается реформировать традиционную графику польского языка заменой латинского алфавита — русским9, Ленин проводит рефор­мирование русской орфографии, Сталин дарует отечественной науке доктринальное руководство по общему языкознанию10.

В своем понимании «идеологии» де Трасси, отталкиваясь от эмпирической философии Джона Локка, заложил основы аргумен­тации, позволяющей думать, что появление новых и/или реаби­литация старых слов и значений характеризуют дискурсивные предпочтения власти и способствуют формированию идеологичес­ки поощряемого и — в перспективе — социально доминирующе­го словоупотребления. Для самого де Трасси примером такого словаря могла служить «Энциклопедия» Дидро—Д'Аламбера, продемонстрировавшая читателю понятийные ориентиры «духов­ной» и политической культуры эпохи Просвещения. События Французской революции показали, однако, и то, что идеологичес­кие конфигурации в иерархии «словарных» предписаний вариатив­ны, а чтение даже самых хороших книжек непредсказуемо по сво­им социальным последствиям11. Можно сказать так: читатель Энциклопедии, хотя и ограничен набором включенных в нее слов,

Предисловие 7

в своем социальном опыте в той или иной степени волен отдавать предпочтение одним понятиям идеологии перед другими. В опре­деленном смысле это именно тот случай, когда постулат, лежащий в основе социального конструктивизма о реализуемой эффектив­ности символических ценностей, оправдывает коррективы Ирвин­га Гофмана: сценарии повседневности всегда оставляют место для случайностей, поскольку «весь мир — не театр, во всяком случае, театр — еще не весь мир»12. Помимо актеров и статистов, существу­ет, так сказать, сопротивление материала.

Вопрос о «словаре идеологии» представляется поэтому слож­ным прежде всего в прагматическом отношении. Чем определяется идеологически доминирующий облик «духовной культуры» того или иного (со)общества? С оглядкой на власть, в России нашлось место как лингвистическим фантазиям де Местра, оказавшимся созвучными историософским утопиям архаистов13, так и лингви­стическому экспериментаторству, напоминающему о «1984», — лексическим инновациям правления Петра I14, эпохи «просвещен­ного абсолютизма»15, времени установления советской власти16 и, наконец, недавней к нам «перестроечной» поры, которая также выразила себя в языковых новшествах, проиллюстрировавших ра­дикальность идеологических перемен («гласность», «демократия», «застой», «человеческий фактор», «приватизация» и мн. другие)17.

Какие же слова можно считать наиболее адекватно выражаю­щими «ключевые понятия» идеологии или, в более расширитель­ном смысле, «ключевые понятия» культуры?18 Можно предполо­жить, что необходимым условием выделения круга таких слов служит их коммуникативное обособление, но что предопределяет и поддерживает это обособление на фоне других слов? Культурные и психологические факторы делают возможным сосуществование социальных конвенций, оправдывающих идеологически диссони­рующие истолкования даже таких «элементарных» слов, которые, по определению Лейбница (определению, не дающему покоя спе­циалистам в области лингвистической семантики), казалось бы, «не могут быть прояснены никакими определениями» («nullis definitionibus clariores reddere possunt») и должны быть общепонят­ными сами по себе19. Но если это так, то что же говорить о словах «неэлементарных», подразумевающих объяснения и дублирующие интерпретации?

Ясно, что для решения этих проблем полезно, но недостаточ­но сравнить, например, энциклопедические словари разных эпох. Содержательные выводы, которые могут быть извлечены из фак­та наличия либо отсутствия того или иного слова в словарных рекомендациях и цензурных предписаниях, осложняются необ­ходимостью учитывать социальную и коммуникативную резуль-

8 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

тативность самих этих рекомендаций и предписаний. Можно ли, например, по высочайшему повелению Павла I «об изъятии неко­торых слов и замене их другими» (1697), судить о том, что раздра­жавшие императора слова («гражданин», «отечество», «общество» и т.д.) были тем самым исключены из общественного внимания?20 Столь же показателен перестроечный анекдот о благонамеренной соотечественнице, уверенно восклицавшей в телеэфире, что «у нас секса — нет»21. Ясно, что вопрос о существовании в СССР секса, при видимой предосудительности соответствующего понятия, за­ставляет посильно комбинировать методы лексикологического, социологического и историко-психологического объяснения. До­пустимо задаться и более сложным вопросом: если в функцио­нально-коммуникативном отношении «ключевые слова» идеоло­гии обособлены семантически (указывая или подразумевая тексты, предписывающие определенные модели социального взаимодей­ствия), означает ли это, что они лишены формальных — например, морфологических — признаков семантической типизации? А если нет, то какие из этих признаков способствуют или, напротив, пре­пятствуют идеологически маркированному словоупотреблению?

Написание настоящей книги было продиктовано стремлени­ем разобраться в том, насколько эффективно идеологическое ис­пользование иноязычных заимствований в истории русской культу­ры. Аристотель, рассуждавший о риторической выразительности языковых средств, использующих или напоминающих иностран­ную речь, советовал, как известно, ораторам «придавать языку характер иноземного, так как люди склонны удивляться тому, что приходит издалека» (Rhet. III, 1), и объяснял метафору по анало­гии с чужестранными словами и неологизмами22. В поэзии и крас­норечии востребована новизна, и именно чужое ( ), если верить Аристотелю, способно ее гарантировать. Риторика и поэти­ка небезразличны к истории культуры и общества, но каким обра­зом убеждение Аристотеля детализуется в ретроспективе социаль­ной истории и в плане исторической лексикологии?

Применительно к русской культуре давно замечено и часто по­вторяется, что история инокультурных заимствований в России — это прежде всего история переосмысления заимствуемых ценностей. Конечно, в этом нет ничего уникального: в ситуации взаимодей­ствия разнородных культур «перенос» слов и вещей из одной куль­туры в другую в большей или меньшей степени выражается в ис­кажении или утрате исходного к ним контекста. Подобно тому как не бывает абсолютно точного перевода с одного языка на дру­гой, «перенос» инокультурных ценностей также не обходится без содержательных потерь. Но наряду с потерями, как о том свиде­тельствуют те же переводы, можно отметить и приобретения: в

Предисловие

9

условиях нового контекста заимствуемые слова часто начинают звучать по-новому, порождая новые смыслы и новое содержание. История «европеизации» России служит в этом отношении бога­тым арсеналом иллюстративных примеров: перенесенные на рус­скую почву поведенческие, бытовые, научные, литературные, ад­министративные новшества приобретают здесь свое оригинальное и, казалось бы, не предполагавшееся ими назначение23.

Предлагаемые ниже наблюдения о некоторых особенностях инокультурных заимствований на русской почве ограничены сю­жетами, которые могут показаться периферийными к идеологичес­ки доминантным, прецедентным текстам и понятиям отечествен­ной «духовной культуры» (см. недавние попытки выделения таких понятий в обширном «Словаре русской культуры» Ю. С. Степано­ва, в «материалах к словарю» «Русская языковая модель мира» А. Д. Шмелева, а также в многотомном русско-польско-английс­ком лексиконе «Идеи в России», издающемся под ред. Анджея де Лазари)24. Вероятно, это так. Вместе с тем установление закономер­ностей, как о том свидетельствуют исследования в области прогно­стики, обязывает к сравнению контрастных и разномасштабных явлений. Стимулом к такому сравнению в моем случае стала работа по проекту фонда Тиссена (Thyssen-Stiftung) в Констанцском уни­верситете, посвященная формированию русской риторической терминологии XVII—XVIII веков (Rhetorische Begriffsbildung als Adaptations- und bersetzungsprozess im ostslavischen Raum im 17.— 18. Jahrhundert). Изучение латинских, греческих и русскоязычных риторик этого времени обещало, как я думал, быть плодотворнее при внимании к социальным и культурным практикам, сопутство­вавшим, с одной стороны, трансляции риторического знания в Россию, а с другой — появлению в русской культуре слов и вещей, неизвестных предшествующей традиции, но имеющих к ней от­ношение сегодня. Теперь я рискую утверждать, что различия между словами-экзотизмами, риторическими терминами и политико-правовыми понятиями в ретроспективе отечественной «духовной культуры» менее существенны, чем их сходство.

Мне посчастливилось писать эту книжку, чувствуя поддержку друзей и коллег — Ренаты Лахманн, Юрия Мурашова, Риккардо Николози, Александра Панченко, Татьяны Ластовка. Изданием книги я всецело обязан Ирине Прохоровой. Некоторые фрагмен­ты этого текста печатались в виде статей, некоторые озвучивались в форме докладов в экзотических, как я сейчас понимаю, местах: о крестьянах речь шла в Петербурге, о русской лексикографии — в Констанце, о крокодилах — в заполярном Норильске.

PROLEGOMENA AD STUDIA EXOTICAE

Слово «экзотика» (от греч. — чуждый, иноземный), по оп­ределению современного «Словаря иностранных слов», указыва­ет на «предметы, явления, черты чего-либо, свойственные отдален­ным, например восточным, южным, странам, нечто причудливое, необычное»1. Научным термином, специализирующим вышепри­веденное понимание в сфере лексикографии, служит понятие «эк­зотизм», объединяющее слова-заимствования, обозначающие вещи и явления, специфичные для жизни и культуры других на­родов.2 В описании «экзотизмов» лингвистические работы суще­ственно варьируют: одни из них настаивают на необходимости различения собственно экзотизмов, т. е. слов, передающих разно­образные понятия инокультурной действительности и не теряю­щих своей экзотичности в принимающем их языке; «условных экзотизмов» — слов, выражающих реалии и понятия, первоначаль­но чуждые заимствующей их культуре, но постепенно внедрявших­ся в бытовую повседневность, профессиональную деятельность и язык принимающей культуры; «стилистических экзотизмов», т.е. слов, употребляющихся для обозначения вещей и понятий, кото­рые хотя и имеют свои исконные синонимические обозначения в русском языке, служат средством функционально-коммуникатив­ной маркировки, мотивируемой экспрессивными особенностями включающего их текста и т.д.3 Еще более дробные классификации предлагают различать варваризмы4, иноязычные вкрапления5, иноязычные «реалии»6, культурно-экзотические слова, экзотизмы-вкрапления, иноязычные включения, иноязычные элементы, бе­зэквивалентно (т.е. уникально) маркированную лексику7, куль­турно маркированную лексику8, фоновые слова9, ориентальные заимствования, ориентализмы, ксенизмы, локализмы, региона­лизмы, алиенизмы, этнографизмы и т.д.10 Выделение всех пере­численных типов экзотизмов преследует в лексикографии практи­ческие цели, но не является абсолютным: ясно, например, что «собственно экзотизмы» не исключают их превращения в «условные экзотизмы», а «условные экзотизмы» могут приобретать в заим­ствующем их языке синонимы, превращающие их в «стилистичес­кие экзотизмы»11. Кроме того, функционирование и адаптация иноязычной лексики во всяком случае предполагают ее идеологи-

Prolegomena ad studio exoticae

11

ческую и социолектную мотивацию, «оправдывающую» появление в языке самих «экзотических» заимствований.

Лингвистические сложности в определении «экзотизмов» име­ют непосредственное отношение к исследованиям в области ис­тории русской культуры. Сегодня кажется очевидным, что «заим­ствование слов связано с усвоением культурных ценностей»12. Но если это так, то изучение заимствованных слов так или иначе от­сылает к проблеме изучения и тех ценностных значений, которые стоят за этими словами. Для лингвистики, если понимать ее как науку, предметом которой является языковая система, контексту­альные и коммуникативные условия появления заимствованного слова в языке не представляют специального интереса: слово важ­но в его системной взаимосвязи с другими словами, но принцип этой связи определяется имманентными законами существования самой системы. Так, описание экзотизмов предполагает различе­ние в системе заимствующего языка собственно заимствований (транслитераций и омофонов) и словообразовательных калек. Если согласиться, что необходимым условием понятия «лингвистичес­кое заимствование» является факт использования элементов чужо­го языка13, то калькирование иноязычных слов должно, есте­ственно, считаться разновидностью заимствования. Некоторые исследователи настаивали, однако, на возможности ограничи­тельного определения заимствований как явлений, мотивирован­ных содержательным освоением иноязычного материала, а каль­кирования — как механического процесса, отличающегося от системно-языкового освоения содержательной специфики чужо­го языка14. При таком понимании в калькировании видится «буквальный перевод слова или оборота речи»15, а само оно может подразделяться на словообразовательное, семантическое и фразео­логическое16. Вопрос в том, что дает это различение в теоретичес­ком плане. Так, например, в ряду известных древнерусскому язы­ку экзотизмов различаются кит/китос (греч. ) и ноздророг (греч., носорог)17. Но замечательно, что исторически раз­личение этих слов как заимствования и кальки осложняется аль­тернативными примерами: так, в некоторых списках Шестоднева слово было понято как прич. от глаг. — лежу и пере­дано кальками: лежах и лежаг18. Древнерусское слово «ноздророг» также нашло свою замену в слове «носорог», будучи контаминиро­ванным со словом «единорог» («единорожец»)19. Неудивительно, что уже Ш. Балли полагал возможным не разграничивать строго поня­тия «заимствование» и «калька»: те и другие «отличаются по фор­ме, но почти не отличаются по происхождению и по своим основ­ным свойствам; они вызваны к жизни одной и той же причиной и играют одинаковую роль в пополнении словаря»20. Схожего мне-

12 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ния придерживался В. Пизани, включавший кальки в категорию заимствований, исходя из их содержательной детерминации. Каль­ки, по его мнению, «являются заимствованиями по содержанию, т. е. словами и конструкциями, образованными из исконного ма­териала, но в соответствии со структурой, привнесенной извне»21. Еще более категоричное мнение принадлежит американскому дес­криптивисту Л. Блумфилду, включавшему в категорию «заимство­вания» любые явления, выражающие взаимодействие языков — от собственно языковых до речевых процессов (например, подража­ния детей разговору взрослых)22. Нельзя не заметить, что даже с собственно лингвистической точки зрения мнение Блумфилда не выглядит эксцентричным уже потому, что, подобно другим линг­вистическим заимствованиям, кальки нередко становятся авто­номными по отношению к своему первоисточнику и начинают функционировать по законам системы заимствующего языка23. Ясно, во всяком случае, что прагматические обстоятельства лекси­ческой адаптации плодотворнее изучаются по ведомству психо­лингвистики и социолингвистики, отличие которых от лингвисти­ки, по удачному определению М. Халлидея, состоит именно в том, что предметом их изучения является не система, но соответствен­но знание и поведение24.

В исторической ретроспективе изучение инокультурных заим­ствований предстает, таким образом, проблемой, для решения ко­торой — даже в рамках наук о языке — существует по меньшей мере три возможных подхода: в терминах языковой системы, пси­хологии и социальной эпистемологии. Применительно к изучению культуры и общества указанное различение имеет свои имплика­ции в различии структурно-семиотического метода, исследователь­ских традиций в изучении «ментальностей» и исторической пси­хологии. Насколько выполнимо подобное различение в каждом конкретном случае — это другой вопрос. Возобладавшее в начале XX века и доминирующее по сей день в социологии и изучении культуры представление о целостном характере социального орга­низма (обязанное своим положением инерции организмической метафорики в описании общества, декларированном Гербертом Спенсером и Эмилем Дюркгеймом) предполагает, что культурные заимствования, появляющиеся в процессе социальной эволюции, не меняют целостности общества и соотносимой с ним культуры. Между тем даже собственно метафорологическое уточнение той же модели с акцентом на роли внешних доминант эволюционного развития усложняет представление о целостном обществе и цело­стной культуре. Биологические дискуссии о соотношении синте­тической и номогенетическои теории эволюции имеют в данном случае, по признанию самих социологов, непосредственное отно-

Prolegomena ad studia exoticae

13

шение к объяснению характера социальной дифференциации и внутреннего разнообразия обществ и культур25. Если принять во внимание, что воображаемое единство общества и культуры — результат не только их внутреннего развития, но и постоянного процесса интеграции и дезинтеграции с «внешней средой» — дру­гими обществами, культурами, даже попросту природными факто­рами, то история языковых и социально-культурных заимствова­ний предстает в этом процессе историей, атрибутивной к истории развития самих обществ и культур. Изучение экзотизмов может быть понято при таком подходе как изучение «следов» этого раз­вития — явлений, сопутствующих динамике социального и куль­турного взаимодействия.

В отличие от лингвистики, исследования в области истории культуры менее ригористичны в плане своей методологии, конта­минируя методы истории, исторической психологии, литературо­ведения, общей семиотики и т.д. Теоретическая ситуация в изуче­нии заимствований и экзотизмов выглядит схожей. Вместе с тем общей методологической предпосылкой такого изучения могли бы стать, с одной стороны, прерогативы ценностного критерия в про­цессе восприятия и адаптации инокультурной традиции, а с дру­гой — внимание к метафорическим, переносным смыслам связы­ваемых с экзотизмами значений. Экзотизмы по определению «нереферентны» к обозримому пространству заимствующей их культуры — но именно поэтому вменяемые им значения оказыва­ются в наибольшей степени открыты для ассоциативных и мета­форических коннотаций. Отсутствие устойчивой традиции лексико-предметных и лексико-смысловых соответствий делает языковые заимствования естественным объектом языковой метафоризации и/или аллегоризации. Риторико-поэтический эффект этого обсто­ятельства вполне осознавался уже в античности: использование иноязычных слов закономерно подразумевает нечто большее и иное, нежели они обозначают в том языке, откуда они первона­чально заимствованы26.

В общем виде исследование экзотизмов связано с изучением инокультурных заимствований и проблемой культурной и идеоло­гической рецепции27. Применительно к истории идей, решающей схожие проблемы преимущественно в биобиблиографическом плане (в области истории литературы, философии, науки), слож­ности в отслеживании путей трансмиссии и преемственности кон­цептуальных инноваций стали в свое время предметом дискуссий, инициированных работами Квентина Скиннера. Скиннер подверг основательной критике привычное в литературоведении и истории философии предположение о возможности анализа текста путем выделения в нем идей, мотивов, сюжетных и силлогистических

14 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

находок, продиктованных влиянием некоторого другого гипотети­чески исходного к нему текста. У исследователя, настаивал Скин­нер, никогда не может быть уверенности, что выделение той или иной предположительно заимствованной идеи у такого-то автора не является плодом исследовательской абстракции хотя бы пото­му, что она результирует комбинаторику фрагментарных элемен­тов, совсем не обязательно восходящей в своей совокупности к некоему конкретному автору и конкретному тексту28. Таким обра­зом, самое большее, на что может рассчитывать исследователь, изучающий историю идей, — это установление некоего общего поля, в котором особенности данного текста теряют свою специ­фику на фоне других соотносимых с ним текстов. Стоит заметить, что вычитываемое у Скиннера и разделяемое сегодня многими историками идей убеждение в условности семантического конст­рукта, называемого нами «идея» или даже «факт»29, имеет как со­держательные (интенциональные), так и методико-дисциплинарные импликации в давних дискуссиях о возможностях «объективизации» слова и/или понятия в границах сколь-либо определенной иссле­довательской программы. В начале XX века Фердинанд де Соссюр писал о невозможности считать слово целостным и конкретным объектом лингвистики по той причине, что ни одно слово не дано во всей целостности: оно ставит исследователя, с одной стороны, перед грудой разрозненных и никак не связанных между собой явлений, а с другой — «распахивает дверь перед целым рядом наук: психологией, антропологией, нормативной грамматикой, филосо­фией и т.д.»30 «Объектность» (как и «объективность») анализа яв­ляется в этом смысле не более, чем точкой зрения, позволяющей рассматривать обнаруживаемые ею явления ввиду дисциплинарно различных аналитических процедур. «Объект(ив)ный» порядок значений, связываемых с порождением и трансмиссией идей, конструируется, конечно, на тех же основаниях. Установление се­мантического пространства слова, идеи или факта (события) в методологическом отношении определяется при этом, с одной стороны, выбором примеров, а с другой — приемами самого это­го выбора, продиктованного такой исследовательской методикой, для которой предлагаемый выбор примеров методологически ак­туален. Ясно поэтому, что история слов, как и история идей (а зна­чит, и история идеологии), так или иначе включает в себя и те на­учные пресуппозиции, которыми приходится руководствоваться при написании самой этой истории31.

В литературоведении критика позитивистского убеждения в однонаправленности и самодостаточной целостности идеологичес­кой преемственности привела, как известно, к появлению теории интертекста. Метод интертекстуального анализа, еще сохранявший

Prolegomena ad studio exoticae 15

y его вольных и невольных провозвестников (в частности — у ис­следователей 1940—1970-х годов, разделявших пафос «общесеман­тических» тем основанного Альфредом Кожибским журнала «ЕТС: A Review of General Semantics») аксиоматику традиционного истори­цизма, довольно скоро стал, однако, восприниматься как способ парадоксально безбрежного сравнения идей, событий и текстов мировой культуры, игнорирующего какие-либо медиальные огра­ничения. Интертекстуальность не сводится, конечно, к проблеме источников и влияний. Интертекст автономен и, по мысли Ро­лана Барта, принципиально десубъективирован, подразумевая са­модовлеющее взаимодействие анонимных формул, аллюзий и бессознательных цитации32. Исследовательское внимание к ин­тертекстуальности имеет с этой точки зрения не столько объясни­тельный, сколько эстетический и суггестивный смысл; в своем предельном выражении оно оказывается фактически безразлич­ным к приемам методологических ограничений и обнаруживает созвучие с давним призывом Сьюзан Зонтаг к аналитически не­обремененному прочтению художественного текста. Крайности сходятся: вычитывание в тексте (или, точнее — вчитывание в текст) множественности реминисценций в принципиальном отношении аналогично отказу от интерпретации, обязывающей руководство­ваться позитивистскими категориями исторической преемствен­ности, медиальной верификации и методологической фальсифи­цируемости.

Популярность интертекстуального анализа в 1980—1990-е годы заслуживает, конечно, отдельного обсуждения, но в данном случае уместно подчеркнуть, что изучение заимствований в том виде, в каком его представляли себе некогда поборники сравнительно-исторического анализа, не является теоретически беспроблемным. Даже не рассматривая эксцессов универсалистских сравнений, исследователь, интересующийся характером взаимозависимости текстов культуры, не может игнорировать основной вопрос, по­ставленный некогда Скиннером: что с чем сравнивать? Понятно, что история идей в их персонально-авторизованном выражении — не то же самое, что история заимствованных слов. Фольклористы и историки культуры принимают «по умолчанию» тот факт, что лексико-семантические заимствования в культуре не могут быть строго авторизованы. Процесс трансмиссии и адаптации инокуль­турных нововведений представляется, соответственно, процессом, сравнимым скорее с природно-климатическими явлениями (см. характерные выражения: «идеи, носящиеся в воздухе», «атмосфе­ра эпохи»), нежели с процессами коммуникативного порядка, ко­торый не исключает медиального многообразия, но так или иначе предполагает определенность социальной коммуникации. Неосозна-

16 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

ваемая распространенность «атмосферической» или «климатологи­ческой» (а затем — «эпидемиологической» и «бактериологичес­кой») метафорики не ограничивается, впрочем, исследованиями в области истории культуры и фольклора; она свойственна и гораз­до более терминологически рафинированным подходам к истории идей со стороны науковедения, социологии и политической тео­рии33. Избежать метафор «поветрия», «заразы» и т.д. применитель­но к лексико-семантическим инновациям тем более сложно. Но в определенном смысле именно экзотизмы позволяют если не авто­ризовать, то хотя бы контекстуально прояснить обстоятельства, сопутствовавшие их появлению в заимствующем языке. Обозначая нечто, что по определению принадлежит другой культуре, экзо­тизмы самим фактом своего наличия указывают на то, что они включены в (кон)текст, который семиотически выделен для его создателей и реципиентов. Соответственно исследовательской проблемой в этих случаях является вопрос, чем именно моти­вируется появление экзотизма в тексте, обнаруживающего тем са­мым лексико-семантическую уязвимость перед чем-то, чему он, казалось бы, должен сопротивляться.

А.И.Бодуэн де Куртенэ отмечал в свое время, что смешение языков выражается не только в степени лексико-морфологических заимствований, но и в ослаблении силы различаемости отдельных частей языка, т. е. в ослаблении самой языковой системы34. Появ­ление в языке экзотизмов знаменует схожий процесс — с той раз­ницей, что речь в данном случае должна идти об ослаблении лек­сико-семантической автономии, о проблематизации языковых критериев в культурной идентификации. Давно замечено, что упо­рядочивание, как и сравнение, имеет дело, по определению, с не­однородными объектами. То, что сравнивается (и тем самым упоря­дочивается), во всяком случае оставляет место для конфликта значений, ценностей и символических контекстов взаимосоотно­симых референтов. Предельное совпадение есть поэтому не что иное, как подавление одним обособлением других35. В области лингвистики схожие проблемы возникают при изучении синони­мов и так называемых «лексических дублетов». Дискуссионной проблемой в этих случаях являются параметры семантического определения точных (или абсолютных) синонимов. Очевидно, что теоретически постулируемая автореферентность языковой систе­мы обязывает к взаимозаместимости ее внутрисистемных элемен­тов, а тем самым заставляет настаивать на существовании точных синонимов, но в плане языковой прагматики ситуация оказывает­ся парадоксальной: теоретические доводы о наличии в языке се­мантически-точной синонимии наталкиваются на сложности практической лексикографии, традиционно демонстрирующей

Prolegomena ad studio exoticae 17

предосудительную, по мнению Ю.Д. Апресяна, тенденцию к «пре­увеличению различий между семантически точными синонима­ми»36. Ошибочна такая тенденция или нет, само ее наличие труд­но счесть случайным. Существование синонимии в языке, во всяком случае, предполагает, что одни синонимы предпочтитель­нее других. Отмечаемое историками русского языка уже на мате­риале древнерусских текстов сосуществование в рамках одного и того же предложения, одной и той же синтагмы нескольких сино­нимов также не является свидетельством их взаимозаменяемости: оправданнее думать, что основа такого сосуществования — востре­бованность смыслоразличения, связываемого с оттеночными (например — экспрессивно-стилистическими и эмоциональны­ми) различиями внутри самого синонимического ряда37. При­менительно к истории формирования синонимии и истории лек­сических заимствований вопрос о таком смыслоразличении (пусть и малозначимый для лингвистики, но существенный для пси­холингвистики и социолингвистики) состоит в том, какие идеоло­гические факторы мотивируют возможность контекстуальных пред­почтений одних слов другим. В роли «потенциальных» синонимов экзотизмы, как можно думать, не безразличны к идеологическим и культурным обстоятельствам их появления в заимствующем языке. И более того: до тех пор пока экзотизмы воспринимаются как та­ковые — т.е. как то, что так или иначе контрастирует парадигмати­ке данной культуры и данного общества, — они сигнализируют о том, что процесс дискурсивной адаптации связываемых с ними символических ценностей не завершен.

В истории русской культуры конфликтное противопоставле­ние рефлексивных (и вместе с тем социальных и культурных) прак­тик адаптации инокультурных ценностей хрестоматийно и обосно­ванно иллюстрируется эпохой петровского правления. Экзотизмы проникают в русский язык, конечно, задолго до Петра, но имен­но Петровская эпоха ознаменовала идеологически поощряемую «доместикацию» инокультурных и иноязычных заимствований. Декларируемая Петром переориентация России на культурный опыт Западной Европы непосредственно выразилась в расшире­нии зоны языкового контакта38, внедрении в русскую речь много­численных неологизмов, в активном использовании синонимии и полисемии39. Русская транслитерация французского слова «экзо­тический» (exotique) войдет в словоупотребление только в середине XIX века40, но количество слов-экзотизмов, проникающих в рус­ский язык начиная с Петровской эпохи, в лексикографическом отношении выражается в экстенсивных показателях41. История языковых заимствований (в частности, экзотизмов), хлынувших в Россию со времен Петра, имеет при этом непосредственное отно-

18

Константин А. Богданов. О крокодилах в России

шение к истории русской культуры. Объясняя причины и харак­тер языковых заимствований и бытовых новшеств Петровской эпохи, исследователи привычно указывают на практические обсто­ятельства — расширение сфер специального знания, «открытый» характер внешней политики России начала XVIII века; однако не меньшего внимания в указанном контексте заслуживают и те со­циально-психологические факторы, которые оправдывали в гла­зах современников Петра нехарактерное для предшествующей поры отношение к инокультурному импорту. Нелишне заметить, что само соотношение «слов и дел» было в данном случае взаи­модополнительным: словарные новшества влекли за собою вневер­бальные — визуальные, ольфакторные, проксемические — предпоч­тения, и наоборот42. Ввиду этого лексикографические наблюдения по необходимости требуют своего пояснения в контексте антропо­логического анализа, сфокусированного на социальных, а в широ­ком смысле — на поведенческих практиках, мотивирующих исполь­зование в общественном дискурсе новых слов и новых значений.

НОВЫЕ СЛОВА - НОВЫЕ ВЕЩИ

Языковые заимствования результируют процесс освоения нового и подражание чужому, соответствуя поведенческим тактикам ори­ентации и адаптации. На языке психологии описание таких так­тик, демонстрирующих «поисковую активность» субъекта или со­циальной группы, принято связывать с фактором любопытства1. В терминах психофизиологии экспериментально удостоверяемая тяга человека к новому и неизвестному истолковывается как уни­версальная составляющая, но вместе с тем известно, что стремле­ние человека к «поиску» поведенчески контрастирует с его же стремлением оставаться в пределах безопасной территории, в гра­ницах уже сформированного им «я»2. Академик И. Павлов писал в этой связи о парадоксальности характеризующего человека с рождения «ориентировочного рефлекса»: освоение своего семи­отического пространства требует определения его границ, но тем самым обязывает к реальному или воображаемому представлению о том, что этому пространству противостоит3. Ясно, что примени­тельно к обществу выбор рефлексивно оправданных в этих случа­ях тактик поведения предопределяется не только индивидуальной психофизиологией конкретных людей, составляющих социальную группу с атрибутируемой к ней культурой, но и идеологией, фик­сирующей альтернативу между поведенческими (а значит, и ком­муникативными) практиками (само)изоляции, интервенции и взаимодействия4. С точки зрения идеологических аспектов со­ответствующего выбора любопытство оказывается понятием, само истолкование которого должно учитывать превратности истори­ческой психологии, демонстрирующей характерную амплитуду оценочной рецепции между панегириком и филиппикой.

В истории европейской культуры доктринальное осуждение «любопытства» принято связывать с отцами церкви: авторитетные рассуждения о гордыне познания и вреде всеведения встречаются у Августина, Иеронима, Григория. Афористически выразительное определение цели духовного учения как воспламенения любви, а не изощрения любопытства принадлежит Бернарду Клервосскому: «Doctrina spiritus non curiositatem acuit, sed caritatem accendit»5. Страсть к познанию, как о том свидетельствует библейская исто­рия грехопадения, равнозначна неконтролируемой похоти, ведя к самозабвению и гибельному ослушанию. Более того: любопытство

20 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

чревато еретическим соблазном постичь тайны мира (arcana mundi), минуя опыт церкви — путем магических и оккультных деяний6. Но истоки теологической неприязни к любопытству восходят к до­христианским временам. Аристотель истолковывал удивление (­) как начало философствования, а стремление к познанию — как свойственное человеку по природе (Metaph. 982b10-20, 982а8-25). Однако, стремление к философскому познанию при этом необ­ходимо уметь отличать от хлопотливого вопрошания о разнообра­зии вещей. Противопоставление поиска истины бестолковому интересу к разным вещам выражалось греческими словами, кото­рые позднее будут равно переводиться на латынь как curiositas, — это и «околоделание» (), и «разнозаботливость» (­). Сосредоточенное удивление философа не схоже с желания­ми любопытствующего невежи7. Доводы античных и христианских авторов, порицавших любопытство как препятствие к подлинно­му знанию и/или как пагубную гордыню, нашли свое продолже­ние в рассуждениях Эразма, Паскаля, Декарта, Монтеня8. В более близкие к нам времена Хайдеггер также усматривал в любопытстве (Neugier) — наряду с «болтовней» (Gerede) и «двусмысленностью» (Zweideutigkeit) — эпистемологически предосудительное «падение» (Verfallen): неподлинность публичного «бытия-в-мире»9.

По определению современного «Словаря русского языка», «любопытством» называется «стремление узнать, услышать что-либо во всех, даже несущественных подробностях10. Между тем немаловажным семантическим нюансом «любопытства» является подразумеваемое им указание на то, что предмет, заслуживающий внимания в глазах любопытствующего, не является таковым в гла­зах других людей: то, что не известно, а потому интересно одному, известно и не интересно другому. Кроме того, под «любопытством», как справедливо замечает В. Санников, часто подразумевается стремление узнать нечто, что не имеет для любопытствующего первостепенного значения11. Ввиду этих уточнений представление о том, что заслуживает интереса, а что нет, оказывается семанти­чески варьирующим и допускающим коммуникативную проблема­тизацию. С оглядкой на библейский прецедент ясно, что неизве­стное для Евы известно Господу Богу, а «интересное» ей — «не интересно» ему. Теологическое осуждение любопытства, сколь бы обскурантистским оно ни рисовалось в атеистической традиции, рефлексивно оправдано поэтому уже в том отношении, что запрет на несанкционированное знание предопределяется в данном слу­чае не нежеланием узнавать нечто неизвестное, а тем, что «неизве­стного» с онтологической точки зрения не существует. С этой точ­ки зрения мена знающих субъектов ничего не меняет в референте знания, но зато демонстрирует предосудительную гордыню — пре-

Новые слова — новые вещи

21

тензию на обладание этим самым референтом, притом что владе­лец его априори известен — будь то Господь Бог или (как это име­ет место у Хайдеггера) само Бытие. С оглядкой на обязанности и права «познающего субъекта» в теологической и философской традиции оцениваются и взаимосвязанные с понятием «любопыт­ства» понятия «интереса» и «интересного». О взаимосвязи рефлек­сивных и социальных мотивировок в апологии «интересного» в этих случаях достаточно судить по декларациям авторов, настаи­вающих на творческом «произволе» философского и научного познания. В 1783 году Екатерина II в «Собеседнике любителей Российского слова» беззлобно вышучивала схоластическое любо­пытство ученых, озадачивающих себя трудноразрешимыми и внешне вполне бессмысленными проблемами: «Академическая прямая задача будет: кой причины ради нос в длину, а рот попе­рек, а не инако? Либо для чего руки, ноги, крылья у животных парно, а не одинокия? подобные вопросы подадут случай к испы­танию малоизвестного и к заключениям разным, иныя будут пра­вильныя, а иныя неправильныя, как водится между людьми»12. Сколь бы сатирически ни звучали эти вопросы, содержательно они вполне релевантны для той традиции научного познания, которую принято возводить к античной науке. Если (с оглядкой на историю античной культуры) полагать, что достаточным оправданием на­учного познания служат символические, а не прагматические цен­ности, то любые вопросы в терминах науки имеют право считать­ся интересными уже потому, что есть те, для кого такие ценности являются почему-либо важными13. «Интерес» может быть проти­вопоставлен, таким образом, не только пользе, но и (как настаи­вал в свое время Пол Фейерабенд) общепринятым методологичес­ким конвенциям, предопределяющим в глазах того или иного сообщества правила верификации и фальсификации в представ­лении об истине. Применительно к философии радикализация того же противопоставления хорошо иллюстрируется заявления­ми Жиля Делёза и Феликса Гваттари, настаивавшими, что смысл самой философии состоит не в стремлении к знанию и истине, а именно в интересном: «Одни только профессора могут, да и то не всегда, писать на полях "неверно", у читателей же скорее вызыва­ет сомнение значительность и интересность, то есть новизна того, что им предлагается читать. <...> Мысль как таковая производит нечто интересное, стоит ей получить доступ к бесконечному дви­жению, освобождающему ее от истины как предполагаемой пара­дигмы, и вновь обрести имманентную творческую потенцию»14.

22

Константин А. Богданов. О крокодилах в России

КУРЬЕЗ, ИНТЕРЕС, ОСТРОУМИЕ

Монах Иакинф (Н. Я. Бичурин), прославившийся своим путеше­ствием в Монголию и Китай и считающийся сегодня первым рус­ским синологом, замечал в своих путевых записках, как о само собой разумеющемся, что «по естественному непостоянству наше­го вкуса <...> всякая новизна нравится нам»15. Но хорошо извест­ны и самокритичные слова Пушкина из «Путешествия в Арзрум» о соотечественниках: «Мы ленивы и нелюбопытны»16. Кто более справедлив? Можно ли вообще говорить о некоей национальной и культурной специфике применительно к востребованности пси­хологических и социальных стратегий, призванных к освоению нового и неизвестного? Я склонен отвечать на этот вопрос утверди­тельно. Суждения о различиях в проявлении любопытства в разных культурах представляются настолько же закономерными, насколько оправдано выделение этических, эстетических и эмоциональных до­минант, окрашивающих те или иные тексты и культурные памятни­ки. Сложный вопрос о том, насколько прецедентны эти тексты и эти памятники относительно воображаемого облика целостного общества, предопределяется возможностью говорить о самой це­лостности общества17. Если мы такую возможность не отрицаем, то оправдано думать, что целостные общества различаются и по эвристически целостным критериям — будь то термины этики, эстетики, показатели эмоциональных или интеллектуальных ха­рактеристик.

Убеждение в преимуществах богоугодного «невежества» («невЪгласства») перед горделивой ученостью, отсылающее к евангельскому противопоставлению нищих духом книжникам и фарисеям, — один из наиболее устойчивых топосов древнерусской литературы18. Мнение о том, что в стремлении к многознанию, и в частности пристрастии к многочтению, таится опасность отступ­ления от вероучительных истин, отстаивается при этом и теми ав­торами, в ком сегодня видят провозвестников отечественного Просвещения: например, Андрей Курбский предупреждал в сво­ем предисловии к переводу «Небес» Иоанна Дамаскина о вреде самостоятельного чтения Писания: «понеже в книгах заходят че­ловецы, сиречь, безумиют, або в ересь впадают»19. Отношение к многознанию устойчиво определяется в русской культуре допет­ровской эпохи противопоставлением ценностей спасительного смирения, ложного «любомудрия» и словесной «хытрости». Теоло­гически традиционному осуждению «любопытства» как праздно­го интереса следует и церковнославянский словарь Г. Дьяченко, истолковывающий его в синонимическом пояснении предосуди­тельного «скоропытства» (со ссылкой на Ефрема Сирина) и «мно-

Новые слова — новые вещи

23

гопытати» (т. е. «запутываться во многих предприятиях» — со ссыл­кой на «Камень Веры» Стефана Яворского)20.

На фоне контекстуальных превратностей в истолковании за­падноевропейских слов со значением «любопытство» история рус­скоязычного понятия изучена досадно мало21. Между тем она ка­сается одного из важнейших понятий идеологии европейского Просвещения и показательна в отношении как языковых, так и социопсихологических инноваций в русской культуре эпохи Пет­ра. Замечательно уже то, что в отличие от латинского понятия curiositas, продолжавшего оставаться актуальным для католической традиции Нового времени и морфологически исходного для соот­ветствующих слов в романских языках22, русскоязычное понятие «любопытство» является сравнительно новым и не имеет синони­мических параллелей в языковой традиции допетровской эпохи. Единичный пример, позволяющий судить о том, что лежащая в его основе традиционная словообразовательная модель (сложение с морфемой -люб-) восходит к предшествующей традиции, — сло­во «любопытаныи» в тексте Ефремовской Кормчей XII века, представляющее собою перевод греч. 23. Пос­ледующее появление слова «любопытный» датируется — через лек­сикографическую пропасть — в рукописном Словаре Дмитрия Ге­расимова (по списку конца XVII века), но уже в последующие десятилетия круг морфологически производных слов экстенсивно расширяется («любопытец», «любопытник» «любопытство», «лю­бопытность», «любопытственный», «любопытствие»)24 и аксиоло­гически поддерживается заимствуемым в те же годы прилагатель­ным «куриозный», существительными «курьез», «куриозность», «куриозите», «куриозита»25.

К эпохе Петра в истории западноевропейской общественной мысли употребление слов со значением любопытства не опреде­ляется преимущественно теологическим контекстом. Начиная с середины XVI века отношение к «любопытству» в Европе фор­мируется в целом не церковными сочинениями, но текстами путе­шественников и исследователей природы, сопутствуя расширению колонизационного пространства и революционным открытиям в области естественных наук26. Символическому «оправданию» лю­бопытства сопутствует мода на «вундеркаммерное» коллекциони­рование — собирание природных и искусственных «курьезов», ста­новящихся к середине XVII века одним из характерных атрибутов просвещенно-аристократического времяпрепровождения27. Дань такому коллекционированию отдал, как известно, и Петр I. Куп­ленные им коллекции анатомических, зоологических и ботаничес­ких экспонатов Фредерика Рюиша и Альберта Себы стали основой музея, принципиальное значение которого вполне понимали ино-

24 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

странные современники Петра, характеризовавшие русского царя в терминах, уже привычно относившихся в западноевропейской тра­диции к «любопытствующим» (curiosi, или virtuosi) — коллекционе­рам, испытателям природы, охотникам до нового и экзотичного. Часто повторяющееся мнение о прагматизме Петра требует при этом существенных коррективов — основание Кунсткамеры само по себе достаточно свидетельствует о том, что институциональные нововве­дения петровского правления не объясняются исключительно прак­тическими обстоятельствами. Джон Перри, английский инженер и ученик Ньютона, проведший в России почти четырнадцать лет и часто общавшийся с Петром, поражался в своих мемуарах исклю­чительному любопытству (curious) Петра, не устававшего вникать в «смысл и причины» любых мелочей (reason and causes of <...> minutes things)28. В своих личных пристрастиях Петр имел доста­точно возможностей для того, чтобы они были восприняты в тер­минах идеологического предписания и социального целесообра­зия. Но важно, что реализация таких возможностей — в глазах как самого царя, так и его ученых современников — деклариро­валась в противопоставлении к предшествующей традиции.

О социально-психологических обстоятельствах, препятство­вавших беспроблемному перенесению в Россию уже привычных для Западной Европы атрибутов Просвещения, можно судить по обширной «русской переписке» Лейбница. Европейски образован­ные корреспонденты Лейбница, вынашивавшего далеко идущие планы цивилизационного преобразования России, и в частности активизации на ее территории научных исследований, дружно сетовали на сложности в организации сбора надлежащей инфор­мации из-за безразличия самих русских к тому, что немецкому ученому представлялось заслуживающим заинтересованного внимания. Так, например, в 1695 году в ответ на просьбу Лейбни­ца о неких азиатских «куриозах» бранденбургский посланник в Москве Райер заверял его, что «нация московитов» (Moskowitische Nation) совершенно непривычна к поиску каких-либо куриозов (dergleichen curiositten) и только тогда способна что-то предпри­нять, когда учует «запах денег» и найдет тому практическое назна­чение29. Очевидно, что сообщения такого рода небеспристрастны, но они справедливы в главном: представление о российском обще­стве конца XVII — начала XVIII века не вяжется с представлением о привычности ученых исследований, просвещенного коллекци­онирования и далеких путешествий30. Декларативное стремление Петра «импортировать» в Россию достижения европейской циви­лизации и создать тем самым принципиально новую культурную действительность предстает на этом фоне политикой, продикто­ванной апологией не только внешних сторон европейской учено-

Новые слова — новые вещи 25

сти, но и тех социопсихологических ценностей, которые предоп­ределили успехи самой европейской «научной революции» XVI— XVII веков.

Правительственным манифестом такой апологии можно счи­тать знаменитый указ Петра от 13февраля 1718 года, обязывавший привозить в столицу различного рода «курьезы» как природного, так и искусственного происхождения (в терминах кунсткамерно­го коллекционирования: naturalia и artificialia). В первую очередь Петра интересовали анатомические аномалии, послужившие пред­метом специального указа уже в 1710 году («понеже известно есть, что как в человеческой породе, так в зверской и птичьей случает­ся, что родятся монстра, т.е. уроды, которые всегда во всех государ­ствах собираются для диковинки»)31, но теперь список поощряе­мых к собиранию «курьезов» предельно разросся: «Если кто найдет в земле или воде какие старые вещи, а именно каменья необыкно­венные, кости человеческие или скотские, рыбьи или птичьи, не такие, какие у нас есть, или и такие, да зело велики или малы пе­ред обыкновенным, также какие старые надписи на каменьях, железе или меди, или какое старое необыкновенное ружье, посу­ду и прочее все, что зело старо и необыкновенно, — тако ж бы приносили, за что будет довольная дача, смотря по вещи»32.

В ретроспективе русской культуры указы Петра о доставке в столицу уродов и прочих «раритетов» продолжали воспринимать­ся как нечто из ряда вон выходящее столетия спустя: даже в гла­зах Пушкина, увлеченно собиравшего материалы по истории пет­ровского правления, появление указа о монстрах по ходу важнейших государственных дел служило лишним доказательством того, на­сколько «странным монархом» был Петр33. Радикализм поощряе­мых «странным монархом» нововведений выразился и в открытии Кунсткамеры, специальным указом она объявлялась бесплатной, и более того — ее посетителей надлежало «приучать, потчевать и угощать», им предлагали «кофе и цукерброды», закуски и венгер­ское вино (Иоганну Шумахеру, хранителю коллекций, на это от­пускалось четыреста рублей в год)34. Замечательно, что среди скульптур А. Ф. Зубова, украсивших здание Кунсткамеры, была и аллегорическая скульптура персонифицированного любопыт­ства — женская фигура «Куриозитас», дополнившая риторичес­ки значимый порядок «кунсткаммерных» аллегорий, олицетворяв­ших Ингениум (Воображение), Меморию (Память), Адмирацию (Удивление), Дилигенцию (Внимание), Сапиенцию (Мудрость) и Сциенцию (Наука).

В глазах как русских, так и иностранных современников ин­дивидуальные пристрастия Петра воспринимались как контраст­ные к ценностям традиционной русской культуры. Церемони-

26 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

альность, с которой было обставлено создание Академии наук, декларировала это противопоставление наглядным образом: «автохтонные» ценности предшествующей культуры замещались «импортированными» ценностями, призванными лечь в осно­ву новой культуры и новой государственности35. В контексте этого «импорта» инокультурные заимствования и инновативные знания рекомендуются к освоению как таковые и ради них самих. Именно так, по-видимому, следует объяснять поощряемый Петром информационный «плюрализм», выразившийся почти в одновре­менной публикации переводов коперникианской по идеям книги «География Генеральная» Бернарда Варения (1718) и сочинения «Земноводного круга краткое обозрение» убежденного геоцентри­ста Иоганна Гюбнера (1719)36. В терминах современной социоло­гии научного знания такое совмещение несовместимого удачно оп­ределяется понятием «риторика приспособления» (rhetoric of accommodation), когда разрешение той или иной проблемы дости­гается путем ее ресемантизации в постороннем для нее контексте37. В данном случае научное противоречие снимается, как можно ду­мать, апологией самой науки, позволяющей приходить пусть и к взаимопротиворечивым, но равно интересным открытиям. Приме­чательно, что незадолго до выхода в свет указанных сочинений побывавший в Москве иезуит Франциск Эмилиан сообщал о пре­досудительном любопытстве своих русских собеседников к неко­ему привезенному из Голландии «сочинителю», упорно защищав­шему богопротивную гипотезу «о стоянии солнца и подвижности земли»; миссионер попытался разъяснить им, «какая разница меж­ду гипотезой и истиной на деле <...>, однако они пожелали, что­бы то учение было опровергнуто с аргументами, и это задало нам весьма большую и трудную работу»38.

Позже примирение взаимоисключающих астрономических теорий не только идеологически санкционируется, но и находит пропагандистское воплощение — в публичных торжествах, озна­меновавших 44-летие Анны Иоанновны. Из описания фейервер­ка, состоявшегося 28 января 1735 года, известно, что среди гран­диозных иллюминационных украшений, сооруженных на Неве, были «поставлены также две армилларные сферы, из которых на одной видеть можно солнце, по Тихонской, а на другой по Копер­никанской системе, то есть оба главнейшия мнения, по которым Физики наших времен мир со всеми его телесами представляют. Первая сфера, которая показывает, что солнце около земли обра­щается, имеет сию надпись: PROFERT MAGNALIA CVRSV, то есть: ТЕЧЕНИЕМ ЧУДО ТВОРИТ. Другая, которая показывает, что солнце в средине стоит и как землю, так и прочия планеты око­ло себя обращает, изъяснена следующей надписью: STANS OMNIA

Новые слова — новые вещи

27

MOVET, то есть: ВСЯ ДВИЖЕТ ПОСТОЯНСТВОМ. На пьедеста­ле лежат по обеим сторонам фигуры удовольствия и удивления, которыя не токмо при смотрении на солнце, но и при рассужде­нии высоких свойств ЕЯ ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА всегда являются»39. Из следующего далее стихотворного панегири­ка выясняется смысл сооружения взаимоисключающих, но отто­го тем более достойных «удовольствия и удивления» «армилларных сфер», — каким бы ни был реальный порядок планет, императри­ца в любом случае может быть уподоблена солнцу:

«Чудным ходом все своим чудно содевает;
Движет постоянством круг жителей земленных. Возмоглож бы что востать больше Тя в рожденных?»40

Эпистемологические последствия подобной риторики трудно преувеличить. Риторическое примирение формально противореча­щих друг другу астрономических постулатов подразумевает оправ­дывающую его эпистемологическую стратегию — самоценное внимание к новому и прежде неизвестному. Одним из событий, наглядно продемонстрировавшим идеологические приоритеты в оценке информации, как сведений о новом, а не о том, что уже традиционно воспроизводится, стало, в частности, инициирован­ное Петром создание специализированного свода книжных резю­ме: по проекту устава Санкт-Петербургской академии (1724), «каж­дый академикус обязан в своей науке добрых авторов, которые в иных государствах издаются, читать, и тако ему лехко будет экст­ракт из оных сочинить. Сии экстракты, с прочими изобретения­ми и розсуждениями имеют от Академии в назначенные времена в печать отданы быть»41. Первым научным изданием академии (1726) стали именно такие, предвосхитившие современные рефе­ративные сборники, «экстракты», или «диспуты» (sermones)42. В том же ряду следует оценивать и другие просветительские проек­ты Петра — организацию первых в России научных экспедиций, поощрение географических, археологических, медико-топографи­ческих и геологических исследований, вышеупомянутые указы и разъяснения о доставке «куриозных вещей» в Кунсткамеру, Берг- и Мануфактур-коллегии.

Ранние примеры употребления слов, указывающих на любо­пытство как на стратегию заинтересованного познания нового и прежде неизвестного, свидетельствуют об их позитивных конно­тациях. Так, например, неизвестный по имени автор театрального представления «О Калеандре и Неонилде» (1731) обращается в Прологе к благодарным зрителям: «Куриозность ваша, благопоч­тенныя спектаторы, кторы сие да внимает»43. В пятой сатире Кан-

28 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

темира добронравным собеседником Сатира, произносящего про­странно-сатирический монолог «на человеческие злонравия», вы­ступает Периерг, т.е. «Любопытный» (), как объясняет его имя сам автор в примечаниях к своему сочинению44.

С понятием «любопытства» непосредственно соотносится по­явление в русском языке и заимствованного слова «интерес», так­же датируемое эпохой петровского правления («интерес» — 1698 года; «интересовать» и «интересоваться» — 1713-го)45. К середине XVIII века слова со значением «интереса», первоначально под­разумевавшие практическую пользу (так, в частности, объясняется слово «интерес» в составленном при Петре и частично им отредак­тированном рукописном «Лексиконе вокабулам новым по алфави­ту»: «польза, корысть, прибыль»), осложняются значениями, ука­зывающими на символические ценности, имея в виду нечто, что заслуживает внимания, как таковое, занимательное и увлекатель­ное46. В историко-языковом плане немаловажную роль в этих пе­ременах сыграло, по-видимому, влияние французского языка, в котором слово «интерес» (intrt) не имеет столь «прагматических» коннотаций, которые свойственны польскому (interes), голландс­кому и немецкому языкам (Interesse), послуживших для русского языка первоначальными источниками соответствующего заим­ствования. К середине века «интерес» и «любопытство» сравни­тельно устойчиво указывают на сферу просвещенного досуга и могут противопоставляться социальной необходимости и граж­данским обязанностям, в соответствии с берущим свое начало в античности смыслоразличением otium'a и negotium'a47. Так, в час­тности, использует понятия «любопытство» и «должность» В. К. Тре­диаковский (в «Слове о витийстве», 1745): похвальная общеупотре­бительность «природного» языка дает о себе знать, по мнению автора, повсюду — от церкви до царского дворца, «буде для долж­ности, или для любопытства, впустится верховнаго Самодержца в Палаты»48.

Семантические инновации, ознаменованные появлением в русском языке слов «любопытный» и «интересный», выразились и в трансформации привычного словоупотребления, например в возникновении переносного значения глагола пробуждать/пробу­дить — в значении «пробудить интерес»49. Переносное значение понятия бодрствования было известно в русском языке и раньше, восходя к передаче греческих слов с основой -- (, в Новом Завете — : проснуться, бодрствовать) словами «быстроумие» и «остроумие»50, обозначавшими в русском языке XIV—XVII веков духовное рвение и нравственное подвижничество, характеризующее образцового пастыря или государя51. Теми же словами в древнерусском языке переводилось греческое слово

Новые слова — новые вещи

29

( — близко, — разум: «сметливость», «сообра­зительность», как переводит это слово А. Д. Вейсман)52. В визан­тийской эпистолографической традиции слово служило одним из этикетно-общепринятых эпитетов в формулах обраще­ния к адресату и часто употреблялось при обращении к эпископам, служа составным элементом церковной титулатуры53. Средневеко­вая русскоязычная эпистолография следует византийским тради­циям: этикетному обращению с использованием титульного эпитета соответствует слово «остроумие» в послании ростовского архиепископа Вассиана (Рыло) великому князю Ивану III (1480) и в послании игумена Иосифа Волоцкого суздальскому епископу Нифонту (между 1492 и 1494 годами)54. С различением соответству­ющих значений стоит оценивать и те примеры, которые приводит для истории слова «остроумие» в древнерусском языке И. Срезнев­ский (этого различия не проводящий)55.Царское «остроумие» — противопоставляемое «худоумию» подданных — залог мудрого и справедливого правления («Молю же о сем царское твое остро­умие, богом данную ти премудрость, да не позазриши моему худо­умию»; «И царское твое остроумие болшу имать всех силу изрядн управити благое свое царствие»)56.

Использование слова «остроумие», как формульного обраще­ния, и смысловая связь «остроумия» и «бодрости» не исключали в этих случаях коннотаций, указывавших на «мудрость», а в еще более узком значении — «стремление к знанию», но можно утвер­ждать, что вплоть до эпохи Петра последнее значение в использо­вании этих слов не доминировало. Так, характерно, что в «Житии» св. Стефана, епископа Пермского, составленном Епифанием Пре­мудрым в конце XIV — начале XV века, остроумие — столь же нравственное, сколь и интеллектуальное достоинство, отличающее православного подвижника: «Превзыде паче многыхъ сверстникъ в роде своемъ, добропамятствомъ и скоровычениемъ преуспеваа, и остроумиемъ же и быстростию смысла превъсход. И бысть от­рокъ доброразумиченъ зело, успеваше же разумомъ душевнымъ»)57. Так же понимается остроумие в «Сказании о седми свободных мудростех», известном в русскоязычном переводе с начала XVII века: в «арифметической» части трактата арифметика с одобрением гово­рит о тех, кто «безпечальный и остроумный усердно о мне да под­визается и о учении моем да не стужает но благодартию здравого смысла сияет»58. В сборнике переводов Епифания Славинецкого из отцов церкви, составленном в 1656 году (и изданном в 1664 году), автор послесловия противопоставляет современным читателям непревзойденного «во всяком остроумии» Максима Грека: «Во всех благоискусен бе сый и много от человек ныняшнего настоящаго времени отстоящ мудростию и разумом во всяком остроумии»59.

30 Константин А, Богданов. О крокодилах в России

Вместе с тем еще в «Арифмологии» Николая Спафария в перечне характеристик разных народов прилагательное «остроумный» включено в контекст, придающий ему негативные коннотации словесного изобретательства и вымысла: «Итали — гордии, от­мстители, остроумнии»60. Ситуация меняется в годы петровского правления: в русском переводе Козьмы Афоноиверского «Ритори­ки» Софрония Лихуда «остроумие» определяется как шестнадца­тый «источник обретения» (т.е. inventio): «Шестый надесять источ­ник обретения напоследок есть слово и остроумие, или изящность естества ума в местах» (Л. 40—43). Сам Петр постоянно характе­ризуется своими приближенными как быстроумный и/или остро­умный — в значении, указывающем отныне не только на традици­онную титулатуру «недремлющего» и мудрого властителя, но также на стремление к новому и необычному61. В ряду таких примеров интересно «Слово» по случаю Ништадтского мира Феофана Про­коповича, прославляющего «монаршее остроумие» Петра, вы­разившееся в изобретении «емблемы» о «флоте и введенной в Рос­сии навигации». Эта эмблема — «образ человека, в корабль седшего, нагого и ко управлению корабля неискусного»62.

В 1730—1740-е годы истолкование понятия «остроумие», впро­чем, все еще сохраняет коннотации, указывающие на благочести­вое знание и мудрость: в брошюре-описании иллюминации, уст­роенной по случаю четвертой годовщины коронования Анны Иоанновны (1734), «остроумие», обозначившее один из семи «жен­ских образов <...> добродетелей и похвальнейших свойств», укра­сивших аллегорический «Храм Премудрости» правления императ­рицы, здесь же переводится на немецкий как Klugheit, т.е. — ум, рассудительность63. М. В. Ломоносов в «Кратком руководстве к красноречию» включает «остроумие», наряду с «памятью», в «ду­шевные» дарования, составляющие — вместе с «телесными» даро­ваниями — «природные» дарования, необходимые к приобрете­нию красноречия; остроумие является при этом результатом соединения «силы совоображения» и «рассуждения» (§ 23). В по­знании человеческих нравов особая роль, по его же мнению, при­надлежит «философскому остроумию»: «Должно самым искусст­вом чрез рачительное наблюдение и философское остроумие высмотреть, от каких представлений и идей каждая страсть возбуж­дается, и изведать чрез нравоучение всю глубину сердец человечес­ких»64, тогда как идеальный ученый — «рачительный любитель натуры» — имеет охоту быть «любопытным и неусыпным», совме­щая «чтение книг» и «собственное искусство»65. В схожем значе­нии употребляет слово «любопытство» В. К. Тредиаковский, при­давая ему вместе с тем этические и эстетические коннотации: «Любопытство <...> узрит и познает все Предначертание <...> Доб-

Новые слова — новые вещи 31

роту и Изящность живописания»66. В похвальном «Слове Петру Великому» Сумароков (1759) характерно «датирует» «остроумие» эпохой отечественного Просвещения: «До времен Петра Велико­го Россия не была просвещена ни ясным о вещах понятием, ни по­лезнейшими знаниями, ни глубоким учением. Разум наш утопал во мраке невежества, искры остроумия угасали и воспламениться не имели силы. <...> Родился Петр <...>. Возрадовалась истина и ужаснулось суемудрие»67.

Похвалы на предмет «остроумия» и «любопытства» не лише­ны вместе с тем социологических оговорок. «Остроумие» и «лю­бопытство» даровано властью — это, как заявляет в вышеприве­денном пассаже Сумароков, «право на истину», но это в то же время и «право на досуг». Досуг же (otium), как писали уже ан­тичные авторы, по необходимости — привилегия немногих, пред­полагающая «недосуг» (negotium) большинства. В 1759 году рус­скоязычный читатель тоже мог задуматься над этим нехитрым силлогизмом, прочитав в журнале «Праздное время в пользу употребленное» (издававшемся при шляхетском кадетском кор­пусе в Петербурге) анонимное «Письмо о пространстве разума и о пределах оного»: «Если бы земледелец был прорицателен, ост­роумен и чрезмерно любопытен, восхотел ли бы он день и ночь в полях скитаться за стадом? Не почел ли бы себе за оскорбление, что должен с неусыпным попечением ходить за презренными сими животными? Между тем ежели скот и земля оставлены бу­дут в небрежении, останемся все без одежды и без пропитания, всюду родятся бедствия и нестроение. Итак, грубость и невеже­ство поселянина немалое есть для нас благодеяние»68.

Инерция истолкования остроумия как ума и рассудительно­сти дает о себе знать вплоть до 1780-х годов. Князь M. M. Щер­батов в записках «О повреждении нравов в России» использует слово «остроумный» для характеристики Петра и князя Я. М. Долгорукова, имея в виду присущую им зрелость ума, обдуман­ность поступков и — что показательно — неторопливость в сло­вах («Остроумный монарх ничего не отвечав»; «Сей остроумный и твердый муж [Долгоруков] не мог вдруг ответствовать на такой вопрос, где состояло суждение между царствующаго Государя и его отца, обоих отличных их качествами»)69. Вместе с тем, начи­ная уже с середины XVIII века, за остроумием постепенно зак­репляются все более риторические коннотации, приводящие в конечном счете к словоупотреблению, вытесняющему этимоло­гически содержательное истолкование («ум») метонимическим: «острое слово».

Истории понятия «остроумия» в русском языке касалась Рена­ты Лахманн, сближавшая его с риторическим понятием acumen70.

32 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

Основания для такого сближения, несомненно, есть. В западноев­ропейской риторической (а шире — филологической) традиции истолкование понятия acumen восходит к Цицерону, использовав­шему его для обозначения способности видеть аналогии между вещами и идеями, которые внешне не связаны между собою. Та­кая способность вызывает удивление и удовольствие, поэтому хо­роший ритор, по Цицерону, должен наряду с «мыслительной глу­биной философов, выразительностью поэтов, памятью юристов, голосом трагика и жестикуляцией лучших актеров» владеть «ост­роумием диалектиков» (De Orat. I, 28, 128, II, 38, 158). Acumen оказывается в этом случае синонимичным риторико-диалектичес­кому понятию «subtilitas» («казуистика»: De Orat. II, 22, 93; 23, 98; III, 18, 66; Orat. 28, 98), а тем самым распространяется не только на сферу риторического «увеселения» (delectare), но и на сферу риторического «научения» (docere). В определении сентенций Цицерон различает три стиля остроумия, соответствующих различ­ным риторическим задачам, — обучению соответствует «проница­тельность» (acutus), удовольствию — «острое слово» (argutus), важ­ности предмета — «величественность» (gravitas) (De optimo genere oratorum I, 2, 5). Такое же различие сохраняется у Квинтилиана (Inst. XII, 10, 59). В эпоху Ренессанса и Барокко понятие acumen уточняется путем возможности обособления «остроумия в словах» и «остроумия в мыслях», связывается с понятиями иронии и, в частности, астеизма (употребление слова в смысле обратном буквальному, скрытая насмешка в форме нарочитого восхваления), а также с другими тропами и фигурами, позволяющими соотносить привычное с непривычным и тривиальное с возвышенным (concors discordia) — с оговорками об уместности такого соотнесения в про­зе, поэзии и, наконец, эмблематике71. Среди авторов, уточнявших доксографические определения понятия acumen, были Матиас Сарбиевский, связывавший его (с опорой на Марциала и Сенеку) с понятиями acutus и argutus72, и Федор Кветницкий. Последний различал три типа риторического остроумия: juxta naturam («сооб­разно с природой») — в согласии с семантикой возможного сопо­ставления референтов; praeter naturam («помимо природы») — с указанием на возможность такого сопоставления и contra naturam («вопреки природе») — с нарушением семантического правдопо­добия. Не исключено, что трактаты Сарбиевского («De acuto et arguto») и Кветницкого («Clavis Poetica»), учитывая обширный импорт латиноязычных риторик в Россию в рамках институализа­ции риторического образования при Петре, вполне могли найти здесь концептуальный отклик73.

Не ясно, однако, насколько «точечным» было воздействие именно термина acumen, а не соотносившегося с ним сравнитель-

Новые слова — новые вещи

33

но широкого риторического контекста. Между тем «терминологи­ческое пространство» этого контекста включает в себя, по замеча­нию самой Лахманн, основополагающие риторические понятия ingenium (ingenio) и conceptus, указывающие на способность к по­ниманию и воображению74. Заметим, кстати, что Ломоносов в тек­сте, написанном им параллельно по-русски и по-латыни, словом «остроумие» передает именно слово ingenium, a слово acumen в словосочетании с judicium (acumine iudicii) переводит как «прони­цание рассуждения»75. Содержательным эквивалентом латинско­го понятия в русскоязычных риториках, скорее, могло бы служить понятие «витиеватой речи». По определению Ломоносова, посвя­тившего «изобретению витиеватых речей» седьмую главу «Кратко­го руководства к красноречию», «витиеватые речи (которые могут еще называться замысловатыми словами или острыми мыслями) суть предложения, в которых подлежащее и сказуемое сопрягаются некоторым странным, необыкновенным или чрезвычайным обра­зом и тем самым составляют нечто важное или приятное». Авто­рами витиеватых речей Ломоносов называет Григория Назианзи­на, Григория Селевкийского, Плиния, Сенеку, Марциала, но оговаривается, «что в самые древнейшие времена за острыми мыс­лями авторы, как видно, не так гонялись, как в последовавшие потом и в нынешние веки». Уместность правил о «изобретении витиеватых речей» в риторическом руководстве диктуется, таким образом, «вкусом нынешнего времени», но требует, по Ломоносо­ву, важного ограничения: в составлении витиеватых речей следует соблюдать меру и не следовать «нынешним итальянским авторам, которые, силясь писать всегда витиевато и не пропустить ни еди­ной строки без острой мысли, нередко завираются»76. По мнению И. Сермана, выпад Ломоносова в адрес «итальянских авторов» имеет в виду подражателей кавалера Джамбаттиста Марино и со­ответственно маньеристические новации в области риторики77. Позиция Ломоносова в этом случае перекликается с умонастрое­нием немецких литераторов — членов русской Академии наук, работавших в это же время в Петербурге, ориентированных на французский классицизм и последовательно выступавших против маринизма и прециозности78. Можно добавить, впрочем, что ха­рактеристику итальянцев, как славящихся остроумием, не стоит непременно связывать с Марино: напомним, что об остроумных итальянцах писал уже Николай Спафарий, ту же характеристику повторит В. Тредиаковский в перечне «учтивейших и просвещен­нейших в Европе народов»: «проницательнейшие Англичане, бла­горассуднейшие Голландцы, глубочайшие Гишпанцы, острейшие Италианцы, витиеватейшие Поляки, тщательнейшие Шведы, важ­нейшие Немцы»79.

34 Константин А. Богданов. О крокодилах в России

Истолкование «остроумия» кажется в этих случаях существен­но отличающимся от acumen'a западноевропейских риторик, под­разумевая у русских авторов не нарушение норм правдоподобия в оправдание «искусства вымысла» (Studium mentiendi) и утонченной парадоксальности «городской речи» (urbanitas)80, a защиту этих норм — способность к адекватному мировосприятию и убедитель­ному описанию. Характерно, что при всех расхождениях с Ломо­носовым схожим образом понимал остроумие А. П. Сумароков, перечислявший в качестве необходимых «источников стихотвор­ца» — «свободу, праздность и любовь», но кроме того: «способы в изображении естества человеческому остроумию и в самой грубой природе»81. Понимание «остроумия» как умения воспроизводить в слове саму природу предопределяет характеристику «остроумного писателя» в статье С. Г. Домашнева «О стихотворстве» (1762):

«Остроумный писатель владеет умом и сердцем читателя, изображая колеблющееся море, ревущие волны, бурные ветры, сокрушение кораблей, страх плавателей, неприступные горы, не­проходимые стремнины, поля багреющие кровию, треск оружия, радостные восклицания, жалостный вопль, плеск и рыдание, раз­рушение городов, крик победителей, стон побежденных, свиреп­ство и наглость воинов, робость и уныние пленных, отчаяние жи­телей и проч., или в описании красоты естества, представляя стремящиеся с гор источники, зеленеющие луга, приятные рощи, прохладную тень, пение птиц, положение холмов и долин, благо­ухание цветов, шум ручьев, голос свирели и проч.»82

Начиная с середины XVIII века возможность собственно лек­сикографической (а не контекстуальной) параллели между лат. «acumen» и рус. «остроумием» осложняется воздействием совре­менного западноевропейского словоупотребления — коннотаци­ями французского bel esprit, beaux mots, beaux esprits и немецкого geistreicher, witziger Mensch, подразумевавшими понимание «ост­роумия» в значении иронической насмешки, сатирического кри­тицизма и вместе с тем занимательного вымысла83. С оглядкой на западноевропейский контекст в восприятии соответствующих слов, отношение к понятию «остроумие» разнится. С одной сто­роны, за остроумием закрепляются ассоциации, связывающие его с литературным творчеством и особенно с жанром романа. Жур­нальная критика 1770-х годов убеждает читателя, что «остроумный роман, произведенный искусным пером господ Прево, Мармон­теля, Фильдинга, Лесажа, или Арнода <...> более удобен наставить и увеселить читателя, нежели целый шкап огромных томов, заклю­чающих в себе сухия и строгие наставления»84. Иван Дмитриев, оглядываясь в своих воспоминаниях (написанных в 1820-е годы) на те же годы, противопоставит «жалкие стихи» Тредиаковского и

Новые слова — новые вещи 35

Кирьяка Кондратовича, «чуждые вкуса и остроумия», «игре остро­умия» в благозвучных произведениях Сумарокова85. Вместе с тем в остроумии видится предосудительная страсть к неуместной иро­нии и/или дерзости: так, например, отрицательный герой романа П. Львова «Российская Памела» (1789) характеризуется «подлым таканием, презрительным шутовством, дерзкими словами, кои в свете называются иногда „бомо" (т. е. beaux mots. — К.Б.)»86... П. Ру­мянцев, вспоминая в автобиографии о негативной оценке Екатери­ной II написанного им сочинения, «до Российской истории каса­ющегося», признавал ее справедливой, так как «ирония, к которой я прибегнул, одних остроумных удовлетворяет»87. В 1772 году Г. Р. Державину общественные коннотации, связыва­емые с понятием «остроумие», представляются достаточным по­водом для стихотворной филиппики:



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 12 |
 



<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.