Изобличительные гравюры Гойи украсили выставочные залы клуба ученых. Актуальность этих гравюр предельна. Хозяйка, выметающая из кухни огромной метлой ощипанных догола живых Цыплят, и ведьмы, мчащиеся по небу на свой шабаш. Макаренко едва избежал ареста. Прямых обвинений не предъявишь — прибегли к провокации. Одна из гравюр исчезла. В ответе — Макаренко. Но он извернулся — с помощью ищейки нашел гравюру и изобличил провокаторов. Выставка Неизвестного закрылась до открытия. Ад Данте. Чаша терпения полководцев идеологического фронта переполнилась. Мне посчастливилось видеть это чудо искусства. «Бежим, — сказал молодой человек, прибежавший за мной из Дома ученых, — повесили, но обком велел не открывать. Еще висит». С Шагалом дело дальше переписки не пошло. Макаренко по сфабрикованным обвинениям был приговорен к семи годам лагерей. Теперь он на Западе. В 1968 году участь выставки Неизвестного постигла выставку Филонова. Молодой художник в самолете Новосибирск — Ленинград рассказал мне, что Академия художеств в Ленинграде устроила выставку и доклады. Запрещение пришло, когда публика уже собралась. Филонову понравились мои картинки. Он хотел, чтобы я стала его ученицей, профессиональным художником. Славы он мне не предрекал. «Будь вы в Париже, — сказал он, — вас объявили бы мессией новой графики, а здесь ничего не будет». Он идеализировал Сталина. Он идеализировал Париж и мое искусство. Ни Филонова, ни Александра Александровича Филипченко я не видела больше никогда. Александра Александровича в 1937 году арестовали, жену его сослали, и их не стало. Филонов погиб третьего декабря 1941 года в осажденном Ленинграде. Сталина он не дождался. В отношении народа Зернова заблуждалась. Народом иные называют менее образованные слои населения. Понимание искусства от образованности не зависит. Я получила свидетельство народного признания. Мое пребывание в Боровом портило отцу его миссию служения людям. Предполагалось, что его аскетизм распространяется и на членов его семьи. И вот, как ни кинь — все клин. К себе в комнату взять — так ведь мачеха. Комнату предоставить — не по чину. Да и не было у него этих комнат. Люди приезжали, девать их некуда. Энтомолог Кузнецов, сослуживец отца по Зоологическому институту, спасся из осажденного Ленинграда и жил с семьей в палатке. Меня переселяли и переселяли. На одном из промежуточных этапов моего кочевья я жила в деревянном флигеле в маленькой комнате. Дверь выходила в коридор. Я писала последнюю из серии статей, посвященных мушиным популяциям. Желтуха не проходила. Настроение соответствующее. Вдруг без стука входит женщина: «Разрешите войти». — «Так ведь вы уже вошли без разрешения». — «Нет, я не о себе. Я о товарищах». — «Пожалуйста». Дверь открывается, толпа заполняет комнату и коридор. — «Кто вы такие?» — «Мы повара. Мы на курсах здесь. Повышаем свою квалификацию. В военных госпиталях будем работать». — «Чем же я могу быть вам полезна?» — «Мы кончаем. Благодарность преподавателям хотим выразить. Написать и разрисовать надо». — «Вы не по адресу обратились. Идите к Зерновой. Она нарисует повара в белом фартуке и кастрюльку с прыгающей крышкой, и пар будет из кастрюльки вырываться». — «Нет, мы хотим, чтобы вы нарисовали. Мы на выставке ваши рисунки видели». — «Вам, наверное, кажется, что узоры рисовать легко. Такая работа денег стоит». — «Любые деньги». Я разрисовала и выполнила каллиграфически три адреса. Очень мне приятно об этом вспоминать. Алексеев и Кржижановский много лет спустя попросили меня нарисовать для них картины. Я нарисовала. Прибавьте девочку-армянку ереванского вокзала и ее горсть семечек — получится народ. Люся хранит картины, подаренные мною ее отцу. В особняке на улице Осипенко, где жил Глеб Максимилианович Кржижановский, посреди его кабинета стоит тумбочка карельской березы. В нее под стеклом вмонтирована моя картина. Стоит, пишу я. Так, если огромный, отделанный деревянными панелями кабинет Глеба Максимилиановича сохранен для потомства, что весьма вероятно, и если, что маловероятно, его содержимое не подверглось цензуре. Посмертная маска Ленина в стеклянном кубе, портрет Дзержинского с дарственной надписью и моя «асимметрия на плоскости». Показывая мне реликвии своего кабинета, Глеб Максимилианович говорил, указывая на Дзержинского: «Дон Дзерджинио До-Гепеу». На выставке в Боровом в ответ на восклицание Зинаиды Павловны о бессодержательности моих картин, Глеб Максимилианович возразил: «Нет, Зинушка, это, может, Коперник в живописи появился». Невдомек ему было, что Коперник стоит тут же рядом. И не знал Кржижановский, что он льет целительное зелье на широко раскрытые раны, обильно посыпанные солью. Знакомство наше состоялось позже перед самым моим отъездом из Борового, после собрания всех обитателей Борового, работающих в Академии. «Вы кто такая, что-то я вас не знаю, — сказал Кржижановский при выходе. — А! Дочка Льва Семеновича Берга, знаю, на лешего похож, славный такой». В 1942 году мое общение с Кржижановским этими его словами и ограничилось. Мое пребывание в Боровом подходило к концу. Меня взяла к себе Анна Дмитриевна Шаховская, и я жила с ней и с ее матерью в одной комнате. Анна Дмитриевна вскорости отправлялась за своим маленьким племянником в Малоярославец под Москву. Без слов ясно: мне надлежит освободить помещение до их приезда. Я уехала до отъезда Анны Дмитриевны. Князь Дмитрий Шаховской имел двух дочерей. Наталья Дмитриевна — детская писательница. Писала она биографии ученых. Те, кто читал, говорили, что очень талантливо. Она вышла замуж за еврея по фамилии Шик. Муж ее крестился и стал православным священником. Его арестовали, и след его исчез. Наталью Дмитриевну выслали из Москвы «на сто первый километр». Магический круг очерчивал Москву на расстоянии ста километров от нее. Верноподданным разрешалось оставаться в его пределах, а семьям врагов народа — нет. Самих врагов народа чертово колесо сталинской охранки отшвыривало далеко за пределы запретной зоны, чаще всего за пределы бытия. Наталья Дмитриевна с четырьмя детьми и свекровью поселилась в Малоярославце на расстоянии ста одного километра от Москвы. Немцы заняли Малоярославец, Наталье Дмитриевне объявлено, что свекровь ее и дети подлежат уничтожению как евреи. Религия не имеет значения, важна кровь. Им запрещено брать воду из колонки. В них стреляли. Маленький, семилетний, тот, за которым Анна Дмитриевна собиралась ехать, заболел после облавы. Свирепствовали молодые — Hitlerugend. Немцы постарше жалели детей и даже тайком подкармливали. Немцы бежали из города, не успев уничтожить евреев. Семья погибала от голода. Спасение пришло от старухи. Она умирала на улице. Родственники вышвырнули ее из дома. Наталья Дмитриевна подобрала ее. Старуха умерла на руках Натальи Дмитриевны. Она завещала ей клад: сундук с серебром. Наталья Дмитриевна умерла вскоре после войны от туберкулеза. В Боровом ее мать — княгиня Шаховская — писала мемуары. В 11 часов свет отключали. Княгиня по ночам не спала и жаловалась дочери на судьбу. Пописала бы. Лампа, керосин и свечи есть. Спичек нет. Мое присутствие упоминалось в числе бед и притеснений. Меня она не винила — стихийное бедствие. Спички, как и все остальное, давали по карточкам, а карточек у нас не было. Нас снабжал всем необходимым пансионат. Поселковый магазин к счастью не только продавал — «давал», но и покупал — «брал». Это «дают» вместо «продают» полно смысла и значения. Деньги — ноль, вот что значит это «дают» со всеми вытекающими последствиями. «Дают» — ключ к пониманию политэкономии социализма. За сколько-то там, не помню, килограммов груздей и рыжиков, вычищенных и вымытых, — и чтобы ни одного червивого, само собой разумеется, — готовых для засолки, кроме денег полагалась премия: коробок спичек. Собранные грибы я мыла в озере. И стало чем зажигать керосиновую лампу. Я уезжала из Борового в октябре и увозила мух. Они прекрасно пережили эвакуацию. Повар курорта варил им корм и разливал его по пробиркам. Сталин – создатель плана ГОЭЛРО Конец 1942 года. Голодная, холодная Москва. Смерть Филатова. Битва под Сталинградом. Как и предсказал Дмитрий Петрович за несколько дней до смерти, сталинградская победа Красной Армии предопределила исход войны. Становилось все яснее, что силы Германии необратимо подорваны. Воздушные налеты стали редкостью. Противовоздушная оборона работала отлично. Люди возвращались из эвакуации. Общежитие на Бронной заполнялось людьми, их дружбами, их дрязгами. Ученым дали привилегированное снабжение. Вернулся Шмальгаузен и привез с собой настоящего волка. Статьи, написанные в Боровом, выходили одна за одной из печати. Итог экспериментальным исследованиям подведен. Я засела за введение к докторской диссертации. Написала я большую книгу. Меня интересовали не одни только популяции. Вид, как целое, занимал мое воображение. Скопления сходных организмов все вместе взятые, как бы далеко друг от друга они ни селились, образуют единый вид. На арену межвидового соревнования вид выступает как единое целое. Лисицы или ромашки, дрозофилы или осьминоги определенного вида — это не толпы, а боевые когорты. Соревнование идет по способности сохраниться. Но только ли сохраниться? Иной раз нужно остаться самим собой, сохранить достигнутое совершенство, отсечь все новшества, чтобы не сгинуть с лица земли. Но порой только изобретательство и спасает. Человек совершенствует технику. Животные и растения — самих себя. Изменение — риск, кто идет на него подчас побеждает. Виды соревнуются друг с другом по способности меняться. Гармоничное преобразование — достояние победителя. Сама способность меняться совершенствуется. В азартной игре, где игроки — миллионные армии, ставка — новшество. Проигрыш — вымирание. Выигрыш — расцвет. Процветают те сонмы, которые сумели в процессе смены поколении использовать с наибольшей выгодой для себя возникающие мутации. Миллионы видов погибли. Добрый десяток миллионов сохранился. Выжили — значит достигли премудрости преобразований. Межвидовое соревнование, из которого они вышли победителями, — суровая школа эволюции. Гармония природы уходит корнями в межвидовую борьбу. Нет более непримиримых конфликтов, чем столкновение интересов близких видов. Либо строго размежевать сферы влияния, либо уничтожить друг друга. Между представителями одного вида отношения совсем другие. Диапазон огромен. От смертельных схваток, от каннибализма, где поедаемые — собственные дети, до полного отказа от борьбы, до самопожертвования. Групповое соревнование со смертельным исходом для побежденного идет и внутри вида. Популяции соревнуются по темпу и качеству преобразований. Межвидовой отбор консолидирует вид. Межгрупповой отбор внутри вида делает популяцию целостной системой, направляет изменчивость в определенное русло, снимает с нее элемент случайности. Книга, написанная мной в 1943 году, называлась «Вид как эволюционирующая система». Она никогда не увидела свет. Ее можно издать и сейчас под названием «Представление о целостности вида в трудах ученых первой половины двадцатого века». Мои изыскания вошли в текст как скромный ингредиент. Они показали, что делается с генетическими свойствами популяции, в частности, с частотой возникновения мутаций, если межгрупповое соревнование ослаблено или исключено. Я не успела завершить диссертацию, как истек срок докторантуры, и меня отчислили. Отчисление означало: меня выселяют из общежития, и я лишаюсь карточек и зарплаты. Пришлось помытарствовать, но Шмальгаузен уладил дело, и я получила две должности: доцента Московского университета и старшего научного сотрудника того самого Института эволюционной морфологии животных, где я была до того докторантом. Зимой в начале 1944 года я решила отправиться в дом отдыха под Москвой. Привилегированное это место называлось «Узкое». Несчастная идея. Счастливая идея. Несчастная: денег на путевку у меня не было, но это еще полбеды. Отдых мне решительно противопоказан — начинаются мигрени и конца-края им нет. Счастливая: в «Узком» я встретила Глеба Максимилиановича Кржижановского и его жену Зинаиду Павловну. Деньги я раздобыла. Полученные по карточкам селедки, водку, американскую свиную тушенку, — есть их мне препятствовал мой все не унимавшийся гепатит, перешедший в хроническую форму, — продала по спекулянтским ценам девушка-почтальон. Вырученных денег не хватало. Решила занять у Шмальгаузена. «Дайте 600 рублей», — говорю. «Нет денег, — говорит, — однако уладим». «Мадам, — позвал он свою жену — прекрасную, великой доброты Лидию Дмитриевну, — есть у нас две бутылки водки? Дай ей». Потом он обратился ко мне: «Только, будьте добры, верните бутылки, а то в распределителе, где мы прикреплены, требуют сдать бутылки, а без этого водочные талоны не отоваривают». Девушка-почтальон — буду век благодарна — принесла мне деньги, 600 рублей и пустые бутылки. 600 рублей — это размер моей докторантской стипендии. Путевка стоила 1800 рублей. Пребывание — месяц. Магазины, где отоваривают продуктовые и промтоварные карточки, расписаны по чинам. Только и разговора среди высоко- и среднечиновных: «Вы уже прикрепились? Где?» Моя приятельница — художница Вера Федоровна Матюх говорила: «Миноги так, должно быть, разговаривают при встрече: где намерены прикрепиться?» Очень емкий образ. Миноги полухищники-полупаразиты. Зубастыми присосками они прикрепляются к жертве и сосут кашицу из измельченных тканей. В «Узком» я встретила Отто Юльевича Шмидта — академика, вице-президента Академии наук, героя, полярного исследователя. Я рассказала ему, что пять лет назад я в Армении, в Дилижане видела мальчика, названного Шмидтом в его честь. Он сказал, что он ехал в поезде по Армении, и на станциях его встречали пионеры с оркестрами. Это в то самое время, как я отказалась подвергнуться экзамену по верноподданничеству, куда входило знакомство с «покорением Севера». Но об этом я в разговоре с покорителем Севера помалкивала. Глеб Максимилианович Кржижановский и Зинаида Павловна умели мастерски рассказывать. Про Зинаиду Павловну Глеб Максимилианович говорил: «Она у меня артистка — Ермолова вторая». Зинаида Павловна рассказывала, как дочь Сталина Светлана в университет поступала. Ей говорят: «Опоздали, экзамены закончены». — «А мой папа хочет, чтобы я поступила на исторический факультет». — «На историческом переполнено. В виде исключения можно допустить к экзамену на экономическом факультете». — «А мой папа хочет, чтобы я поступила на исторический факультет». — «Папа, папа... Да кто он такой, ваш папа: и то ему подай и другое. Сталин! ? Ну, сразу бы сказали, так и разговору бы не было». Глеб Максимилианович — поэт и жизнелюб. «Я родился в рубашке», — говорил он мне. «Да какая там рубашка — ссылали вас», — говорила ему я. «Ссылка для меня — одно удовольствие. Я в ссылке с Лениным вместе был. И Зинушка ко мне приехала. Члены выездной сессии суда были ее попутчиками. Один из них явился ко мне и говорит: «Я ухажер вашей жены. Что теперь делать?» «Что делать, — говорю ему я, — на дуэли драться, к барьеру, батенька, к барьеру». Зинаида Павловна прерывала его сердитым голосом: «Совсем ты, Глеб Максимыч, заврался. Ведь вот какой брехун стал. И какого такого ухажера выдумал?» Глебася, Глеб Максимыч, Глеб Максимилианович — имена избирались ею смотря по обстоятельствам. Негодование Зинаиды Павловны доставляло Глебу Максимилиановичу явное удовольствие. Другой раз он показывал мои картинки своему знакомому, директору Института автоматики и телемеханики Коваленкову и говорил: «Показывает это она свои картинки своему поклоннику и говорит ему: «Вот это изображение тех чувств, которые я питаю к вам». А он отвечает: «Меня такие чувства никак не устраивают, я совсем о другом мечтаю». Зинаида Павловна так и взвилась: «Да почем ты знаешь, брехун ты этакий, о чем они говорили? Он сказал, она сказала... — сам все выдумал, ни одному его слову верить нельзя». Коваленков мягким голосом говорил: «Слова Глеба Максимилиановича — иносказания, художественная правда, арабески, подобные этим рисункам». Глеб Максимилианович сиял. Режиссура его. Мы актеры. Но и в пренеприятнейший инцидент вовлекла меня его общительность. Я рассказала ему, что в столовой дома отдыха у меня сперва были одни только превосходные соседи по столу — две дамы постарше меня, очень обе славные, одна из них красавица Надежда Исаевна Михельсон, редактор академического журнала, где печатаются мои статьи. Но потом за нашим столом очутился художник Яковлев — портретист Ленина, и я стала мишенью его выпадов. До того, как я успела произнести хоть единое слово, он точно знал, что я из себя представляю, — воплощение нигилистического невежества, представитель молодежи, у которого, кроме молодости, нет ничего за душой, преисполненный презрения к старшему поколению и ко всем культурным ценностям прошлого. Он вещал, а потом обращался ко мне: «Вы, конечно, со мной несогласны», — и дальше шло объяснение, почему именно. Дамы вежливо и сконфуженно молчали. Я попыталась было вякнуть, что он не обладает достаточной информацией для суждения обо мне, — только масла в огонь подлила и замолкла. Я стала приходить попозже, чтобы избежать встреч с ним. Он тоже стал приходить попозже. «Что, не вышло? — говорил он. — Правда-то — она глаза колет!» Но тут от хорошей жизни: ни одной бомбежки, еда четыре раза в день, тепло, светло — у меня начались отчаянные мигрени, и я не могла есть и в столовую не ходила. Все это я рассказала Глебу Максимилиановичу. «Покажите Яковлеву ваши рисунки, — сказал он. — Послушайте, что он скажет». «Предсказываю, — говорю я. — Наговорит чудовищных грубостей». Так и вышло. Но среди потока брани — робкое подражание тем и тем — я имен этих не слыхала, когда рисовала, — а только потом — Чюрленис, Чехонин, да и не похоже совсем, — чисто внешняя взволнованность и т. д. и т. п., прозвучали слова, которые я считаю наилучшей похвалой, когда-либо произнесенной в мой адрес. Яковлев сказал презрительным тоном: «Вы умеете сочетать черное и белое». Пушкин в письме, не помню кому, приводит слова своего критика: «Произведения Пушкина не обладают ни малейшим достоинством, единственное, чем он владеет, — уменьем употреблять слова в их истинном значении». Пушкин восклицает, что о более похвальном отзыве и не мечтает. Глеб Максимилианович, узнав, что я была права, сказал, что критика профессионала, какова бы ни была, — драгоценна. Я придерживалась другого мнения. Несколько дней спустя мы с Кржижановскими гуляли по заснеженным рощицам и встретили Яковлева. Глеб Максимилианович приветствовал его очень вежливо и сказал, что слышал его отзыв о моих рисунках. Тон его выражал симпатию и ко мне, и к моим рисункам, и к отзыву профессионала. На этот раз его режиссура не сработала. Актерский талант Яковлева не оставлял желать лучшего. Только плясать под чужую дудку он не собирался. Задавать тон надлежало ему. Он задавал его молча. Своим молчанием, своей шокированной миной он показывал: ничтожество, о котором вы говорите, не заслуживает ни малейшего внимания исторических личностей: ни моего, ни вашего. Он очень вежливо осведомился о здоровье Глеба Максимилиановича и мы разошлись. Кржижановский не преуспел в своем миротворчестве, но и Яковлев не убедил Кржижановского указать мне мое место в иерархии. «Я выбросил его из моего сердца», — сказал Глеб Максимилианович после этой встречи. Прошло два дня. В назначенное время я постучала в дверь комнаты Кржижановских, чтобы присоединиться к ним на прогулке. Зинаида Павловна приоткрыла дверь и сказала: «Какая там прогулка? Помирает ваш Глеб Максимилианович». Иду прочь, плачу. И в этот самый момент встречаю Елену Павловну Разумову. Великий дар врача-кардиолога вознес Елену Павловну на должность директора академической поликлиники. Но поликлиника эта обслуживала не академиков, а прочих. Врачи, не умеющие делать карьеру, будь они хоть чудотворцы, хоть боги, к академикам доступа не имеют. Прочий прочему рознь. Обитатель загородного дома отдыха, по вызову которого явилась Елена Павловна, всесильный заведующий гаражом Академии наук — кого хочу, того и обслуживаю, — реальная заработная плата академиков, всех, кому по чину полагалась машина от Академии, и всех, кому машина по чину не полагалась, в значительной степени зависела от него.
— Елена Павловна, — говорю я, — идите вот сюда. Глеб Максимилианович Кржижановский здесь помирает». Она пошла. Через два дня мне было передано, что Кржижановские зовут меня прийти. Глеб Максимилианович в халате и ночных туфлях сидел на кровати и сиял. «Стихи вам писал, — сказала Зинаида Павловна, — бумаги сколько перепортил». На бланке академика чистенько написаны стихи. Назывались они «Арабескам» и имели прямое отношение к истории, в которую меня втравил Глеб Максимилианович. Автор «Варшавянки» написал: Пусть мудрецы тебе твердят: Нам непонятен твой загад, Иди дорогою своей, Иди вперед смелей. Прекрасны жизни арабески, Как волн вздымающихся блестки, Немало в жизни вещих снов — Загадок для глупцов, Тому, кто полон лишь оглядкой, Вся жизнь останется загадкой. Мы дети. Мудрость впереди. Борись, твори, надейся, жди. В «Узком» отдыхала в ту пору группа историков из Института истории Академии. С ними у нас дебаты. Историки лишены возможности иметь свое мнение. Я в лучшем положении. Я не только в качестве ученого другой специальности могла иметь свое мнение, конечно ошибочное, но я могла безошибочно предсказать их мнение. Источник один-единственный, и знать его надлежало не одним историкам, а всем без единого исключения. Сколько времени продлится война? Сталин вот уже более двух лет тому назад сказал: полгодика, годик, и Германия рухнет под тяжестью своих преступлений. Он очень был напутан тогда — вождь и отец народов всего мира. Братья и сестры, обращался он к обездоленному народу, и голос его дрожал, он говорил с сильным грузинским акцентом, и было слышно, что он пьет воду, и вода булькала в его горле. В январе 1944 года на вопрос, сколько времени продлится война, историки отвечали: полгодика, годик, и Германия рухнет под тяжестью своих преступлений. Многое зависит от решений Рузвельта и Черчилля, от того, когда откроется второй фронт. Я говорила, что длительность войн, как и длительность промежутков между ними, подчинена законам. Неслучайно Первая мировая война длилась четыре года. И эта война продлится столько же. Интенсивность исчерпания экономического и военного потенциалов и людских ресурсов теперь больше, чем тогда. Нынешняя война должна быть короче. Но могучий фактор сокращения сроков войны теперь отсутствует. Нет революционного движения в тылах воюющих армий, нет братания в окопах, потерял притягательную силу лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Нынешняя война продлится четыре года. Историки, как один, а их было четверо, говорили, что мое утверждение — идеализм. Слово это — идеализм — они употребляли как синоним заблуждения, а не как примат духовного начала над материальным. «Ваша концепция идеалистическая, — говорила я им. — Моя же разве что могла бы быть названа механистическим материализмом, но никак не идеализмом. Вы ставите сроки войны в зависимость от воли людей, стоящих у власти, я же анализирую причины как экономические, так и психосоциальные длительности войн. Кто же из нас идеалист?» Глеб Максимилианович — инженер-энергетик, не историк — был на моей стороне. Летом 1944 года Глеб Максимилианович увез меня к себе на дачу в сосновый бор на Николиной горе. Дача — не его собственность, а пожалована ему в пожизненное пользование. Бор окружал ее. И не выходя за ограду, можно собирать лесную землянику. Глеб Максимилианович сорвал цветок и спрашивает меня: «Это что такое?» Я тогда не знала, а теперь, став от горя ботаником, по памяти могу определить растение, которое он показывал мне тогда, Это была Veronica longifolia. «Вот, не знаете. А Бухарин знал. Птиц по голосам узнавал», — говорил Глеб Максимилианович. И он, и Зинаида Павловна, и ее сестра Мария Павловна, и брат — все старые большевики — знали и любили Бухарина. Глеб Максимилианович говорил, что и Ленин любил Бухарина. «Испортят мне моего Бухарчика», — говорил Ленин с сожалением. Нечто от королей в изгнании было в этой жизни. Очень близко от солнца и все же в отдалении. Наиболее знатная фигура из четырех обитателей дачи не Глеб Максимилианович, а сестра Зинаиды Павловны — Мария Павловна. Дочь ее замужем за Маленковым. «Преемник Сталина», — говорил про Маленкова Глеб Максимилианович. На другой день после покушения на Гитлера к даче подкатил великолепный кремлевский ЗИМ, и шофер, будто специально подобранный по аристократической красоте и осанке, протянул Глебу Максимилиановичу из окна машины газету с этим известием, Машина послана из Кремля за Марией Павловной. Все четверо милы беспредельно. В меру возможностей царские милости сыпались на окружающих. У сына кухарки болят зубы. Глеб Максимилианович вызывает машину из гаража Академии и жара — не жара везет его к врачу в Москву. Еще зимой в доме отдыха, когда гуляли по заснеженным дорогам, встретили раз мальчика в огромных рваных сапогах. Он нес стеклянную банку с мутной жижей. «Суп из столовой несет. Голодают», — сказал Глеб Максимилианович. Здесь, на Николиной горе, я называлась «Арабески» или еще «Чайна уикли». Последнее из-за шляпы с полями. Прелесть что за шляпа была, пока не промокли мы, собирая грибы с Глебом Максимилиановичем и Павлом Павловичем. Поля шляпы безобразно и как-то экзотично отвисли, и я стала называться «Чайна уикли» — китайский еженедельник. Промокла, конечно, под тем дождем не одна шляпа, но и единственное платье. Разговора никакого не было. Меня уложили в постель среди белого дня и пока я, как убитая, спала после трехчасовой, по крайней мере, прогулки, теща Маленкова выстирала, высушила и выгладила мое платье — красное, в блестящую красную же полоску, с дырочками на плечах, чтобы украсить платье собою — сама фасон сочиняла, Я спала без задних ног, а Глеб Максимилианович в отдыхе не нуждался и, чуть распогодилось, пошел купаться на Москву-реку. Грибами во время прогулки он себя не утруждал, какие собрали, отдал встречной девочке, и рассказывал мне в отсутствие Зинаиды Павловны неприличные анекдоты. Приходит к врачу кюре, просит сделать операцию: удалить лишний жир с живота. Врач согласен. К тому же врачу обращается женщина: «Доктор, спасите мою честь и моего ребенка. Его появление на свет должно быть тайной». Кюре приходит в себя после операции. «Поздравляю вас, — говорит врач. — Операция прошла преблагополучно, но только — вот» — и показывает ему младенца. «Доктор, — говорит кюре, — я возьму ребенка, усыновлю его. Только — никому...» Кюре растит ребенка, и вот сыну уже 15 лет, и кюре делается все печальней и печальней. «Папа, что с тобой?» — спрашивает сын. «Вот в том-то и дело, что я тебе не папа». — «А кто же ты мне?» — «Я — мама». — «А кто же папа?» — «Архиепископ Кентерберийский». По тем временам, и учитывая возраст рассказчика, это ужасно неприличный анекдот. — Три столетия смотрят на вас, — говорил Глеб Максимилианович, когда все четверо — всем за семьдесят — были в сборе. Глебу Максимилиановичу — самому младшему — было 72 года. «Чайна уикли» — так я и представлена Аллилуевым — родителям покойной жены Сталина. Они жили поблизости в роскошном доме отдыха. «Вот познакомлю вас с такими людьми, что после этого мне будете при встрече только два пальца подавать», — говорил Глеб Максимилианович. Ничего подобного той истинно дворцовой роскоши, с которой обставлен этот дом отдыха, я отродясь не видывала. Вазам, украшающим гостиную, место в Эрмитаже, и они и перекочевали оттуда еще до войны. Гигантские красные цветы и коричневые листья бегоний превосходно сочетались с кобальтом и золотом этих ваз. Про Аллилуева — высокого, сухого старика, одетого с крайней простотой, Кржижановский говорил, что он революционер-подвижник. А про мадам не говорил ничего. Внучка Аллилуевых Светлана тогда только что замуж вышла за еврея, и Аллилуев говорил о пользе гибридизации и даже кое-что положительное в этом плане усматривал и в татарском нашествии. Аллилуевы приглашали нас обедать, и мне любопытно было узнать, чем кормят в этом дворце. Но Кржижановские отказались. Разговор шел в основном между Глебом Максимилиановичем и Аллилуевой. Так расселись, что перед моими глазами очутилась ее спина. Ее телеса выпирали из одежды и обуви, как перекисшая опара из горшка. Ее беспокоило, хорошо ли снабжают Кржижановских академические распределители. Кремлевские заведомо лучше. Кржижановскому надо поговорить, чтобы его прикрепили. «Говорил», — отвечал, смотря мне прямо в глаза, Глеб Максимилианович. — «Ну и как?» — «Говорят, вам, батенька, помирать пора, о душе надо думать, а не о снабжении». Она принимала очередную арабеску за конкретность. Режиссура срабатывала безошибочно. «Ведь надо знать, с кем говоришь», — продолжала она. «А по-моему, с кем бы ни говорить — лучше молчать», — говорил король в изгнании. Она спросила, помнит ли он те блюда, которые подавали им в доме отдыха в Грузии, на озере Рица: повар там — гений. «Помню, — говорил он, — еда удава — сама прыгает в рот. Но разница есть. Не удав гипнотизирует еду, а еда удава». Ее возмущало, что пленных немцев провели по Москве. Десятки тысяч пленных людей в арестантских одеждах прошли тогда по улицам Москвы — сонм узников. Зрелище унижения человеческого достоинства для меня непереносимо. Но их много. Я пошла. Немцы имели случай продемонстрировать непобедимость своей армии, унизить своих победителей. Маршируй они выровненными рядами в ногу бодрым шагом, — эффект был бы потрясающий. Немцы брели, как усталое, жалкое стадо. Толпы москвичей безмолвно созерцали их. Да и будь у немцев боевой дух, они не смогли бы сорганизоваться. Птичьи стаи могут на лету соблюдать умную дисциплину, стада млекопитающих менее организованы, человек способен совершать совместные организованные действия только при наличии команд. «Много чести — по Москве эту пакость водить, — говорила теща Сталина. — Полить керосином и поджечь надо было». Аллилуев вскрикнул: «Что ты такое говоришь?» «Зачем же керосином поливать, лучше персидским порошком посыпать», — сказал Глеб Максимилианович, не глядя мне в глаза. «Домой пора идти», — сказала Зинаида Павловна. Персидский порошок — средство против тараканов. Мы ушли. «Идем с Лениным вдоль Енисея, — рассказывал Кржижановский. — Баржа с арбузами где-то повыше затонула. Арбузы плыли по течению. Я говорю Ленину: победит революция, первое, что сделаем, — отменим смертную казнь». «Нет, — говорит Ленин, — революцию не делают в белых перчатках, мы не отменим смертную казнь». Глеб Максимилианович говорил, что целая группа ссыльных пыталась оспаривать Ленина. По их мнению, победа революции принесет народу свободу, равенство, и их провозглашение должно ознаменовать революционное движение. Ленин ратовал за максимальное ограничение свободы, за неравенство, за диктатуру. Знамя революции, ее цель, ее завершение — диктатура пролетариата. «Он сломил наше сопротивление», — говорил Глеб Максимилианович. Глеб Максимилианович рассказывал о счастливых предреволюционных годах, когда они с Зинаидой Павловной жили в Швейцарии. Хозяйка дома, где они снимали комнату, говорила им: «Плохие вы жильцы. Вот до вас были хорошие — рано вставали». «А не все ли вам равно, рано или поздно встают ваши жильцы?» — спрашивали они. Оказывается, совсем не все равно: простыни быстрее снашиваются. И еду они не хвалят, а те очень любили ее суп. И она повторяла их слова по-русски: «Настоящие помои». До 1929 года Кржижановский возглавлял Госплан. В 1929 году по приказу Сталина он снят с заведования. Приказ пришел, когда Глеб Максимилианович председательствовал на очередном заседании. Молотов и Каганович явились и прервали заседание. Он защищал, уже будучи в опале, жертв сталинского террора. Разумные проекты объявлялись вредительскими, тех, кто критиковал нелепые проекты, сажали в тюрьму. Глеб Максимилианович жаловался, что не мог помочь Пятакову, когда тот просил у него защиты. Из тюрьмы по нелегальным каналам ему было передано письмо людей — противников строительства канала Каспий — Арал. Этот чудовищный по своей нелепости проект осуществлен не был. Что помешало его осуществлению — не знаю. Глеб Максимилианович в то время был не в чести. Говорил Глеб Максимилианович о своих бедствиях с чрезвычайной бодростью. «Нелегальные каналы» — для моих ушей это звучало очень странно. Я и не подозревала, что есть что-то, кроме официальщины. Самиздат, борьба за права человека, подпольные группы — духи, выпущенные из бутылки Хрущевым. Во времена Сталина о таком и не слыхали. Даже анекдотов о Сталине не было, и по сей день — ничтожно мало. Эра Хрущева войдет в историю как эра анекдота. Эра Сталина — время любви к вождю. Любовь и страх — у них есть что-то общее. Когда кончилась война, Глеб Максимилианович ждал реформ, дарующих народу права и свободу. «Правительство, которое не может вознаградить народ за пролитую кровь, за чудовищные страдания войны, за освобождение страны от захватчиков, должно уйти в отставку, — говорил он мне. — Наступает время свободы». «Да что вы такое говорите! — говорила я ему. — Сталин приписывает победу себе, и только себе. Знаете ли вы о заградительных отрядах, о цепях солдат, которые расстреливали отступавших? Знаете ли вы, что все, кто был в плену у немцев, солдаты и мирные жители, захваченные в качестве рабов, — все на подозрении как предатели. Судят, ссылают... Нет никакой свободы и не будет». «Народ имеет оружие», — говорил он. «Не беспокойтесь, меры против вооруженного народа приняты. Рядовые демобилизованы. Офицеры оставлены служить в армии на год. Уроки Первой мировой войны не прошли даром, но воспользуется ими Сталин, один Сталин, а не народ». В 1952 году Глеб Максимилианович уже не надеялся больше ни на народ, ни на Сталина. Я шла к нему на улицу Осипенко. Рано вышла из дома. Чтобы не прийти раньше назначенного срока, я зашла в кафе. Центр города, гигантские зеркальные стекла в окнах, шелковые занавески. Посижу, думаю, чаю выпью. Отца моего в то время уже не было в живых, мне по наследству досталась его дарованная ему по чину дача, в экспедиции я не ездила — генетика была намертво запрещена. Я писала книгу о путешествиях моего отца по озерам Сибири и Средней Азии. От жизни народа я совсем оторвалась. И вот, в этом кафе я увидела этот самый народ. Спиртными напитками здесь не торговали. Есть решительно нечего. Подавальщицы в кружевных передничках и наколках приносили какие-то жалкие салаты. Все столики, однако, заняты. Одни мужчины. Человек восемьдесят наполняло прекрасный, светлый зал. Дело было днем, часа в два. Все пьяны. Откровенная беспардонная матерщина, шум, крики. Присутствие женщин-подавальщиц нисколько не стесняет матерщинников. Один из пьяных, что-то доказывая своему пьяному собеседнику, то снимает возбужденным жестом с головы шапку, то снова нахлобучивает ее. Матерная брань и ритмика этих движений служат, видно, важными ингредиентами его аргументации. В гардеробе я сказала пожилому гардеробщику: «Что-то я не туда попала, куда хотела». Он понял: «А так само везде, — сказал он. — Только в дорогих ресторанах по-другому». «Кто эти люди? — спросила я Глеба Максимилиановича. — Где он, пролетариат, хозяин своей судьбы, строитель коммунизма? Пьяное отребье, люмпен-пролетарии, которых я видела сейчас, — это рабы, заливающие водкой свое горе». «То, что случилось со страной, хуже татарского нашествия, — сказал Глеб Максимилианович. — У страны отрубили голову. Я сам уцелел только случайно. Стране нужен Ленин, но сто Лениных погибло в сталинских застенках». Нет, он уцелел не случайно. Он принял кровавую мораль Ленина, и он — историческая личность — с готовностью фальсифицировал историю в угоду вождю всех народов мира — Сталину. Он рассказал мне историю бегства революционеров из варшавской тюрьмы. Они были приговорены к смерти. Их товарищи явились за ними в тюрьму в форме высоких чинов армии с типографски отпечатанными документами и забрали их якобы на казнь. Наняли извозчика, и, прежде чем полиция хватилась, их и след простыл. «Подумать только, — говорю я, — сколько народу вовлечено и никто не предал. И те, кто доставал мундиры, и рабочие типографии, где печатались документы, и возница». «Нет, — сказал Глеб Максимилианович, — возницу убили». А как он фальсифицировал историю, я слышала своими ушами. Я знала, как создавал он свой план электрификации России, свой знаменитый план ГОЭЛРО. Он показывал мне фотокопии писем и документов — сами документы и письма хранились в Музее Революции. Он — единственный создатель этого грандиозного плана. Централизованная электросеть была его целью еще до революции. Владельцы фабрик и заводов противились, по его словам, созданию крупных электростанций, понимая, какая опасность грозит им в случае стачки рабочих электростанций. Продажные инженеры подпевали им. Революция дала возможность воплотить план электрификации в жизнь. В 1947 году я уезжала навсегда из Москвы. Я позвонила Глебу Максимилиановичу, чтобы уговориться о прощальной встрече. Его племянница сказала мне, что он уехал в Дом ученых делать доклад. Я отправилась туда. Глеб Максимилианович говорил о плане электрификации России. Его создал... Сталин. Я ушла, не дослушав, и уехала из Москвы, не попрощавшись с Глебом Максимилиановичем. Вот передо мной книжка: Глеб Максимилианович Кржижановский». Каждому академику по чину полагается такая книжка — даты жизни, парадно представленные, правительственные награды, библиография трудов. Издана она в 1953 году, в год смерти Сталина, при жизни Глеба Максимилиановича. Вождь всех народов только-только занял почетное место в Мавзолее рядом с мумией Ленина. О его роли в создании плана ГОЭЛРО в книжке не упомянуто. На ее последней странице, где печатаются выходные данные, стоит: «Подписано к печати 29 ноября 1953 года». Девять месяцев прошло со времени смерти Сталина. Двадцать пять лет — со времени избрания Кржижановского действительным членом Академии. На горизонте маячила десталинизация. Глебу Максимилиановичу разрешили стать создателем плана ГОЭЛРО. И книжка смогла увидеть свет. Электростанции-гиганты пугали капиталистов. Ленина и всех его последователей — Сталина, Хрущева, Брежнева — они пока не пугали. Централизованной подаче энергии противопоставлены две могучие силы: КГБ и стахановское движение. Предатели из охранки и предатели из среды самих рабочих — стахановцы — на страже лимитированного свыше предельно низкого уровня жизни. Борьба за повышение заработной платы заменена борьбой за ее снижение. Труд превратился не в источник существования, а в «дело чести, доблести и геройства». «Единственная страна в мире, которая справилась с рабочим движением», — сказала Надежда Яковлевна Мандельштам задолго до того, как Сталин провозгласил труд делом геройства. Но централизованная электросеть существует. Настанет день, когда нынешние угнетатели задрожат и пожалеют, что дали рабам могучее оружие в борьбе за свои права. Организованная борьба польских рабочих тому залог. План ГОЭЛРО, воплощенный в жизнь ценой загубленных жизней, электростанции-гиганты, построенные на костях их строителей, еще сыграют свою роль в истории человечества. В 1947 году Кржижановский по указке страха лгал. Я не хотела больше знать его. Любовь, однако, берет свое. Приезжая в Москву, я снова стала бывать у него. Зинаида Павловна умерла. Скончался и ее брат Павел Павлович. Глеб Максимилианович горько жаловался на судьбу. Он берег Павла Павловича, а в больнице не берегли — простудили. Теперь, когда умер его зять, он совсем одинок. Был в его одиночестве один, правда второстепенный, штрих. Никого не осталось, с кем можно было бы разыгрывать пьесы абсурда. Никого, кроме кухарки. Сюжеты арабесок изменились. «Кухарку я на днях нанимал, — говорил Глеб Максимилианович. — Совсем уж было договорились. "Сколько вам лет, голубушка?" — спрашиваю. "Шестьдесят, — говорит. А тебе, батюшка, сколько лет?" — "А мне уж скоро девяносто будет". Она перекрестилась. "Свят, свят", — говорит. "Что это вы так перепугались?" — спрашиваю. "Да ведь хороших-то людей, батюшка, Господь в свое время убирает". И не сговорились». И так почему-то всегда оказывалось, что кухарка его именно в этот миг оказывалась в комнате. «И когда это ты, Глеб Максимыч, кухарку нанимал? Что-то я про это ничего не знаю.
Небось знала бы, кабы нанимал», — говорила она. Глеб Максимилианович сиял. А то еще так: «Жили мы с Зинушкой в доме отдыха зимой. Лет двадцать пять тому назад. Каток для отдыхающих был. Молодежь на коньках бегает, а я фигуры выделываю». Глеб Максимилианович называл выделываемые им фигуры профессиональными спортивными терминами. «Женщины у края беговой дорожки стоят с метлами: уборщицы, снег со льда сметать пришли. «Ты что такое делаешь? — говорят мне. — Те-то ведь молодые, а ты старичок. Стыдно тебе должно быть». Я, не в силах сдержать негодование по поводу этих слов, спрашиваю: «Что же вы сказали им?» «Ничего не сказал. Я — вот так!» Он берет с журнального столика номер «Огонька» и показывает мне. На обложке молодая женщина-конькобежец, вознесенная могучим прыжком в синеву поднебесья, делает полный шпагат. И в этот самый момент раздается скептический голос кухарки: «Да ты, Глеб Максимыч, и коньков-то сроду не надевал. Экий ты мастер небылицы рассказывать». Глеб Максимилианович по моей просьбе подарил мне этот номер «Огонька», и его обложка много лет веселила мне душу. Мы с отцом посетили Глеба Максимилиановича вскоре после войны. Я жила еще в Москве. Отец приезжал из Ленинграда и в отсутствие мачехи не чаял, как бы доставить мне удовольствие. На выбор: посещение Дрезденской галереи или визит к Кржижановскому. Сокровища Дрездена хранились в запаснике Музея имени Пушкина. Их показывали избранным. Отца в 1946 году избрали в академики — мы могли идти смотреть. Умная! Я выбрала Глеба Максимилиановича. Дрезденскую галерею, перед тем, как вернуть ее Восточной Германии, открыли для всеобщего обозрения в залах того же музея восемь лет спустя. Не менее четырех часов стояли люди под открытым небом в очереди. Но что такое четыре часа стояния в очереди, если вам предстоит увидеть Сикстинскую Мадонну, автопортрет Рембрандта с Саскией, сидящей у него на коленях, и груши Ван Гога? Мы стояли с Екатериной Сергеевной Моисеенко — правнучкой Дениса Давыдова. Нам предстояло стоять еще час или полтора, когда группа моряков, не рассчитывая на сопротивление, вклинилась в очередь прямо перед нами. Бесстрашие правнучки героя Первой Отечественной войны граничит с безумием. Она — истинный берсерк. Я решительно указала морякам на их ошибку: «Вы готовы к бою? — спросила я. — А нет, так убирайтесь!» Они ушли. Отец и билеты мне доставал. Два раза я слушала Пастернака. Первый раз благодаря отцу. Сам он не пошел. Он современного искусства не любил и не понимал. Пастернак был великолепен. Два раза на первом выступлении он сбивался, и весь зал, как один человек, подсказывал ему его стихи. Его спрашивали, кого он больше любит — Толстого или Достоевского. Он затруднялся ответить, но в итоге получалось, что Достоевский ему ближе. Он имел в виду, я думаю, неисповедимые глубины человеческой души. Трактовка социальных явлений в романах «Доктор Живаго» и «Война и мир» тождественны. На второе его выступление билеты мне достала Ольга Ивановна Соболева — жена писателя Леонида Соболева, — история моей дружбы и разрыва с ним и с нею не умещается в рамки этих воспоминаний. Теща Соболева — я знала ее в Боровом, и она прощала мне мою солидарность с Алексеевым — познакомила меня со своей дочерью — самой красивой женщиной, когда-либо виденной мною, а она познакомила меня с первой женой Пастернака. Вместе с Евгенией Владимировной мы и были на выступлении. Он начал с просьбы не задавать ему вопросы: его родные сказали ему, что ответы его звучат как-то глупо. Думается мне, что не родные, а кто-то другой, предложил ему ограничиться чтением того, что уже напечатано, чтобы не превысить меру дозволенного. Он был подачкой, брошенной свободолюбцам, — этот чудом выживший Пастернак. Достоевский пребывал под запретом. Да что там Достоевский. Выступления Пастернака, будь ему разрешено отвечать на вопросы, грозили разоблачением многих кровавых тайн. Он знал слишком много. Он читал с упоением, с радостным восторгом, и восторг его относился не к содержанию: оно могло быть и было трагическим. В его голосе — любование своим творением, изумление творца перед созданным. Он — архитектор храма — славословил не Бога, а красоту. Его голос как будто заново создавал безукоризненную форму, прекрасное звучание, легкое дыхание его стихов, неожиданные, свежие, никогда не существовавшие, точно передающие смысл словосочетания. Звенящим от радости голосом он говорил не об экзальтации любви, а о ее гибели. Ничуть не снижая ликующих интонаций, он вызывал из небытия: «...Дом, где пьют, как воду, горький бром полубессонниц, полудрем, где хлеб, как лебеда». Туда он слал свои стихи, к ним он обращался: Пусть вьюга с улиц улюлю, — Вы — радугой по хрусталю, Вы — сном, вы — вестью: я вас шлю... Стихи эти написаны его давно покинутой жене, той крутолобой художнице с улыбкой взахлеб, которая сидела рядом со мной. После концерта она познакомила меня с Пастернаком. Я сказала, что читала его перевод стихотворения Верлена «За музыкою только дело...», напечатанный в «Новом мире». Он тут же прочел все стихотворение по-французски. Когда мы с Евгенией Владимировной вышли, она сказала: «Он гадкий, жестокий ребенок». Это относилось к стихам, где хлеб, как лебеда. Я рассказала ей о моей первой встрече с Пастернаком, вернее, о том, как я присутствовала при встрече Пастернака и Николая Асеева осенью 1937 года. Сцена разыгралась перед входом в здание какого-то издательства. Первые слова Пастернака: «Я бедствую» — те самые, которыми начинается вторая строфа поэмы «Спекторский»: «Я бедствовал». Он нес томик Шекспира — старинное английское издание: «Переводами приходится заниматься». «Адалыпе, помните? — сказала Евгения Владимировна. — "У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст, взглядом смерявши косым, я первую на нем заметил проседь". Только что поженились, сын родился, а он уже мерил нашу жизнь косым взглядом. Он гадкий, жестокий ребенок». Есть у Пастернака и другие стихи, вымаливающие у Евгении Владимировны прощение после разрыва. Там похуже: «От тифозной тоски тюфяков вон на воздух высот образцовый...» Эти стихи Пастернак не читал, а я не напоминала. Никогда не прощу Пастернаку эту «тифозную тоску тюфяков», хоть будь в ней сто «т», а не три начальных. Я ненавижу мужчин, мужчин-поэтов в особенности, и те стихи, где торчат ослиные уши мужского эгоизма, изобличающие психологию паши. Вроде асеевского о Маяковском: «Он их обнимал, не обижая». Замечу в скобках, что Пушкин, в жизни и в письмах демонстрирующий вполне отрицательные мужские качества, в поэзии, при всем своем лукавстве и задоре — «Граф Нулин», «Домик в Коломне» — морально безупречен. Сгубленные им жизни его крепостной Ольги Калашниковой и их сына горькими слезами раскаяния оплаканы им в стихах: «Две тени милые, два данные судьбой мне ангела во дни былые» говорят ему «мертвым языком о тайнах вечности и гроба». Неподвластность отношений между полами категорическим императивам совести, независимость «бабских дел» от всех прочих моральных принципов человеческой личности я моделировала десять лет спустя в моей докторской диссертации. Она называется: «Стабилизирующий отбор в эволюции размеров цветка травянистых растений». Но об этом потом. «Бабские дела» — взаимоотношения полов по выражению моего друга Н.В. Тимофеева-Ресовского. И о нем речь впереди. Я написала: «Достоевский был под запретом». Непростительная неточность. Официальный запрет не нужен, когда есть иезуитские методы насаждения стадной идеологии. Достоевский исключен из школьных программ. Из планов издательств исключены не только его книги, но и литературоведческие труды о нем. С полок публичных библиотек все, написанное опальным, перекочевывает в спецхран — гуманную замену костров инквизиции и Гитлера, или втихаря идет на макулатуру. Селедки не заворачивают. Для этого служат те страницы газет, где нет портретов вождей, — покупатели сами приносят. И без официального запрета Достоевский приобщается к сонму тех, к кому во время оно обращался поэт: «И ваша память для потомства, как труп, в земле схоронена». Официальный запрет означает изъятие при обыске, срок за чтение с надбавкой за распространение. Такая судьба постигла роман самого Пастернака «Доктор Живаго». За чтение Достоевского не сажают — значит, он не запрещен. Опять провралась. Учили меня, учили, а все не научили. После 1958 года, когда Пастернаку была присуждена Нобелевская премия, чтение Пастернака считалось крамолой, но и тогда за него не сажали. Величайший лицемер Хрущев, пришедший на смену величайшему лицемеру Сталину, провозгласил, что у нас нет политических преступников. Когда органам становилось известно, что человек хранит, читает, распространяет роман Пастернака, то есть совершает политическое преступление, ему пришивали уголовное дело или нарушение административного режима, или уличного порядка, или сопротивление милиции и тогда сажали. Утверждение, что в стране есть политические преступники, — преступление уголовное: клевета на Страну Советов — карается по статьям 70 и 193 Уголовного кодекса. А состряпать нарушение административного режима ничего не стоит, раз плюнуть для милиции. Сама во всей этой переделке была, чуть было не села. И не в хрущевские, а в брежневские времена. Между временем, когда меня застукали на чтении и распространении романа Пастернака, и моментом, когда я очутилась на самом краю бездны, прошло два года. Вот какие гуманные нравы царят в Стране победившего социализма? А не села я не из-за гуманности режима, а из-за бюрократической неразберихи и плохой работы органов. Может, расскажу об этом как-нибудь потом. Дело было в 1968 году. В 1946 году я вкушала одну радость жизни за другой. Сегодня выступление Пастернака, завтра визит с отцом к Кржижановскому. Лучших соучастников для разыгрывания пьес, чем мой отец и я, Кржижановский не мог и пожелать. Требуемые качества: полнейшее доверие, пока сюрреализм арабески не становится явным, и понимание смысла иносказания, когда фантазия очевидна. Мы обладали ими. Мы посетили Глеба Максимилиановича в то самое время, когда в Академии разразился грандиозный скандал. Академика Александрова — философа и главного идеолога — уличили в разврате. Его вертеп, где он растлевал малолетних, у всех на устах. Глеб Максимилианович говорил: «Бывало, кто ни увидит Александрова, тут же начинает вращаться вокруг него по орбите на почтительном расстоянии». И он ужасно смешно показывал рукой это вращательное движение. Семенящие шажки угодников он изображал, шевеля пальцами. Сила власти, способной нарушить мировой порядок, сами законы всемирного тяготения, пояснения не требовала. Далее следовал рассказ, как проворовался какой-то военный в чине генерал-лейтенанта. В названиях чинов есть некая странность: чин майора выше чина лейтенанта, но генерал-лейтенант чином выше генерал-майора. Высокий чин построил себе дворец. Искусственный канал соединял его с Москва-рекой. Имение было конфисковано, а чин разжалован. Сталин вычеркнул слово генерал, и казнокрад стал лейтенантом. «Проснешься в один прекрасный день и, оказывается, ты уже не Кржижановский, а просто Глеб». «Упаси тебя Бог кому бы то ни было рассказывать об этих разговорах», — сказал отец, когда мы были уже на улице. Культ личности в апогее. Глеб Максимилианович ходил по краю бездны. Последний раз я видела Глеба Максимилиановича в 1956 году летом на даче в Мозжинке. После войны каждому академику пожаловали дачу. Дарована дача в полную собственность с правом передать ее по наследству. Дачи стандартные, все как одна. Располагаются в трех поселках. Один — под Ленинградом, два — под Москвой. Один из подмосковных поселков — Мозжинка. Туда и переселили с Николиной горы Кржижановского. Я прошла по усаженной красными лилиями дорожке к кухонной двери дачи. Дверь открыта настежь. Унаследовав дачу отца, я отлично знала расположение комнат. Глеб Максимилианович сидел у заглохшего телевизора. Он ждал мастера. «Вот, мероприятия по преодолению культа личности прослушал, а дальше машина отказала выдавать сведения, — сказал он. — Великие перемены наступят теперь». «Перемены, конечно, будут, только не великие, — говорю ему я. — Дух Сталина неистребим, да и не в интересах власти разрушить безукоризненную систему, ее же и охраняющую. И начинает свою освободительную деятельность эта власть с декретированных словосочетаний. "Культ личности" — одно из них. Глеб Максимилианович, — вопрошала я, — скажите, что, по-вашему, дала революция народу?» В этот миг появился молодой человек. Он пришел по вызову чинить телевизор. Ни один взрослый человек, проживший значительную часть своей сознательной жизни в сталинскую эпоху, не станет излагать свои взгляды при постороннем человеке. Сама невозможность продолжать разговор о судьбе народа в присутствии его представителя красноречивее всех слов говорила об итогах революции. Глеб Максимилианович сказал: «Революция дала возможность получить образование огромному большинству. Пример налицо». И он указал на молодого мастера. Вопрос: «А не будь Октябрьской революции, разве дело обстояло бы иначе?» — застрял у меня в горле. Уже будучи на Западе, я узнала, откуда взялось выражение «культ личности». Оно создано... Сталиным. Прочтите страницы 1021 и 1192 русского издания книги Р.А. Медведева «К суду истории». Великий лицемер Сталин протестовал против обожествления его собственной персоны. Во время Парада Победы на Красной площади в мае 1945 года к его ногам бросали знамена поверженного в прах государства. Демонстрация всенародной любви к Отцу и Учителю готовилась в Институте эволюционной морфологии Академии наук с великой тщательностью. Каждому назначалось его место в колонне — ряд и номер. Правофланговые каждого ряда избирались партийной организацией института из числа самых.., как бы это сказать, — из числа самых сознательных, а следовательно, самых обласканных, наиболее привилегированных. Маршрут колонны демонстрантов точно установлен. Ближайшим к трибуне мавзолея, где будет принимать парад гений и корифей всех наук, почетный академик Сталин, окажется на марше правый фланг. Партийная организация института несет ответственность за драгоценную жизнь Генералиссимуса. Я не пошла на Парад Победы. Может, и пошла бы — мигрень у меня была. После смерти Сталина Кржижановский не был возвращен в правительство. Ему шел девятый десяток. С того самого дня в Узком, когда она помогла ему выкарабкаться из лап смерти, Елена Павловна Разумова и Глеб Максимилианович стали неразлучными друзьями. Картины на стенах ее комнаты изобличали пристрастие Елены Павловны к гонимым талантам. Вот что пишет о ней Надежда Мандельштам. Последние дни перед последней высылкой из Москвы Мандельштам лежал больной. Надежда Мандельштам пишет: «Каждый день к нему приходил врач из Литфонда. Дней через десять его направили к консультанту Литфонда, профессору Разумовой, женщине с умным лицом, в комнате которой висели этюды Нестерова. Нас удивило, с какой легкостью она дала справку о том, что О.М. нуждается в постельном режиме и общем обследовании. Конечно, она не обязана была знать юридическое положение О.М., но после воронежских и чердынских мытарств отношение Разумовой, да и других врачей Литфонда показалось нам удивительным — словно снова возникла в России интеллигенция с ее отношением к ссыльным» (Воспоминания. С. 309. Chekhov Publ. Corp. Second Print. 1971). 31 марта 1959 года «Правда» сообщила о смерти Глеба Максимилиановича. Конец лета и осень 1944 года я провела на Кропотовской биологической станции, изучая популяцию дрозофил Каширы. Мухи почти исчезли. Завод безалкогольных напитков, где до войны делали квас и где, хоть и не без труда, можно было добыть сотни мух, производил лапшу. Я наскребла 21 муху. Одна самка, как на грех, оказалась бесплодна. Двадцать мух послужили для опытов. Количество скрытых мутаций упало в 10 раз. Частота их возникновения осталась прежней. Добраться до Кропотовской станции, а от нее затем до Каширы стоило больших усилий. Пароходик, ходивший по Оке, — единственный транспорт, соединявший Кропотово с Каширой, то и дело ломался. Я шла пешком — миль десять. Проделать их в оба конца надлежало в один день. Электрички Москва — Кашира тогда не было. Попасть на поезд дальнего следования не так-то просто. Достать билет стоило неимоверных трудов и каторжного терпения. Билет отнюдь не гарантировал поездку. У входа на перрон проверяли не только билеты, но и документы пассажиров. Пока милиционеры копались с командировочными удостоверениями, а командированные, сгрудившись возбужденной толпой, боролись друг с другом за место в очереди на проверку, поезд ушел. Я получила разрешение пройти на перрон, только чтобы увидеть хвост уходящего поезда. На заводе безалкогольных напитков в Кашире стояли мои приманки для мух. Работа с мухами на заводе требует величайшей дисциплины. Иначе рискуешь потерять уважение персонала завода, и твои банки с мушиным кормом будут выброшены. Раздумывая, что же теперь делать, я стояла среди милиционеров, ожидавших очередных жертв. Они явились. Бабы с мешками за плечами. Прибыл пригородный поезд. Я никогда не пойму, почему в одну дверь вокзала можно войти, а вход в другую блокирован. Милиционеры грубо пихали старух, которые еле на ногах держались под тяжестью своих не очень тяжелых мешков. «Как вы смеете так обращаться с народом? » — закричала я. Или что-то в этом роде, не помню: я была вне себя. «Хамы, фашисты!» — кричала я. Это помню. Я бросилась, чтобы загородить старуху. Я очутилась в кольце милиционеров. За ними образовалось кольцо баб. Они смотрели, что будет. «Предъявите паспорт», — сказал мне мильтон в форме высокого чина, видимо, начальник отделения милиции вокзала. «Не давай, не давай!» — закричали из кольца баб. Но я недаром была потом представителем демократического движения. Я дала паспорт. «Пройдемте». И меня повели. Высокий чин оказался действительно начальником отделения. Он уселся в кресло, раскрыл мой паспорт. Прописка, штамп института Академии наук. «Мы сообщим по месту службы о вашем недостойном советского гражданина поведении». «А я сообщу в управление милиции Москвы о вашем поведении. А против того, чтобы вы сообщили обо мне в институт, я ничего не имею. Сообщите, пожалуйста». «Кем работаете?» Я показала ему командировку. «Старший научный сотрудник! — театрально воскликнул чин. — И это старший сотрудник Академии так оскорблял меня! Да я от самого президента Академии Карпинского, ничего кроме любезностей, не слыхал». «А вы имели случай общаться с президентом?» — «Да, я сказал ему: Товарищ президент, разрешите получить ваш автограф». — «Ну, если бы вы попросили мой автограф, я бы тоже была с вами любезна». Я умирала со смеху, нисколько не скрывая этого. «А вы, — продолжала я, — не только у меня на глазах несчастных людей оскорбляли и рукоприкладством занимались, вы лишили меня возможности уехать в Каширу. У меня из-за вас билет пропал. Я жаловаться буду». «Вы свободны», — сказал он. Я спускалась по ступенькам на привокзальную площадь, когда за моей спиной раздалось: «Товарищ Берг, товарищ Берг». Я повернулась. «Пройдемте». Чин пошел со мной в кассу, обменял мой билет в Каширу на другой, провел меня на перрон к поезду. «Милиция умеет карать. Умеет и миловать», — были его прощальные слова. «Хотите, расскажу новеллу под названием "Тень президента"?» — сказала я дочери Шмальгаузена Ольге Ивановне. И рассказала. «Новелла эта должна именоваться "О, эти черные глаза"», — сказала Ольга Ивановна, смеясь. Канун разгрома Конец войны. 1945 год. Ликование москвичей неописуемо. Ночью с девятого на десятое мая тысячи людей на Красной площади приветствовали друг друга, незнакомые незнакомых, брали друг друга за руки, под руки, чтобы вместе гулять, целовались, смеялись, плакали. Шатер из скрещенных лучей прожекторов скрывал небо. Фейерверки вздымали фонтаны, снопы, гигантские хризантемы огней. Медленные стаи потухающих звезд уплывали прочь от того места, где они возгорались. В 1945 году произошло мое воссоединение с отцом. В Боровом под пристальным взглядом мачехи он не очень любил меня. Разговор между мной и Симом открыл мне глаза. Я поняла и простила. Разговаривали мы в 1943 году на Малой Бронной вскоре после моего возвращения из Борового.
«Ты любишь отца?» — спросила я Сима. — «Люблю». — «А за что?» — «Жалко его. Он старик». — «Ане кажется тебе странным, что нам не за что любить отца, которого обожает множество людей ? » «Нет, — сказал Сим, — преданность науке и отцовский долг пришли в жесточайший конфликт, когда появилась Марьмиха». — Так мы звали мачеху. — «Единственный выход — признать нас недостойными его заботы и внимания. Высший социальный подвиг: Я тебя породил, я тебя и убью — очень в духе философии отца. До убийства дело не доходило, но изгнать нас — злодеев — из своей жизни он мог, не испытывая угрызений совести. Ясность духа ему необходима для творчества. И Марьмиху нельзя осуждать. Ревность — одно из величайших страданий». Говорилось все это не без юмора. Вздох мачехи в ответ на вопрос отца «где Раиса?» изображен артистически и предельно красноречиво рисует всю глубину моего морального падения. Отец приехал на юбилейную сессию Академии наук. Праздновалось ее 220-летие. Академиков и членов-корреспондентов награждают по чину, не по заслугам. Выше чин — выше награда. Враг народа покойный Левитский награжден по ошибке. В отношении Вавилова ошибки не произошло. Он не вошел в число награждаемых. Множество иностранных гостей. Академия должна показать товар лицом. На приемах в Кремле и в Академии будут Дамы. Среди ученых дам ходили слухи, что Президиум Академии, его хозяйственный отдел, ведающий распределением жизненных благ, выдает дамам талоны на покупку одежды и обуви в академическом распределителе, куда они, не будучи академиками, не вхожи. Ученые дамы ясно понимали, что дело их хана. Очередная потемкинская деревня не для них. Талоны получают приближенные, придворные, купающиеся в лучах хозяйственного отдела Академии дамы. Я готовилась отправиться в экспедицию. Для построения моей теории мне нужна еще одна популяция. Изолированных популяций и линий достаточно. Нужно исследовать еще одну большую, не изолированную. Решено ехать в Закавказье, в долину Риони и ловить мух на гигантских винных заводах города Кутаиси. Подготовка к экспедиции шла полным ходом. Вся обувь отдана в починку. В лаборатории университета мой друг, молодой художник и поэт Игорь Александрович Нечаев готовит выставку иллюстраций к моим исследованиям. Придут иностранцы на кафедру дарвинизма Московского университета — мы им покажем. Научное общение будет. Банкеты — к чертям собачьим. Вышло, однако, иначе. Джулиан Гексли — один из самых важных гостей — написал в Президиум, что желает встретиться с двумя учеными: Александрой Алексеевной Прокофьевой-Бельговской и со мною. И мы предстали. Чинили и перелицовывали мы наши костюмы у одной и той же портнихи. Она мастер ставить заплаты и вообще выходить из затруднительных положений. Для всего этого служат «натачки» — ее излюбленное слово, понятие более широкое, чем заплата. Мои брезентовые туфли — единственная обувь, не нуждавшаяся в починке, вполне гармонировали со всем прочим. С весельем и взаимным пониманием поглядывали мы на жалкие туалеты друг друга, отлично понимая, в каком контрасте они находятся с парадными одеждами придворных дам. Александра Алексеевна при всей своей исключительной женственности, к туалетам относилась так же, как и я. Любила приодеться, но всему свое место. Уделяй Гексли внимание одежде, академической показухе был бы нанесен ущерб. Только по одежде самого Гексли было видно, что он не щеголь. Я очутилась в свите Гексли. А в Большой театр, где состоялось открытие сессии, билет мне достал кто-то из моих покровителей, не помню кто — Шмальгаузен, может быть, Орбели, Кржижановский? А может быть, отец? Отец был членом корреспондентом Академии. «Вот, в первый ряд партера билет дали, — сказал отец с удивлением. — К чему бы это?» Я сидела на галерке. Когда после исполнения увертюры Чайковского «1812 год» с пушечной пальбой, Марсельезой и гимном «Боже, царя храни» распахнулся занавес сцены Большого театра, стало ясно — к чему. Сцену занимали действительные члены Академии. Иностранные гости в парадных мантиях своих Академий и члены-корреспонденты Академии наук СССР располагались в партере. Ничего злее того фарса, который являла сцена, представить себе невозможно. Как будто для того, чтобы подчеркнуть трагикомичность зрелища, седины, морщины, жирность одних, худоба других, черные шапочки, прикрывающие — чтобы не мерзли — лысины сонма бессмертных, и сами эти лысины утопали в море роз. Розовые розы по одну сторону, белые — по другую. Два высоких гостя — Гексли и Эшби посетили кафедру дарвинизма Московского университета. Эшби — профессор университета в Сиднее — ехал в Лондон, чтобы занять высокий пост в Министерстве сельского хозяйства Англии. Лестницу, по которой гости должны проследовать на кафедру, устлали красным ковром и приставили двух стражей следить, чтобы никто из прочих не нарушал девственной чистоты этих ковров. Для прочих открыт другой ход. Являемся мы. С великим почтением стража пропускает иностранцев. «А вы, пожалуйста, пройдите через другую дверь», — говорит мне цербер тихо. «Не срамитесь», — тихо говорю я и делаю перед иностранцами вид, что ничего не произошло. Гексли и Эшби пригласили меня на лекцию Лысенко, специально организованную по случаю торжеств. Директор Института генетики Академии наук, действительный член трех академий Трофим Денисович Лысенко докладывал, Гексли и Эшби внимали, Элеонора Давидовна Маневич — биолог, в равной мере владеющая обоими языками, переводила. Зал полон. Зал Биоотделения АН СССР, где происходило заседание, — великолепный светлый амфитеатр. За столом, покрытым красным сукном, стоял Трофим Денисович Лысенко и сидели два академика — физиолог растений Келлер и микробиолог Гамалея. Ни тени не то что стыда, а малейшей неловкости их очень разные лица не выражали. Заинтересованности тоже. Это для вас — иностранцев — новость, а мы давно постигли значимость и важность работ нашего собрата по членству в Академии. Свои высокие чины они клали на весы оценки происходящего со стороны слушателей. Выражение лица — это уже мелочь. Ею они пренебрегали. Особенно эпичен был крупный породистый Гамалея со своей косо выдающейся челюстью рядом с седеньким Келлером. Лысенко удивительно похож на Гитлера. Даже прядь прямых волос, падающая на лоб, та же. Способность оказывать гипнотическое действие — это одно, а привлекательная внешность, видно, — другое. Лысенко показывал снопы и говорил хриплым лающим голосом, я помню только один обрывок одной фразы: «...этот признак считается доминантным, а этот вот рецессивным, здесь, к сожалению, еще есть те, кто понимает, что это значит...» Угроза уничтожения инакомыслящих. Дальше я слушала, но не слышала. Вавилов уже более двух лет лежал в братской могиле. Софья Леонидовна Фролова и Лидия Петровна Бреславец — знаменитые цитологи с мировым именем, не пришли на заседание, как говорила мне потом Лидия Петровна, чтобы не быть свидетелями профанации своей Родины и своей науки перед иностранцами. Доклад Лысенко я не помню, но отлично помню вопросы, которые задал ему Гексли, и ответы Лысенко. Один из вопросов гласил: «Если нет генов, как объяснить расщепление?» Как известно, гибриды, как правило, обнаруживают сходство только с одним из родителей. Но четверть их потомков выявляет признак другого родителя, подавленный в первом поколении. Знаменитое 3:1. Кратные отношения — вещь в науке очень важная. Им мы обязаны открытием элементарных единиц мироздания — молекул, атомов, генов. Разнообразие гибридов второго поколения называется расщеплением. Гексли спросил Лысенко: «Если нет генов, как объяснить расщепление?» «Это объяснить трудно, но можно, — сказал Лысенко. — Нужно знать мою теорию оплодотворения. Оплодотворение — это взаимное пожирание. За поглощением идет переваривание, но оно совершается не полностью. И получается отрыжка. Отрыжка — это и есть расщепление». Элеонора Давидовна перевела: “We know in our own persons, that digestion is not always complete. When that is so, what happens? We belch. Segretion is Nature’s belching: unassimilated hereditary material is belched out”. Эти слова Гексли приводит в своей книжке. (Julian Huxley. Heredity East and West. Lysenko and World Science. N.Y. 1949. Р. 102). После доклада два джентльмена, два немолодых сдержанных англичанина сперва в замешательстве посмотрели друг на друга, потом вдруг обернулись друг к другу, вскинули руки на плечи друг друга и захохотали. Первый акт представления позади. Второй акт — демонстрация экспериментальных участков Института генетики Академии наук. Лысенко отбыл. Парадом командовал его верный сатрап Глущенко. Он должен показать влияние подвоя на привой, могучее преобразующее действие питания на наследственность. Но оказалось, показывать решительно нечего. Ни одного случая взаимного влияния растений, ничего, что доказывало бы верность доктрин директора института, великого преобразователя природы Лысенко, нет. Большие поля засажены, зрелище этих насаждений самое жалкое. Третий акт должен вознаградить за все неудачи первых двух. Банкет. Не только состав участников, но и места за столом строго регламентированы. Гостей не более двадцати пяти. Еды на добрую сотню обжор. Мировая слава Гексли воспрепятствовала хозяевам банкета указать мне на дверь. Провозглашая тост за здоровье высокого гостя, Глущенко сказал: «Выпьем, товарищи, за Джулиана Гексли — внука Томаса Гексли, великого соратника Дарвина». «Я сам дедушка», — сказал как бы сам для себя Гексли. Восемь лет прошло с того дня, когда другой директор Института генетики Академии наук принимал не менее высокого гостя. Шофер директора сидел с нами, и мы пили чай и ели белый хлеб с копченой рыбой и шоколад. Вавилов, Меллер... А откуда брались несметные богатства, под тяжестью которых ломился стол, все эти окорока и паштеты, я знала. Один из их создателей — мой друг, поэт и художник Игорь Александрович Нечаев. Получить высшее образование ему помешала честность. Он не мог, как с легкой совестью это делала я, повторять на экзаменах по политическим предметам то, во что он не верил. Когда арестовали Вавилова, он не был изгнан: лаборантов не гнали, работал сперва лаборантом Прокофьевой-Бельговской, а когда выпихнули и ее, лаборантом Глущенко. Лаборанты чистили свинарники и кормили свиней в подсобном хозяйстве института. Окорока и паштеты происходили из этого подсобного хозяйства. Худшие части свиных туш распределялись между сотрудниками института. Игорь Александрович — отпрыск очень интеллигентной семьи. В детстве он болел костным туберкулезом и теперь хромал. Он и его жена, теща и трое детей — два сына и приемная дочь — жили впроголодь. Он писал трагические прекрасные стихи: Вы обманули молодость мою, Мечты мои — вы предали меня. Но такого весельчака и балагура, выдумщика и остряка, как Игорь Александрович, днем с огнем не сыскать. Он изготовлял иллюстрации для выставки на кафедре дарвинизма за небольшое вознаграждение. А у меня объявился поклонник — Юрий Аркадьевич Васильев. В прошлом сотрудник И.П. Павлова, выдающийся ученый, в то время референт вице-презвдента Академии наук Леона Абгаровича Орбели. Ухаживания Юрия Аркадьевича носили чисто материнский характер. Он имел непреодолимое желание кормить меня. Самым неправдоподобным и фантастическим образом это желание сочеталось в нем со скаредностью. Он женат, и жена его точно такая же скряга, как он сам. Приносит мне полфунта шоколадных конфет: «Возьмите ровно половину». «Спасибо, — говорю, — разрешите мне взять только две конфеты». Он не разрешает: «Ровно половину или ни одной». — «Да в чем дело?» А дело в том, что жена его взвесит оставшиеся конфеты, недостачу сочтет за обвешивание и пошлет его объясняться к директору магазина. И вот, в то самое время, когда я и сама получаю сверхдостаточное количество пищи по моим привилегированным карточкам, а тут еще отец водит меня в Дом ученых и кормит распрекрасными обедами, приходит на кафедру Юрий Аркадьевич и приносит бутерброды с паюсной икрой. «Вот спасибо, так спасибо! — восклицаю я, — Сейчас скормим эти бутерброды Игорю Александровичу». — «Никак нет. Бутерброды вам и никому другому». «Так в чем же смысл дара? — спрашиваю. — Хотите мне удовольствие доставить? Разрешите скормить бутерброды Игорю Александровичу. Большое удовольствие мне доставите». А ему доставит удовольствие, если я съем их сама. — «Не желаю ваших бутербродов. Заберите их. И пусть передохнет та рыба, из которой добывают икру, и пусть пересохнут водоемы, где та рыба ходила». — «Ну что же, раз так, берите бутерброды и делайте с ними, что хотите». Все это в присутствии Игоря Александровича. Его физиономия с самого начала разговора выражала величайшее удовольствие, насквозь пронизанное иронией. Удовольствие сменилось восторгом, когда дело дошло до пересохших водоемов. Я подала ему бутерброды, и без малейшего сопротивления он тут же поглотил их. Когда Юрий Аркадьевич ушел, Игорь Александрович с большой похвалой и весельем отозвался о моих библейских проклятиях. На следующий день он принес стеклянную банку с тушеной картошкой и кусочками свинины. У нас в лаборатории плитка была за перегородкой, сотрудники на ней разогревали еду — запах американской свиной тушенки разносился из-за перегородки. Игорь Александрович пошел погреть свое рагу. Является Юрий Аркадьевич: «Где Игорь Александрович?» — «За перегородкой». Юрий Аркадьевич идет туда. «Уйдите, — говорит он. — Я сам погрею ваше рагу. Я вам кое-что принес». Он принес полкило черного хлеба и большой кусок шпика — целое состояние по тем временам. Мы были побеждены. И вот я отправляюсь в экспедицию в Закавказье. Снабжают меня и университет, и Академия. Трое студентов едут со мной: две девушки и юноша. Академия выдает со склада продукты и лекарства. Академия достает билеты. «Что это вы такой гадостью занимаетесь — мухами!» — говорит мне замдекана факультета, женщина, готовая отказать мне в финансировании. «Нет ничего на свете прекраснее дрозофил, — говорю я ей. — Если бы вы увидели их под микроскопом, вы никогда не сказали бы этих несправедливых слов. Их глаза подобны горящей гранатовой люстре». Она подписывает приказ о финансировании. На складе Академии я получила великое множество пищи. Ведро топленого масла. Я сделала непростительную глупость. Банки сгущенного молока я взяла с собой. Масло я загнала по спекулянтским ценам, думая, что, имея деньги, я смогу купить масло в Кутаиси: там, куда лежал мой путь. Ни молока, ни масла, ни мяса на рынке в Кутаиси не было. Мы варили кашу на сгущенном молоке. Фрукты были первоклассные и в огромном изобилии. После экспедиции я заболела фурункулезом. Худо мне было. Добраться до Кутаиси в 1945 году было не так-то просто. Ехали с тремя пересадками: Ростов-на-Дону, Баку, Тбилиси. Чтобы компостировать билет, приходилось часами стоять в очереди. Множество обездоленных людей, тени людей стояли в очередях. Всем, кто был угнан немцами на работы в Германию, велено вернуться туда, откуда они взяты, чтобы на месте чинить над ними суд и расправу, разоблачить их преступное бегство за границу в лагерь врага. Места в очереди за билетами брались с бою. «Ишь, шеи-то понаели, а теперь им билеты подавай», — кричала мне женщина, выпихивая меня из очереди. Я была предельно худа, она — беспредельно. Посадка в поезд при наличии билета грозила смертельной опасностью. Я ехала не умирать, а исследовать. Со мной студенты, за здоровье и жизнь которых я отвечаю. Девицы хоть куда. Мальчик болезненный и слабый. Одна из девиц — Померанцева, и мальчик Татаринов — теперь первоклассные ученые. Все члены экспедиции Седова — исследователя Северного полюса — и он сам погибли из-за его непредусмотрительности. Он забыл взять примусные иголки. Опасности, грозящие моим экспедициям, были того же масштаба, что и рискованность полярных исследований прошлых веков. Отсутствие весов для развешивания составных частей мушиного корма, электрических лампочек, примусов и примусных иголок и многого, многого другого могло сорвать весь безумный замысел. Бушующая стихия, покорять которую надлежало на пути к заветной цели, — экономические проблемы строящегося социализма. 1945, 1946 годы не в счет. Война создала разруху. Но и в конце пятидесятых годов нечего было и думать отправиться в экспедицию, и не в пустыню, а в город, будь то даже столица Союзной республики, не проиграв в воображении все бедственные ситуации. Вокзальные бои предусмотрены. Меры избежать смертельной опасности приняты. Бутылки с девяностошестиградусным спиртом — важнейший ингредиент экспедиционного оборудования. Бутылка спирта — оплата наемного солдата. Он, носильщик вокзала, с боя возьмет место в вагоне. В Баку победа, купленная дорогой ценой, оказалась частичной. Я лежала под потолком на третьей полке, той, что багажная, для лежания не предназначенная. Багажную полку напротив занимали два азербайджанца. Один из них сидел на краю полки. Ноги он протянул через проход, и его босые ступни оказались на моем животе. «Уберите ноги». Мне казалось, что он может устроиться как-то иначе. Обида страшная. «Нужна ты мне очень. Да мне деньги заплати, я с тобой не лягу!» — кричит он на весь вагон. «Обсуждение этого вопроса мы отложим до лучших времен, а пока что уберите ноги», — говорю я ему. Он повинуется. В немыслимой позе он режет дыню. Надо видеть, как он это делает! Отбор на протяжении сотен поколений только и мог создать точность и красоту его действий. Но не в красоте дело. Дыня зажата пятками его босых ног. Он орудует ножом. Ни ноги, ни руки его не прикасаются к мякоти дыни. Среди пыли и грязи то, что он будет есть, остается стерильным. Он протягивает на ноже ломоть дыни мне: «Ешь!» Мир. Отправление поезда задерживалось. Я смотрю в окно, как завороженная. Никогда не забуду. Маленький, коренастый старик-азербайджанец, приседая под тяжестью своей ноши, фантастически изогнувшись под ее непосильным давлением, несет на спине огромный гипсовый бюст Сталина. Все: и дорога, и одежда старика, и его седины, и бюст вождя серовато-белое в слепящем свете бакинского солнца. Обладай я даром Репина, я написала бы этот вариант его «Бурлаков». Были бы не «Бурлаки на Волге», а «Сталинский бурлак». Не перо Гойи, не кисть Репина — сама жизнь шутила передо мной свои дьявольские шутки. Один из пассажиров, узнав, что мы едем изучать плодовых мух, сказал: «Нашли тоже время...» «Представьте себе, самый сезон», — сказала я. Популяции Кутаиси надлежало быть высокомутабильной. Частота возникновения мутаций оказалась низкой. Я решила, что я ошиблась, считая популяцию подразделенной на отдельные относительно изолированные очаги размножения. Кутаиси — город ураганов, И бушуют они как раз в сезон виноделия. Каждый винный завод — мушиный изолят, океанический остров. Высунуться за его пределы равносильно смерти. Отбор идет в пользу оседлых. Популяция Кутаиси — решила я — относится к типу изолированных. Низкая мутабильность — результат изоляции. Шмальгаузен рвал и метал. Я должна прекратить исследования и представить докторскую диссертацию. Докторант, не представивший в срок диссертацию, бросает тень на руководителя. Но я не могла засесть за писанину. Поймите меня! Мне нужна большая популяция, суперпопуляция, подразделенная на боевые когорты, ведущие смертельный, хотя и бескровный бой друг с другом. Соревнование по наследственной пластичности ничем, никакими преградами, никакими ураганами ограничено быть не должно. Какое счастье, что я не послушалась Шмальгаузена. Добывание докторской степени — вот, где таилась опасность для моей теории. 1946 год — последний год моих исследований, прерванных затем на десятилетие жизненными обстоятельствами и августовской сессией ВАСХНИЛ, когда лысенковщина одержала окончательную победу и генетика была ликвидирована. Недаром няня, противопоставляя мой характер нежности моего брата — ангела небесного Симочки, говорила: «Раиска настырная». Послушайся я Шмальгаузена — директора института, главы лаборатории и моего руководителя, — и не видать мне глобальных флуктуации мутабильности. Я знала — различия в пространстве существуют. В одних популяциях мутации возникают часто, в других — редко. В 1946 году я обнаружила различия во времени.
Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.