WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 11 |
-- [ Страница 1 ] --

Василий Шукшин. Сборник рассказов

Артист Федор Грай

Сельский кузнец Федор Грай играл в драмкружке "про­стых" людей.

Когда он выходил на клубную сцену, он заметно бледнел и говорил так

тихо, что даже первые ряды плохо слышали. От напряжения у него под рубашкой

вспухали тугие бугры мышц. Прежде чем сказать реплику, он долго смотрел на

партнера, и была в этом взгляде такая неподдельная вера в происходя­щее, что

зрители смеялись, а иногда даже хлопали ему

Руководитель драмкружка, суетливый малый с конопа­тым неинтересным

лицом, на репетициях кричал на Федора, произносил всякие ехидные слова --

заставлял говорить громче. Федор тяжело переносил этот крик, много думал над

ролью... А когда выходил на сцену, все повторялось: Федор говорил негромко и

смотрел на партнеров исподлобья. Ре­жиссер за кулисами кусал губы и громко

шептал:

-- Верстак... Наковальня...

Когда Федор, отыграв свое, уходил со сцены, режиссер набрасывался на

него и шипел, как разгневанный гусак:

-- Где у тебя язык? Ну-ка покажи язык!.. Ведь он же у тебя...

Федор слушал и смотрел в сторону. Он не любил этого вьюна, но считал,

что понимает в искусстве меньше его... И терпел. Только один раз он вышел из

себя.

-- Где у тебя язык?.. -- накинулся, по обыкновению, ре­жиссер.

Федор взял его за грудь и так встряхнул, что у того глаза на лоб

полезли.

-- Больше не ори на меня, -- негромко сказал Федор и отпустил

режиссера.

Бледный руководитель не сразу обрел дар речи.

-- Во-первых, я не ору, -- сказал он, заикаясь. -- Во-вто­рых, если не

нравится здесь, можешь уходить. Тоже мне... герой-любовник.

-- Еще вякни раз. -- Федор смотрел на руководителя, как на партнера по

сцене.

Тот не выдержал этого взгляда, пожал плечами и ушел. Больше он не

кричал на Федора.

-- А погромче, чуть погромче нельзя? -- просил он на ре­петициях и

смотрел на кузнеца с почтительным удивлением и интересом.

Федор старался говорить громче.

Отец Федора, Емельян Спиридоныч, один раз пришел в клуб посмотреть

сына. Посмотрел и ушел, никому не сказав ни слова. А дома во время ужина

ласково взглянул на сына и сказал:

-- Хорошо играешь.

Федор слегка покраснел.

-- Пьес хороших нету... Можно бы сыграть, -- сказал он негромко.

Тяжело было произносить на сцене слова вроде: "сельхознаука",

"незамедлительно", "в сущности говоря"... и т. п. Но еще труднее, просто

невыносимо трудно и тошно было говорить всякие "чаво", "куды", "евон",

"ейный"... А режис­сер требовал, чтобы говорил так, когда речь шла о

"простых" людях.

-- Ты же простой парень! -- взволнованно объяснял он. -- А как говорят

простые люди?

Еще задолго до того, когда нужно было произносить какое-нибудь

"теперича", Федор, на беду свою, чувствовал его впереди, всячески готовился

не промямлить, не "съесть" его, но когда подходило время произносить это

"теперича", он просто шептал его себе под нос и краснел. Было ужасно стыдно.

-- Стоп! -- взвизгивал режиссер. -- Я не слышал, что было сказано.

Нести же надо слово! Еще раз. Активнее!

-- Я не могу, -- говорил Федор.

-- Что не могу?

-- Какое-то дурацкое слово... Кто так говорит?

-- Да во-от же! Боже ты мой!.. -- Режиссер вскакивал и совал ему под

нос пьесу. -- Видишь? Как тут говорят? Навер­но, умнее тебя писал человек.

"Так не говорят"... Это же художественный образ! Актер!..

Федор переживал неудачи как личное горе: мрачнел, за­мыкался, днем с

ожесточением работал в кузнице, а вечером шел в клуб на репетицию.

... Готовились к межрайонному смотру художественной самодеятельности.

Режиссер крутился волчком, метался по сцене, показы­вал, как надо

играть тот или иной "художественный образ".

-- Да не также!.. Боже ты мой! -- кричал он, подлетая к Федору. -- Не

верю! Вот смотри. -- Он надвигал на глаза кепку, засовывал руки в карманы и

входил развязной походкой в "кабинет председателя колхоза". Лицо у него

делалось на редкость тупое.

-- "Нам, то есть молодежи нашего села, Иван Петрович, необходимо нужен

клуб... Чаво?"

Все вокруг смеялись и смотрели на режиссера с восхище­нием. Выдает!

А Федора охватывала глухая злоба и отчаяние. То, что делал режиссер,

было, конечно, смешно, но совсем неверно. Федор не умел только этого

сказать.

А режиссер, очень довольный произведенным эффектом, но всячески скрывая

это, говорил деловым тоном:

-- Вот так примерно, старик. Можешь делать по-своему. Копировать меня

не надо. Но мне важен общий рисунок. Понимаешь?

Режиссер хотел на этом смотре широко доказать, на что он способен. В

своем районе его считали очень талантливым.

Федору же за все его режиссерские дешевые выходки хо­телось дать ему в

лоб, вообще выкинуть его отсюда. Он играл все равно по-своему. Раза два он

перехватил взгляд режиссе­ра, когда тот смотрел на других участников,

обращая их вни­мание на игру Федора: он с наигранным страданием закаты­вал

глаза и разводил руками, как бы желал сказать: "Ну, тут даже я бессилен".

Федор скрипел зубами, и терпел, и говорил "чаво?", но никто не смеялся.

В этой пьесе по ходу действия Федор должен был прихо­дить к

председателю колхоза, махровому бюрократу и воло­китчику, и требовать, чтобы

тот начал строительство клуба в деревне. Пьесу написал местный автор и,

используя свое "знание жизни", сверх всякой меры нашпиговал ее "народ­ной

речью": "чаво", "туды", "сюды" так и сыпались из уст действующих лиц. Роль

Федора сводилась, в сущности, к по­ложению жалкого просителя, который

говорил бесцветным, вялым языком и уходил ни с чем. Федор презирал человека,

которого играл.

Наступил страшный день смотра.

В клубе было битком набито. В переднем ряду сидела мандатная комиссия.

Режиссер в репетиционной комнате умолял актеров:

-- Голубчики, только не волнуйтесь! Все будет хорошо... Вот увидите:

все будет отлично.

Федор сидел в сторонке, в углу, курил.

Перед самым началом режиссер подлетел к нему.

-- Забудем все наши споры... Умоляю: погромче. Больше ничего не

требуется...

-- Пошел ты!.. -- холодно вскипел Федор. Он уже не мог больше выносить

этой бессовестной пустоты и фальши в че­ловеке. Она бесила его.

Режиссер испуганно посмотрел на него и отбежал к дру­гим.

--... Я уже не могу... -- услышал Федор его слова.

Всякий раз, выходя на сцену, Федор чувствовал себя очень плохо: как

будто проваливался в большую гулкую яму. Он слушал стук собственного сердца.

В груди становилось горячо и больно.

И на этот раз, ожидая за дверью сигнала "пошел", Федор почувствовал,

как в груди начинает горячо подмывать.

В самый последний момент он увидел взволнованное лицо режиссера. Тот

беззвучно показывал губами: "громче". Это решило все. Федор как-то странно

вдруг успокоился, смело и просто ступил на залитую светом сцену.

Перед ним сидел лысый бюрократ-председатель. Первые слова Федора по

пьесе были: "Здравствуйте, Иван Петрович. А я все насчет клуба, ххе...

Поймите, Иван Петрович, моло­дежь нашего села..." На что Иван Петрович,

бросая телефон­ную трубку, кричал: "Да не до клуба мне сейчас! Посевная

срывается!"

Федор прошел к столу председателя, сел на стул.

-- Когда клуб будет? -- глухо спросил он.

Суфлер в своей будке громко зашептал:

-- "Здравствуйте, Иван Петрович! Здравствуйте, Иван Петрович! А я все

насчет..."

Федор ухом не повел.

-- Когда клуб будет, я спрашиваю? -- повторил он свой вопрос, прямо

глядя в глаза партнеру; тот растерялся.

-- Когда будет, тогда и будет, -- буркнул он. -- Не до клу­ба сейчас.

-- Как это не до клуба?

-- Как, как!.. Так. Чего ты?.. Явился тут -- царь Горох! -- Партнера

тоже уже понесло напропалую. -- Невелика пти­ца -- без клуба поживешь.

Федор положил тяжелую руку на председательские бу­мажки.

-- Будет клуб или нет?!

-- Не ори! Я тоже орать умею.

-- Наше комсомольское собрание постановило... Наше комсомольское

собрание постановило... -- с отчаянием по­вторял суфлер.

-- Вот что... -- Федор встал. -- Если вы думаете, что мы по старинке

жить будем, то вы сильно ошибаетесь! Не вый­дет! -- Голос Федора зазвучал

крепко и чисто. -- Зарубите это себе на носу, председатель. Сами можете

киснуть на печке с бабой, а нам нужен клуб. Мы его заработали. Нам

библиоте­ка тоже нужна! Моду взяли бумажками отбояриваться... Я их видеть не

хочу, эти бумажки! И дураком жить тоже не хочу!

Суфлер молчал и с интересом наблюдал за разворачиваю­щейся сценой.

Режиссер корчился за кулисами.

-- Чего ты кричишь тут? -- пытался остановить председа­тель Федора, но

остановить его было невозможно; он неза­метно для себя перешел на "ты" с

председателем.

-- Сидишь тут, как... ворона, глазами хлопаешь. Давно бы уже все было,

если бы не такие вот... Сундук старорежим­ный! Пуп земли... Ты ноль без

палочки -- один-то, вот кто. А ломаешься, как дешевый пряник. Душу из тебя

вытрясу, если клуб не построишь! -- Федор ходил по кабинету -- силь­ный,

собранный, резкий. Глаза его сверкали гневом. Он был прекрасен.

В зале стояла тишина.

-- Запомни мое слово: не начнешь строить клуб, поеду в район, в край...

к черту на рога, но я тебя допеку. Ты у меня худой будешь...

-- Выйди отсюда моментально! -- взорвался председа­тель.

-- Будет клуб или нет?

Председатель мучительно соображал, как быть. Он пони­мал, что Федор не

выйдет отсюда, пока не добьется своего.

-- Я подумаю.

-- Завтра подумаешь. Будет клуб?

-- Ладно.

-- Что ладно?

-- Будет вам клуб. Что ты делаешь вообще-то?.. -- Пред­седатель с

тоской огляделся -- искал режиссера, хотел что-нибудь понять во всей этой

тяжелой истории.

В зале засмеялись.

-- Вот это другой разговор. Так всегда и отвечай. -- Федор встал и

пошел со сцены. -- До свиданья. Спасибо за клуб!

В зале дружно захлопали.

Федор, ни на кого не глядя, прошел в актерскую комнату и стал

переодеваться.

-- Что ты натворил? -- печально спросил его режиссер.

-- Что? Не по-твоему? Ничего... Переживешь. Выйди от­сюда -- я штаны

переодевать буду. Я стесняюсь тебя.

Федор переоделся и вышел из клуба, крепко хлопнув на прощанье дверью.

Он решил порвать с искусством.

Через три дня сообщили результаты смотра: первое место среди участников

художественной самодеятельности двадца­ти районов края завоевал кузнец Федор

Грай.

-- Кхм... Может, еще какой Федор Грай есть? -- усом­нился отец Федора.

-- Нет. Я один Федор Грай, -- тихо сказал Федор и побаг­ровел. -- А

может, еще есть... Не знаю.

OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского

Беспалый

Все кругом говорили, что у Сереги Безменова злая жена. Злая, капризная

и дура. Все это видели и понимали. Не ви­дел и не понимал этого только

Серега. Он злился на всех и втайне удивлялся: как они не видят и не

понимают, какая она самостоятельная, начитанная, какая она... Черт их

зна­ет, людей: как возьмутся языками чесать, так не остано­вишь. Они же не

знали, какая она остроумная, озорная. Как она ходит! Это же поступь, черт

возьми, это движение впе­ред, в ней же тогда каждая жилочка живет и играет,

когда она идет. Серега особенно любил походку жены: смотрел, и у него зубы

немели от любви. Он дома с изумлением огля­дывал ее всю, играл желваками и

потел от волнения.

-- Что? -- спрашивала Клара. -- Мм?.. -- и, играя, пока­зывала Сереге

язык. И шла в горницу, будто нарочно, чтоб еще раз показать ему, как она

ходит. Серега устремлялся за ней.

...И они же еще вякали про то, что она... О деревня! Серега молил бога,

чтоб ему как-нибудь не выронить из рук этот драгоценный подарок судьбы.

Порой он даже страшил­ся: по праву ли свалилось на его голову такое счастье,

дос­тоин ли он его, и нет ли тут какого недоразумения -- вдруг что-нибудь

такое выяснится, и ему скажут: "Э-э, друг сит­ный, да ты что?! Ишь захапал!"

Серега увидел Клару первый раз в больнице (она только что приехала

работать медсестрой), увидел и сразу забес­покоился. Сперва он увидел только

очки и носик-сапожок. И сразу забеспокоился. Это потом уж ему предстояла

ра­дость открывать в ней все новые и новые прелести. Сперва же только

блестели очки и торчал вперед носик, все осталь­ное была -- рыжая прическа.

Белый халатик на ней разлетал­ся в стороны; она стремительно прошла по

коридору, бро­сив на ходу понурой очереди: "Кто на перевязку -- заходите". И

скрылась в кабинетике. Серега так забеспокоился, что у него заболело сердце.

Потом она касалась его ласковыми теплыми пальцами, спрашивала: "Не больно?"

У Сереги кру­жилась голова от ее духов, он на вопросы только мотал го­ловой

-- что не больно. И страх сковал его такой, что он боялся пошевелиться.

-- Что вы? -- спросила Клара

Серега от растерянности опять качнул головой -- что не больно. Клара

засмеялась над самым его ухом... У Сереги, где-то внутри, выше пупка,

зажгло... Он сморщился и... за­плакал. Натурально заплакал! Он не мог понять

себя и ниче­го не мог с собой сделать. Он сморщился, склонил голову и

заскрипел зубами. И слезы закапали ему на больную руку и на ее белые

пальчики, Клара испугалась: "Больно?!"

-- Да иди ты!.. -- с трудом выговорил Серега. -- Делай свое дело, -- он

приник бы мокрым лицом к этим милым пальчикам, и никто бы его не смог

оттащить от них. Но страх, страх парализовал его, а теперь еще и стыд -- что

за­плакал.

-- Больно вам, что ли? -- опять спросила Клара.

-- Только... это... не надо изображать, что мы все тут -- от фонаря

работаем, -- сказал Серега сердито. -- Все мы, в конце концов, живем в одном

государстве.

-- Что-что?

Ну, и так далее.

Через восемнадцать дней они поженились.

Клара стала называть его -- Серый. Ласково. Она, оказы­вается, была уже

замужем, но муж попался "вареный ка­кой-то", они скоро разошлись. Серега от

одного того, что первый ее муж был "вареный", ходил, выпятив грудь,

чув­ствовал в себе силу необыкновенную. Клара хвалила его.

И в это-то время, когда он не знал, что бы такое своро­тить от счастья,

они говорили, что жена его -- капризная и злая. Серега презирал их всех. Они

же не знали, как она... О люди! Все иззавидовались, черти. Что такое, не

могут люди спокойно выносить, когда кому-нибудь повезет.

-- Вы берите пример с животного мира, -- посоветовал Серега одному

такому умнику. -- Они же спокойно относят­ся, когда, например, одну

какую-нибудь собачку берут в цирк выступать. Они же не злятся. Чего вы-то

психуете?

-- Да жалко тебя...

-- Жалко у пчелки... знаешь где? Вот так.

Серега злился, понимал, что это ни к чему, глупо, и еще больше злился.

-- Не обращай внимания на пустолаек, -- говорила жена Клара. -- Нам же

хорошо, и все. Я их всех в упор не вижу.

Серега поругался с родней, что они не пришли в восторг от Клары, с

дружками... Бросил совсем выпивать, купил стиральную машину и по субботам

крутил бельишко в пред­баннике, чтоб никто из зубоскалов не видел. Мать

Серега не могла понять: хорошо это или плохо. С одной стороны, вро­де как-то

не пристало мужику бабскую работу делать, с дру­гой стороны... Шут ее знает!

-- Но он же не пьет! -- сказала Клара свекрови. -- Чего вам еще? Он

занят делом.

-- Дак а ты возьми да пожалей его: возьми да сама пости­рай, он

неделю-то наломался, ему отдохнуть надо.

-- А я что, не работаю?

-- Да твоя-то работа... твою-то работу рази можно срав­нить с мужниной,

матушка! Покрути-ка его день-деньской (Серега работал трактористом) --

руки-то какие надо! Он же не двужильный.

-- Я сама знаю, как мне жить с мужем, -- сказала на это Клара. -- Вам

надо, чтобы он пил?

-- Зачем же?

-- Ну и все. Им же делаешь хорошо, и они же еще недо­вольны.

-- Да ведь мне жалко его, он же мне сын...

-- Вам не жалко, когда они под заборами пьяные валяют­ся? Жалко? Ну и

все. И не надо больше говорить на эту тему Ясно?

-- Господи, батюшка!.. -- опешила мать. -- И слова не скажи.

Замордовала мужика, а ей и слова не скажи.

-- Хорошо, я скажу, чтобы он пошел в чайную и напил­ся с дружками. Вас

это устраивает?

-- Да чо ты извязалась с пьянкой-то! -- рассердилась мать. -- Он и до

тебя не шибко пил, чо ты с пьянкой-то? Заладила: "пьянка, пьянка".

-- Хорошо, я скажу ему, что вы не велите стирать, -- объявила Клара. И

даже поднялась, и книжку медицинскую отложила в сторону.

Мать испугалась.

-- Ладно! Сразу -- "скажу". Только бы бегать жалиться.

-- Хорошо, что вы предлагаете? -- Клара через сильные очки прямо

смотрела на свекровь. -- Конкретно.

-- Ничего. Только вижу я, милая, не век ты собралась с мужем жить, вот

что. Если б жить думала, ты бы его берегла. А ты, как... не знаю, как

ксплотаторша какая: заездила мужика. Неужели же тебе тяжело хоть воды-то

натаскать! Он и так целый день там руки-то выворачивает, а придет до­мой --

снова запрягайся. Да когда же ему отдохнуть-то, бед­ному?

-- Повторяю: я о нем думаю. И когда мне его пожалеть, я сама знаю. Это

вы тут... распустили мужчин, потом не знае­те, что с ними делать.

-- Господи, господи, -- только и сказала мать. -- Вот ка­кие нынче

пошли жены-то! Ай-яй!

Знал бы Серега про эти разговоры! У Клары хватало ума не передавать их

мужу.

А Сереге это одно удовольствие -- воды натаскать, бель­ишко

простирнуть... Забежит в дом, поцелует жену в носик, подивится про себя

мощному и плавному загибу ее бедер. А то попросит ее надеть белый халат.

-- Ну заче-ем? -- мило капризничала Клара. -- Что за странности

какие-то?

-- Я прошу, -- настаивал Серега. -- Я же тогда тебя в халатике увидел,

первый раз-то. Надень, погляжу: у меня вот здесь опять ворохнется, -- он

показывал под сердце. -- Я прошу, Кларнетик, -- он ее называл -- Кларнетик.

Или -- Кларнет, когда надо громко позвать.

Клара надевала халат, и они баловались.

-- Где болит? -- спрашивала Клара.

-- Вот здесь, -- показывал Серега на сердце.

-- Давно?

-- Уже... семьдесят пять дней.

-- Разрешите, -- Клара прижималась ухом к Серегиной груди. Серега

вдыхал запах ее крашеных волос... И снова, и снова у него чуть кружилась

голова от волнения и радости. Он стискивал "врача" в объятиях, искал губами

ее милый носик -- любил почему-то целовать в носик.

-- Ну-у, -- противилась Клара, -- врача-то!.. -- ей, навер­но, слегка

уже надоели одинаковые ласки мужа.

"Господи, за что мне такое счастье! -- думал Серега, выходя опять во

двор к стиральному аппарату. -- Я же могу не вынести так. Тронусь, чего

доброго. Или ослабну вовсе".

Он не тронулся. Случилось другое, непредвиденное.

Приехал на каникулы двоюродной брат Серегин, Слав­ка. Славка учился в

большом городе в техническом вузе, родня им хвасталась, и, когда он приезжал

на каникулы, дядя Николай, отец Славкин, собирал вечер. Так было уже два

раза, теперь Славка перешел на третий курс. Ну, собра­лись опять. Позвали

Серегу с Кларой.

Шло сперва все хорошо. Клара была в сиреневом платье с пышными

рукавами, на груди медальон -- часы на золо­той цепочке, волосы отливают

дорогой медью, очки бле­стят... Как любил се Серега за эти очки! Осмотрится

по на­роду, глянет на жену, и опять сердце радостью дрогнет: из всех-то она

выделялась за столом, гордая сидела, умная, воспитанная -- очень и очень не

простая. Сереге понрави­лось, что и Славка тоже выделил ее из всех,

переговаривал­ся с ней через стол. Сперва так -- о чем попало, а тут так

вдруг интересно заговорили, что все за столом смолкли и слушали их.

-- Хорошо, хорошо, -- говорил Славка, улавливая ухом, что все его

слушают, -- мы -- технократия, народ... сухой, как о нас говорят и пишут...

Я бы тут только уточнил: кон­кретный, а не сухой, ибо все во главе угла для

нас -- госпо­дин Факт.

-- Да, но за фактом подчас стоят не менее конкретные живые люди, --

возразила на это Клара, тоже улавливая ухом, что все их слушают.

-- Кто же спорит! -- сдержанно, через улыбочку, пуль­нул технократ

Славка. -- Но если все время думать о том, что за фактом стоят живые люди и

делать на это бесконеч­ные сноски, то наука и техника будут топтаться на

месте. Мы же не сдвинемся с мертвой точки!

Клара, сверкая стеклом, медью и золотом, сказала на это так:

-- Значит, медицина должна в основном подбирать за ва­ми трупы? -- это

она сильно выразилась; за столом стало со­всем тихо.

Славка на какой-то миг растерялся, но взял себя в руки и брякнул:

-- Если хотите -- да! -- сказал он. -- Только такой ценой человечество

овладеет всеми богатствами природы.

-- Но это же шарлатанство, -- при общей тишине негромко, с какой-то

особой значительностью молвила Клара.

Славка было засмеялся, но вышло это фальшиво, он сам почувствовал. Он

занервничал.

-- Почему же шарлатанство? Насколько я понимаю, шарлатанство

свойственно медицине. И только медицине.

-- Вы имеете в виду самовольные аборты?

-- Не только...

-- Знахарство? Так вот, запомните раз и навсегда, -- на­пористо и

сердито, и назидательно заговорила Клара, -- что всякий, кто берется лечить

даже насморк человека, но не имеет на это соответствующего права, есть

потенциальный преступник, -- особенно четко и страшно выговорилось у нее это

"п р е с т у п н и к". И это -- при бабках, которые во­всю орудовали в

деревне всякими травками, настоями, от­варами, это при них она так... Все

смотрели на Клару. И тут понял Серега, что отныне жену его будут уважать и

бояться. Он ликовал. Он молился на свою очкастую богиню, хотелось заорать

всем: "Что, съели?! А вякали!.." Но Серега не заорал, а опять заплакал. Черт

знает, что за нервы у него! То и дело плакал. Он незаметно вытер слезы и

закурил.

Славка что-то такое еще говорил, но уже и за столом заговорили тоже:

Славка проиграл. К Кларе потянулись -- кто с рюмкой, кто с вопросом... Один

очень рослый родст­венник Серегин, дядя Егор, наклонился к Сереге, к уху,

спросил:

-- Как ее величать?

-- Никаноровна. Клавдия Никаноровна.

-- Клавдия Никаноровна! -- забасил дядя Егор, рас­талкивая своим

голосом другие голоса. -- А, Клавдия Ни­каноровна!..

Клара повернулась к этому холму за столом.

-- Да, я вас слушаю, -- четко, точно, воспитанно.

-- А вот вы замужем за нашим... ну, родственником, а свадьбу мы так и

не справили. А почему вообще-то? Не по обычаю...

Клара не задумывалась над ответами. Вообще, казалось, вот это и есть ее

стихия -- когда она в центре внимания и раздает направо и налево слова,

улыбки... Когда все удивля­ются на нее, любуются ею, кто и завидует

исподтишка, а она все шлет и шлет, и катит от себя волны духов, обаяния и

культуры. На вопрос этого дяди Егора Клара чуть прогну­ла в улыбке малиновые

губы... Скользнула взглядом по технократу Славке и сказала, не дав даже

договорить дяде Егору:

-- Свадьба -- это еще не знак качества. Это, -- Клара под­няла над

столом руку, показала всем золотое кольцо на пальце, -- всего лишь символ,

но не гарантия. Прочность се­мейной жизни не исчисляется количеством выпитых

буты­лок.

Ну, она разворачивалась сегодня! Даже Серега не видел еще такой свою

жену. Нет, она была явно в ударе. На дядю Егора, как на посрамленного

бестактного человека, посы­палось со всех сторон:

-- Получил? Вот так.

-- Что, Егорша: спроть шерсти? Хх-э!..

-- С обычаем полез! Тут без обычая отбреют так, што... На, закуси

лучше.

Серега -- в безудержной радости и гордости за жену -- выпил, наверно,

лишнего. У него выросли плечи так, что он мог касаться ими противоположных

стен дома; радость его была велика, хотелось обнимать всех подряд и

целовать. Он плакал, хотел петь, смеялся... Потом вышел на улицу, под­ставил

голову под рукомойник, облился и ушел за угол, под навес, -- покурить и

обсохнуть. Темнеть уже стало, ветерок дергал. Серега скоро отошел на воздухе

и сидел, думал. Не думал, а как-то отдыхал весь -- душой и телом.

Редкостный, чудный покой слетел на него: он как будто куда-то плыл,

повинуясь спокойному, мощному току времени. И думалось просто и ясно: "Вот

-- живу. Хорошо".

Вдруг он услышал два торопливых голоса на крыльце до­ма; у него больно

екнуло сердце: он узнал голос жены. Он замер. Да, это был голос Клары. А

второй -- Славкин. Над навесом была дощатая перегородка, Славка и Клара

подо­шли к ней и стали. Получилось так: Серега сидел по одну сторону

перегородки, спиной к ней, а они стояли по дру­гую сторону... То есть это

так близко, что можно было услы­шать стук сердца чужого, не то что голоса,

или шепот, или возню какую. Вот эта-то близость -- точно он под кроватью

лежал -- так поначалу ошарашила, оглушила, что Серега не мог пошевельнуть ни

рукой, ни ногой.

-- Чиженька мой, -- ласково, тихо -- так знакомо! -- гово­рила Клара,

-- да что же ты торопишься-то? Дай я тебя... -- чмок-чмок. Так знакомо! Так

одинаково! Так близко... -- Славненький мой. Чудненький мой... -- чмок-чмок.

-- Сла­денький...

Они там слегка возились и толкали Серегу. Славка что-то торопливо

бормотал, что-то спрашивал -- Серега пропус­кал его слова, -- Клара тихо

смеялась и говорила:

-- Сладенький мой... Куда, куда? Ах ты, шалунишка! По­целуй меня в

носик.

"Так вот это как бывает, -- с ужасом, с омерзением, с болью постигал

Серега. -- Вот как!" И все живое, имеющее смысл, имя, -- все ухнуло в

пропасть, и стала одна черная яма. И ни имени нет, ни смысла -- одна черная

яма. "Ну, те­перь все равно", -- подумал Серега. И шагнул в эту яму.

-- Кларнети-ик, это я, Серый, -- вдруг пропел Серега, как будто он

рассказывал сказку и подступил к моменту, когда лисичка-сестричка подошла к

домику петушка и так вот пропела: -- Ау-у! -- еще спел Серега. -- А я вас

счас бу­ду убива-ать.

Дальше все пошло мелькать, как во сне: то то видел Серега, то это... То

он куда-то бежал, то кричали люди. Ни тяжести своей, ни плоти Серега не

помнил. И как у него в руке очутился топор, тоже не помнил. Но вот что он

запом­нил хорошо: как Клара прыгала через прясло. Прическа у Клары сбилась,

волосы растрепались, когда она махнула че­рез прясло, ее рыжая грива

вздыбилась над головой... Эта­кий огонь метнулся. И этот-то летящий момент

намертво схватила память. И когда потом Серега вспоминал бывшую свою жену,

то всякий раз в глазах вставала эта картина -- полет, и было смешно и

больно.

В тот вечер все вдруг отшумело, отмелькало... Куда-то все подевались.

Серега остался один с топором... Он стал все сознавать, стало нестерпимо

больно. Было так больно, даже дышать было трудно от боли. "Да что же это

такое-то! Что же делается?" -- подумал Серега... Положил на жердину левую

руку и тяпнул топором по пальцам. Два пальца -- указатель­ный и средний --

отпали. Серега бросил топор и пошел в больницу. Теперь хоть куда-то надо

идти. Руку замотал руба­хой, подолом.

С тех пор его и прозвали на селе -- Беспалый.

Клара уехала в ту же ночь; потом ей куда-то высылали до­кументы:

трудовую книжку, паспорт... Славка тоже уехал и больше на каникулы не

приезжал. Серега по-прежнему ра­ботает на тракторе, орудует этой своей

культей не хуже прежнего. О Кларе никогда ни с кем не говорит. Только один

раз поругался с мужиками.

-- Говорили тебе, Серьга: злая она...

-- Какая она злая-то?! -- вдруг вскипел Серега. -- При чем тут злая-то?

-- А какая она? Добрая, что ли?

-- Да при чем тут -- добрая, злая? В злости, что ли, дело?

-- А в чем же?

-- Ни в чем! Не знаю, в чем... Но не в злости же дело. Есть же другие

какие-то слова... Нет, заталдычили одно: злая, злая. Может, наоборот,

добрая: брату хотела помочь.

-- Серьга, -- поинтересовались, -- а вот ты же это... лю­бил ее... А

если б счас приехала, простил бы?

Серега промолчал на это. Ничего не сказал.

Тогда мужики сами принялись рассуждать.

-- Что она, дура, что ли, -- приедет.

-- А что? Подумает -- любил...

-- Ну, любил, любил. Он любил, а она не любила Она уже испорченный

человек -- на одном все равно не остановится. Если смолоду человек

испортился, это уже гиблое дело. Хоть мужика возьми, хоть бабу -- все равно.

Она иной раз и сама не хочет, а делает.

-- Да, это уж только с середки загнить, а там любой ветерок пошатнет.

-- Воли им дали много! -- с сердцем сказал Костя Биби­ков, невзрачный

мужичок, но очень дерзкий на слово. -- Дед Иван говорит: счас хорошо живется

бабе да корове, а коню и мужику плохо. И верно. Воли много, они и

распус­тились. У Игнахи вон Журавлева -- тоже: напилась дура, опозорила

мужика -- вел ее через всю деревню. А потом на его же: "А зачем пить много

разрешал!" Вот как!..

-- А молодые-то!.. Юбки эти возьми -- посмотришь, иде-ет...Тьфу!

Серега сидел в сторонке, больше не принимал участия в разговоре.

Покусывал травинку, смотрел вдаль куда-то. Он думал: что ж, видно, и это

надо было испытать в жизни. Но если бы еще раз налетела такая буря, он бы

опять растопы­рил ей руки -- пошел бы навстречу. Все же, как ни больно было,

это был праздник. Конечно, где праздник, там и по­хмелье, это так... Но

праздник-то был? Был. Ну и все.

OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского

Бессовестные

Старик Глухов в шестьдесят восемь лет овдовел. Схоро­нил старуху,

справил поминки... Плакал. Говорил:

-- Как же я теперь буду-то? Один-то?

Говорил -- как всегда говорят овдовевшие старики. Ему правда было

горько, очень горько, но все-таки он не думал о том, "как он теперь будет".

Горько было, больно, и все. Вперед не глядел.

Но прошло время, год прошел, и старику и впрямь ста­ло невмоготу. Не то

что он -- затосковал... А, пожалуй, затосковал. Дико стало одному в большом

доме. У него был сын, младший (старших побило на войне), но он жил в городе,

сын, наезжал изредка -- картошки взять, капусты соленой, огурцов, медку для

ребятишек (старик держал шесть ульев), сальца домашнего. Но наезды эти не

радовали старика, раз­дражали. Не жалко было ни сальца, ни меда, ни

огурцов... Нет. Жалко и грустно, и обидно, что родной сын -- вроде уж и не

сын, а так -- пришей-пристебай. Он давал сыну саль­ца, капусты... Выбирал

получше. Молчал, скрепив сердце, не жаловался. Ну, пожалуйся он, скажи:

плохо, мол, мне, Ванька, душа чего-то... А чего он, Ванька? Чем поможет? Ну,

повздыхают вместе, разопьют бутылочку, и он уедет с чемоданом в свой

город-городок, к семье. Такое дело.

И надумал старик жениться. Да. И невесту присмотрел.

Было это 9 мая, в День Победы. Как всегда, в этот день собралось все

село на кладбище -- помянуть погибших на войне. Сельсоветский стоял на

табуретке со списком, зачи­тывал:

-- Гребцов Николай Митрофанович.

Гуляев Илья Васильевич.

Глухов Василий Емельянович.

Глухов Степан Емельянович.

Глухов Павел Емельянович...

Эти три -- сыны старика Глухова. Всегда у старика, когда зачитывали его

сынов, горе жесткими сильными пальцами сдавливало горло, дышать было трудно.

Он смотрел в зем­лю, не плакал, но ничего не видел. И долго стоял так. А

сельсоветский все читал и читал:

-- Опарин Семен Сергеич.

Попов Иван Сергеич.

Попов Михаил Сергеич.

Попов Василий Иванович...

Тихо плакали на кладбище. Именно -- тихо, в уголки по­лушалков, в

ладони, вздыхали осторожно, точно боялись люди, что нарушат и оскорбят

тишину, какая нужна в эту минуту. У старика немного отпускало, и он смотрел

вокруг. И каждый раз одинаково думал: "Сколько людей загубле­но!"

И тут-то он приметил в толпе старуху Отавину. Она была нездешняя, хоть

жила здесь давно, Глухов ее знал. У старухи Отавиной никого не было в этом

скорбном списке, но она со всеми вместе тихо плакала и крестилась. Глухов

уважал набожных людей. За то уважал, что их -- преследуют, под­смеиваются

над ними... За их терпение и неколебимость. За честность. Он присмотрелся к

Отавиной... Горбоносая, дю­жая еще старушка, может легко с огородом

управиться, ба­ню истопить, квашню замесить и хлеб выпечь. Старик не мог

есть "казенный хлеб" -- из магазина. И вдруг подумал ста­рик: "Тоже ведь

одна мается... А?"

Пришел домой, выпил за сынов убиенных... И стал вплотную думать:

"Продала бы она свою избенку, перешла бы ко мне жить. А деньги за избу пусть

на книжку себе поло­жит. И пусть живет, все не так пусто будет в доме. Хоть

в ба­ню по-человечески сходить, полежать после баньки безза­ботно... На стол

-- есть кому поставить, есть кому позвать: "Садись, Емельян". Жилым духом

запахнет в доме! Совсем же другое дело, когда в кути, у печки, кто-нибудь

громыха­ет ухватами и пахнет опарой. Или ночью, когда не спится, можно

потихоньку поговорить... Можно матернуть бригади­ра колхозного, например.

Она, правда, набожная, Отавиха-то, но можно же другие слова найти, не

обязательно ма­териться. У самого дело к концу идет, к могиле, -- хватит,

наматерился за жизнь. Да нет, если бы она пришла, было бы хорошо. Как ты ни

поворачивайся, а хозяйка есть хозяйка". Так думал старик. Даже взволновался.

И вот выбрал он воскресный день, пошел к Ольге Серге­евне Малышевой,

тоже уже старушке, но помоложе Отавихи, побашковитей. Эту Ольгу Сергеевну

старик Глухов когда-то тайно очень любил. Тогда он был не старик, а мо­лодой

парень, и любил красивую, горластую Ольгу. По­мышлял слать к Малышевым

сватов, но началась револю­ция. Объявился на селе некий молодец-комиссар,

быстро окрутил сознательную Ольгу, куда-то увез. Увезти увез, а сам где-то

сгинул. Где-нибудь с головой увяз в кровавой то­гдашней мешанине. А Ольга

Сергеевна вернулась домой и с тех нор жила одна. Как-то, тоже по молодости,

но уже буду­чи женатым, Емельян Глухов заперся к Ольге Сергеевне в сельсовет

(она работала секретарем в сельсовете) и открыл ей свое сердце. Ольга

Сергеевна рассердилась, заплакала и сказала, что после своего орла-комиссара

она никогда в жизни никого к себе близко не подпустит. Глухов попытался

объяснить, что он -- без всяких худых мыслей, а просто ска­зать, что вот --

любил ее (он был выпивши). Любил. Что тут такого? Ольга Сергеевна пуще того

обиделась и опять стала говорить, что все мужики не стоят мизинца ее

незабвенно­го комиссара. И так она всех напугала этим своим комисса­ром, что

к ней и другие боялись подступиться. Но прошло много-много лет, все

забылось, все ушло, давно шумела другая жизнь, кричала на земле другая -- не

ихняя -- лю­бовь... И старик Глухов и пенсионерка Ольга Сергеевна странным

образом подружились. Старик помогал одинокой по хозяйству: снег зимой придет

разгребет, дровишек нако­лет, метлу на черенок насадит, крышу на избе

залатает... По­сидят, побеседуют. Малышева поставит четвертинку на стол...

Глухов все побаивался ее и неумеренно хвалил Совет­скую власть.

-- Ведь вот какая... аккуратная власть! Раньше как: дожил старик до

глубокой старости -- никому не нужен. А теперь -- пенсия. За што мне,

спрашивается, каждый месяц по два­дцать рублей отваливают? Мне родной сын --

пятерку прие­дет сунет, и то ладно, а то и забудет. А власть -- легулярно --

получи. Вот они, комиссары-то, тогда... они понимали. Они жизни свои клали

-- за светлое будущее. Я советую, Ольга Сергеевна, стать и почтить ихную

память.

Ольга Сергеевна недовольно говорила на это:

-- Сиди. Чего теперь?.. Нечего теперь, -- она теперь ред­ко вспоминала

комиссара, а больше рассказывала, как на нее "накатывает" ночами.

-- Вот накатит-накатит -- все, думаю, смертынька моя пришла...

-- А куда накатыват-то? На грудь?

-- А -- на всю. Всю вот так вот ка-ак обдаст, ну думаю, все. А после

рассла-абит всю -- ни рукой, ни ногой не ше­вельнуть. И вроде я плыву-у

куда-то, плыву-у, плыву-у.

-- Да, -- сочувствовал Глухов. -- Дело такое -- так и уплывешь

когда-нибудь. И не приплывешь.

После того как старик Глухов схоронил жену, он еще ча­ще наведывался к

Малышевой. Чего-нибудь делал по хо­зяйству, а больше они любили сидеть на

веранде -- пили чай с медом. Старик приносил в туеске мед. Беседовали.

-- Тоскуешь? -- интересовалась Малышева.

Глухов не знал, как отвечать -- боялся сказать не так, а тогда Малышиха

пристыдит его. Она часто -- не то что сты­дила его, а давала понять, что ему

хоть и семьдесят скоро, а стоит больше ее слушать, а самому побольше

молчать.

-- Тоскуешь?

-- Так... -- неопределенно говорил Глухов. -- Жалко, конечно. Все же мы

с ей... -- пятьдесят лет прожили.

-- Прожить можно и сто лет... А смысл-то был? Слоны по двести лет

живут, а какой смысл?

Глухов обижался:

-- У меня три сына на войне погибли! А ты мне такие слова...

-- Я ничего не говорю, -- спускала Малышиха. -- Они погибли за Родину.

-- Тоскую, конечно, -- уже смелее говорил Глухов. -- Сколько она

пережила со мной!.. Терпела. Я смолоду дура­коватый был, буйный... Все

терпела, сердешная. Жалко.

-- Сознание, сознание... -- вздыхала Малышева. -- Те­сать вас еще и

тесать! Еще двести лет тесать -- тогда только на людей будете похожи. Вот

прожил ты с ей пятьдесят лет... Ну и что? И сказать ничего не можешь. У меня

в огороде бурьян растет... тоже растет. А рядом -- клубника виктория. Есть

разница?

-- Ты чего сердишься-то? -- не понимал Глухов.

-- Есть разница, я спрашиваю?

-- Сравнила... телятину с козлятиной.

-- И буду сравнивать! Потому что один человек живет -- горит, а другой

-- тлеет. У одного -- каждая порочка содер­жанием пропитана, а другие...

делают только свое дело, и все. Жеребцы.

-- Не всем же комиссарами быть! -- сердито возражал Глухов, обиженный

за "жеребца".

-- Пятьдесят лет прожил, -- передразнила Малышева. -- А из них --

неделя наберется содержательная?

-- Ну, содержания-то, слава богу, хватало, чего доброго. С избытком.

-- Оно и видно! -- Малышева собирала губы в куриную гузку. -- Жеребцы.

Глухов чувствовал, что чем-то он ее злит, но никак не мог понять чем.

И все же он продолжал ходить к Малышевой. Иногда -- так вот --

поругивались, иногда ничего, мирно расходились. И вечер, глядишь, проходил

незаметно.

В это воскресенье Глухов пришел к Малышевой без ниче­го -- без топора,

без ножовки. Пришел поговорить. По­советоваться. Пришел просить помощи.

-- Я, Сергеевна, за советом. Помоги.

-- Что такое случилось? -- навострилась Малышева. Она любила давать

советы.

-- Ты старуху Отавину знаешь?

-- Ну.

-- Поговорила бы ты с ей -- не согласится ли она ко мне в дом перейти?

А свою избу пускай продаст. Или так: пускай пока заколотит ее, поживем --

уживемся -- тогда уж пускай продает. Чтоб не рисковать зря. Как думаешь? Я

один не осмелюсь с ей говорить, а ты сумеешь. Я не обижу ее... На четырех-то

ногах, хоть они у нас не резвые теперь, но все же покрепче стоять можно. Как

думаешь? -- Глухов непри­вычно для себя много и скоро тараторил -- ему было

нелов­ко. -- Думал я, думал и вот -- надумал. Чижало одному, ну ее к черту.

Да и ей, я думаю, тоже полегче будет. Как ду­маешь?

Малышева очень была удивлена. Так была удивлена, что сперва не нашлась,

что сказать путное.

-- Жениться собрался?

-- Ну, жениться... это... какая уж это женитьба? Так -- сойдемся для

облегчения.

-- Юридически -- это все равно женитьба. Чего ты хвос­том-то виляешь?

Глухов опешил.

-- Ну -- жениться. А что, это не поощряется?

Малышева внимательно и как-то с отчуждением, с ка­ким-то скрытым

враждебным значением посмотрела на ста­рика.

-- А она согласна? Хотя, ты говоришь, не успел с ей...

-- Не знает она! Вот и пришел-то просить: поговорила бы ты с ей. Где

поговорила, где и -- уговорила. Она старушка ве­рующая, может, скажет --

грех... А какой грех? Так-то разобраться-то. Я одинокий, она тоже

одинокая...

-- У нее дочь в городе.

-- Да это-то!.. Это и у меня вон сын в городе. Толку-то от их нынче. А

мы бы как-нибудь и скоротали бы остаток жиз­ни-то. Кто первый помер -- есть

кому схоронить.

-- У вас же дети! -- вдруг нервно возвысила голос Малы­шева. -- Чего вы

сиротинками-то казанскими прикидывае­тесь?

Глухов замолк. И в свою очередь внимательно и сердито посмотрел на

Малышиху. Чего она злится? Она же вся изозлилась. Чего?

-- Ты чего, Сергеевна? -- спросил.

-- Я ничего. Вы жениться-то надумали, не я. А ты меня спрашиваешь: чего

я? Я-то ничего.

-- Чего-то сердишься...

-- Да нисколько! Вона, буду я еще сердиться. Женитесь! Поговорить надо

с Отавихой? Поговорю, -- теперь засуети­лась Малышева, затараторила тоже. --

Позову ее, и погово­рим, мне не трудно. Узнаю: согласна она или нет? Чего же

мне сердиться? Смеяться-то над вами, шутами, будут, не надо мной.

-- Как так?

-- Что?

-- Смеяться будут?

-- А что -- радоваться?

-- Да разве не бывает так -- старики сходются...

-- Бывает, бывает. Давай завтра приходи в обед... Я ее по­зову

пораньше, обговорю с ей сперва, а ты попозже, к обе­ду, приходи. Бывает так,

бывает. Сколько угодно! Я погово­рю с ей, не беспокойся. Поговорю.

Старик Глухов ушел от Малышевой с неясным чувством. Какой-то подвох

чуял со стороны Малышихи. Странная ка­кая-то старуха, ей-богу. Чего-то все

нервничает, злится. Всех бы она переделала, перекроила... Всех бы она учила

жить, всех бы судила. Старик даже подумал: не вернуться ли да не сказать ей,

что -- не надо никакой ее помощи, сам как-ни­будь управлюсь. Даже

остановился и постоял. И решил, что -- ладно, черт с ней, пусть поговорит. У

самого все рав­но не так выйдет -- не сумеет ладом поговорить. Пусть

злит­ся, а дело пусть сделает.

На другой день у старушек -- Малышевой и Отавиной -- состоялось

свидание. И состоялся разговор.

Отавиха пришла к Малышевой, первым делом глянула в передний угол (нет

ли иконки?), скромно присела на крае­шек плюшевого дивана. Поздоровалась.

-- Я чего призвала тебя, -- сразу начала Малышиха. -- Глухова старика

знаешь?

-- Емельян Егорыча? Знаю, как же. У его трех сынов убило...

-- Так вот он хочет на тебе жениться, -- Малышева отче­канила слова,

как семь аккуратных пельменей загнула. -- Ты согласна?

-- Свят, свят, свят! -- перекрестилась Отавиха. -- Да он что?!

-- А что? -- как-то даже развеселилась Малышиха. -- Вы одинокие... Ты

подумай, подумай сперва, не торопись отве­чать. Он такой же козел, как все,

но поможет дожить оста­ток жизни. Как сама-то думаешь? Избу говорит, можно

по­ка не продавать, можно заколотить; если уживетесь, тогда уж можно, мол,

продать, а деньги -- на книжку. Как дума­ешь-то?

-- Да как я могу думать? -- искренне не знала старуха Отавина. -- У

меня и думы-то все из головы убежали. Как же -- с бухты-барахты -- выходи

замуж, -- Отавиха мелко, искренне посмеялась. -- Эдак-то рассудка можно

лишить­ся. Вот так невеста!

-- Ну, и он тоже -- жених. Как все же?

-- Да погоди ты, Сергевна, не колготись, дай с духом со­браться...

-- Он придет счас. За ответом.

-- Эка! -- Отавиха даже привстала с дивана и поглядела на дверь. И

опять села. -- Вот задача-то!

-- Ну, я гляжу, ты уж почти согласная.

Старуха Отавина вдруг серьезно задумалась.

-- Я тебе так скажу, Сергевна: он старик ничего, не пьет, не

богохульничает особо, я не слышала. Только... -- Отави­на посмотрела на

сваху. -- Так-то бы оно -- што? Бывают -- сходются, старики, живут...

-- Бывает.

-- А ну-ка да он ночами приставать станет?

Малышева даже рот открыла.

-- Как?

-- А как? Так. Они знаешь какие! Перьво-наперьво я бы желала знать и

быть в надежде, што он приставать не станет. И штоб не матершинничал. Табак

курит... Ну, тут уж... все курют, тут не укоротишь.

-- Так ты согласная? -- изумилась Малышева.

-- Погоди-ка, не гони-ка коней. Я вот и говорю: много у меня всяких

условиев получается. То -- нельзя, это -- нель­зя... А старик подумает да и

скажет: "Чего же тада и можно-то?" И все наше сватовство-то само собой и

распадет­ся, -- Отавиха опять мелко засмеялась. -- Вот не думала, не

гадала... Господи, господи. Оно бы -- так-то чего? У меня вон товарка моя

задушевная бывшая в Буланихе, где я раньше жила, тоже вот так вот: пришел

старик, тары-бары, а по­томи говорит: "Давай, мол, Кузьмовна, вместе жить".

И жи­ли. Он, правда, уж умер года два как... А она живет в его до­ме. И

хорошо жили, я знаю. Сколько?.. Годов пять жили. Ничо, не обижал ее. К

концу-то жизни люди умней делают­ся. Счас вон... поглядишь на нонешних-то...

господи, госпо­ди!.. Поглядишь, и ничего не скажешь. Оно бы, знамо, и мне в

покое бы дожить да в тепле... Избенка-то у меня вся проху­дилась, рада, что

уж зима кончилась -- никак ее не нато­пишь. Топишь-топишь, топишь-топишь, а

все как под решетом.

-- А к дочери-то почему не едешь?

-- Куда-а! Сами ютятся там на пятачке... Жила. Внуки-то маленькие были,

жила. Измучилась. Все измучились. А теперь уж ребятишки-то в школу пошли,

так я уж рада-радешень­ка, хоть мне эту-то избенку купили. Свой-то дом в

Буланихе я продала. Когда дочь-то замуж-то вышла, продала. Кресто­вый дом

был, сто лет ишо простоит. Продала, што сделаешь. Им на капиратив надо, а

где взять? Он с армии демобили­зовался, зять-то, моя тоже -- техникум только

закончила. Давай, мол, мама, продадим дом. А тебе, мол, потом ку­пим, если с

нами жить не захочешь. Вот и жила, ребятишек вынянчила, а потом уж -- нет,

давайте, говорю, покупайте мне хоть маленькую избушку. Не могу в городе, с

души во­ротит. Ну помялись, помялись, нашли денег на избу. В Буланихе-то

постройки дорогие, здесь подешевле, вот я здесь и оказалась. Оно бы,

конешно, так-то... на старости-то лет... в тепле бы пожить... Не мешало бы.

Старик Глухов знал, что разговор у старух состоится, но какой -- не

ведал. На всякий случай он надел новый пиджак, прихватил бутылочку наливки,

туесок меду и пошел к Ма­лышевой.

Пришел... Поздоровался. Смутился чего-то, поставил на стол бутылку,

туесок... Полез за кисетом.

-- Ты погоди с бутылкой-то, погоди, -- сказала Малышиха. -- Не

торопись.

У старика упало сердце. А он уж крепко настроился на со­вместную жизнь

с Отавиной, все продумал -- выходило все хорошо. Что же?

-- Выслушала я вас обоих... Конечно, эта ваша личная жизнь, вы можете

сходиться... Люди с ума сходят, и то ни­чего. Но хочу все же вас спросить:

как вам не совестно? А? -- Малышева бросала эти слова в лицо Глухову и

Отавиной. С какой-то необъяснимой жестокостью, от всего сердца, на­болевшего

тайной какой-то болью, бросала. Бросала и бро­сала, как ни краснели, ни

вертелись на месте, как ни стра­дали эти, потерявшие всякую совесть жених и

невеста. -- Как же вы после этого на белый свет глядеть будете? А? Да люди

всю жизнь живут одинокие... Я всю жизнь живу одино­кая, с двадцати трех лет

одинокая... А что, ко мне не свата­лись? Сватались. Не ходили по ночам, не

стучали в окошко? Ходили. Стучали. Ты, Глухов, не приходил ко мне в

сельсо­вет, не говорил, что жить без меня не можешь? Не прихо­дил? Ну-ка,

скажи.

Глухов готов был сквозь землю провалиться.

-- Я по дурости... выпимши был, -- признался он. -- Я не сватался...

Чего ты? Зря-то. Я, мол, в те годы, когда-то...

-- По дурости! А теперь он умный стал -- в семьдесят лет жениться

надумал. Умник. А ты-то, ты-то!.. "Посмотрю, по­думаю... в тепле пожить". Эх

ты, богомольница! Туда же... На других пальцем показываете -- грех. А сами?

Какой же вы пример подаете молодым! Вы об этом подумали? Вы свою

ответственность перед народом понимаете? -- Малышиха постучала сухими

костяшками пальцев по столу. -- Задума­лись вы над этим? Нет, не задумались.

Эгоисты. Народ сил своих не жалеет -- трудится, а вы -- со свадьбой

затеетесь... на выпивку людей соблазнять и на легкие отношения.

Бес­совестные.

-- Да какая свадьба?! -- воскликнул Глухов. Отавиха, та слова не могла

вымолвить. -- Сошлись бы потихоньку, и все. Какая свадьба?

-- Совсем, как... подзаборники. Тьфу! Животный.

-- Ну, это!.. знаешь! -- взорвался старик. -- Пошла ты к... -- и

выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью.

А за ним следом вышла и Отавиха. Какой -- вышли, вы­летели, как

ошпаренные. За воротами, не глядя друг на дру­га, устремились в разные

стороны, хоть обоим надо одним переулком идти -- до росстани.

Старик Глухов дал по селу хорошего кругаля и пришел домой. И плевался,

и матерился, места не мог найти... Сго­ряча даже подумал: "Подожгу стервозу

такую".

Он, конечно, не поджег Малышеву. Но ходить к ней за­рекся. А когда

встречал ее на улице, отворачивался. Не здоровался.

А Отавиха в город ездила, в церковь, -- грех замаливать. Очень страдала

старуха, встречаться с Малышевой избе­гала.

Малышева же никому, ни одному человеку в селе не рас­сказала про

редкостное сватовство. И Глухов, и Отавиха ждали, что она всем расскажет.

Нет, не рассказала.

OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского

Билетик на второй сеанс

Последнее время что-то совсем неладно было на душе у Тимофея Худякова

-- опостылело все на свете. Так бы вот встал на четвереньки и зарычал бы, и

залаял, и головой бы замотал. Может, заплакал бы.

Пил со сторожем у себя на складе (он был кладовщиком перевалочной

товарной базы) -- не брало. Не то что не бра­ло -- легче не делалось.

-- С чего эт тебя так? -- притворно сочувствовал сторож Ермолай.

Тимофей понимал притворство Ермолая, но все равно жаловался:

-- Судьба-сучка... -- и дальше сложно: -- Чтоб у ней го­лова не

качалась... Чтоб сухари в сумке не мялись... -- Тимо­фей, когда у него

болела душа, умел ругаться сладостно и сложно, точно плел на кого-то,

ненавистного, многожиль­ный ременный бич. Ругать судьбу до страсти хотелось,

и по­этому было еще "двенадцать апостолов", "осиновый кол в бугорок", "мама

крестителя" -- много. Даже Ермолай изум­лялся:

-- Забрало тебя!

-- Заберет, когда она, сучка, так со мной обошлась.

-- Ну, если уж тебе на судьбу обидеться, то... не знаю. Че­го тебе не

хватает-то? В доме-то всего невпроворот.

Тимофею не хотелось объяснять дураку-сторожу, отчего болит душа. Да и

не понимал он. Сам не понимал. В доме дей­ствительно все есть, детей выучил

в институтах... Было вре­мя, гордился, что жить умеет, теперь тосковал и

злился. А сторож думал про себя: "Совесть тебя, дьявола, заела: ха­пал всю

жизнь, воровал... И не попался ни разу, паразит!"

-- Разлад, Ермоха... Полный разлад в душе. Сам не знаю отчего.

-- Пройдет.

Не проходило.

В тот день, в субботу (он весь какой-то вышел, день, нараскосяк),

Тимофей опечатал склад, опять выпили со сторожем, и Тимофей пошел домой.

Домой не хотелось -- там тоже тоска, еще хуже: жена начнет нудить.

Была осень после дождей. Несильно дул сырой ветер, морщил лужи. А небо

с закатного края прояснилось, выгля­нуло солнце. Окна в избах загорелись

холодным желтым ог­нем. Холодно, тоскливо. И как-то противно ясно...

Тимофей думал: "Вот -- жил, подошел к концу... Этот ос­таток в

десять-двенадцать лет, это уже не жизнь, а так -- об­глоданный мосол под

крыльцом -- лежит, а к чему? Да и вся-то жизнь, как раздумаешься, -- тьфу!

Вертелся всю жизнь, ловчил, дом крестовый рубил, всю жизнь всякими правдами

и неправдами доставал то то, то это... А Ермоха, например, всю жизнь прожил

валиком -- рыбачил себе в удовольствие: ни горя, ни заботы. А червей вместе

будем кормить. Но Ермоха хоть какую-нибудь радость знал, а тут -- как циркач

на проволоке: пройти прошел, а коленки трясутся".

Шел Тимофей, думал... И взял да свернул в знакомый переулок. Жила в том

знакомом переулке Поля Тепляшина. Когда-то давно Тимофей с Полей "крутили"

преступную любовь. Были скандалы, битье окон, позор. Жена Тимофея, Гутя,

семь лет отчаянно боролась с Полей за Тимоху. Гутю хвалили в деревне, она

гордилась и учила молодых баб, ка­кие оказывались в ее положении:

-- Он к сударушке, а ты -- со стяжком -- под окошки к им. Да по

окошкам-то, по окошкам-то -- стяжком-то...

Бывала в деревне такая любовь -- со стяжками. Теперь лучше --

разошлись, и все. Раньше годами лютовали.

С Тимохиной любовью тогда все само собой утряслось: у вдовы Поли подрос

сын Колька, Николай Петрович, и стал гонять Тимофея от матери. Тимофей

набычился -- к Поле:

-- Уйми сосуна!

А та вдруг залепила:

-- Пошел ты!.. Чего я, сына на тебя променяю? На -- вы­куси.

Тимофей хотел разок покуражиться, но нарвался на молодой Колькин кулак

и после этого перестал туда ходить. Самое дурацкое положение настало потом:

обе женщины, Поля и Гутя, вдруг подружились, и вместе смеялись над Тимохой.

-- Как там сударчик-то мой поживает? -- принародно спрашивала Поля.

Гутя смеялась:

-- На печке -- клопов давит.

Мстили, что ли.

Тимоха тогда же налетел на законную жену, но получил отпор на этот раз

от своих детей.

Спроси сейчас Тимофей, зачем он идет к Поле, он не сказал бы. Не знал.

Поля удивилась.

-- Вона!.. Вот так гость. Зачем это?

-- А что? Что ты, заразная, что ли, что тебя обходить на­до? Посидим по

старой памяти, выпьем вот... -- у Тимофея была с собой бутылка, он ее

поставил на стол. -- Спомним былое...

-- Было бы чего!

Поля стала старая, некрасивая. Тимофей со злости поду­мал: "Она

красивой-то и не была сроду". Стало вдруг жалко себя.

-- Хошь, анекдот один расскажу?

-- Вона!

-- Чего ты, как попка, заладила: "вона! вона!" Как дика­ри, честное

слово. Ну, зашел... Ну и что? Глупые вы ка­кие-то, бабы, честное слово!

-- Чего же ходите -- к глупым-то?

-- А где вас, умных-то, взять? Так и меняешь -- шило на мыло.

-- Небось ревизия была -- злой-то?

-- На меня еще такой ревизор не родился...

-- Оно видно.

Тимофей выпил стакан -- закусить чем-нибудь не спро­сил, Поля не

предложила. Зато и он Полю не пригласил с собой выпить.

-- Слушай анекдот. Приехал один мужик в город, идет по улице... А сам

доходной-доходной -- мужик-то. Но все-таки думает: где бы тут подцепить

какую-нито? Слыхал, значит, про городских-то, ну и мысли-то заиграли. И тут

подходит к нему одна -- гладкая вся, тут -- полна пазуха, вежливая.

"Пойдемте ко мне, я тут близко живу". Мужик радешенький -- сама навялилась.

Приходит. Она говорит: "Раз­девайтесь, я счас приду". А сама -- в другую

комнату. Ну, он разделся, сидит. Ждет. А она выводит детей малых и говорит

им: "Вот, детки, если не будете хорошо кушать, будете та­кие же худые, как

вот этот дядя".

Полю эта история не рассмешила. Тимофею тоже было не смешно. А днем,

когда рассказали, смеялся с шоферами, и подумал еще, что историйка

поучительная.

-- К чему эт ты? -- спросила Поля.

Тимофей пояснил:

-- Точно так со мной выкинула судьба-сучка. Живи, мол, Тимофей!.. Раз

башка есть на плечах -- живи, никого не бой­ся! Ну, Тимофей и разлысил

лоб...

-- Жил бы честно, никого бы и не боялся.

Это она больно уела.

Тимофей стал соображать, как бы ее тоже побольней укусить.

-- Не знаешь, кто это вот тут, -- показал на кровать, -- честно с чужим

мужиком миловался? Не приходилось слы­шать?

-- Приходилось. А тебе не приходилось слышать, кто на этом же самом

месте от живой жены с чужой бабой миловался? Я одинокая была, вдова, а ты

семейный. Поганец ты...

Тимофей еще выпил. Вот теперь он, кажется, все по­нял: жалко себя,

жалко свою прожитую жизнь. Не вышло жизни.

-- Сказка про белого бычка у нас получается, Поля...

Поля засмеялась.

-- Чего смеешься? -- спросил Тимофей.

-- А чего мне не посмеяться?

-- Не надо... Тебе не личит -- зубы кривые.

-- А ведь когда-то не замечал...

-- Замечал, почему не замечал, только... Эхма! Что ведь и обидно-то,

дорогуша моя: кому дак все в жизни -- и обра­зование, и оклад дармовой, и

сударка пригожая, с сахар­ными зубами. А Тимохе, ему с кривинкой сойдет, с

гниль­цой...

-- Во змей-то! -- изумилась Поля. -- Козел вонючий. Ну-ка забирай свою

бутылку -- и чтоб духу твоего тут не бы­ло! А то возьму ухват вон да по

башке-то по умной... Умник!

Тимофей аккуратно надел на бутылку железненькую ко­сыночку, устроил

бутылку во внутренний карман пиджака и, не торопясь, пошел прочь. Стало

вроде малость полегче. Но хотелось еще кому-нибудь досадить. Кому-нибудь

также бы вот спокойно, тихо наговорить бы гадостей.

Пришел он домой, а дома, в прихожей избе, склонив­шись локотком на

стол, сидит... Николай-угодник. По всем описаниям, по всем рассказам --

вылитый Николай-угод­ник: белый, невысокого росточка, игрушечный старичочек.

Сидит, головку склонил, смотрит ласково. Больше никого в доме нет.

-- Ну, здравствуй, Тимофей, -- говорит.

Тимофей глянул кругом... И вдруг бухнулся в ноги ста­ричку. И, стараясь

тоже ласково, тоже кротко и благостно, сказал тихо:

-- Здорово, Николай-угодничек. Я сразу тебя узнал, ба­тюшка.

Угодник весь как-то встрепенулся, удивился, засмеялся мелко, погрозил

пальцем.

-- Пьяненький?

-- А -- есть маленько! -- с отчаянной какой-то весело­стью, с любовью

продолжал Тимофей. -- С тоски больше... не обессудь, батюшка. С тоски.

Шибко-то не загуливаюсь, Ребятишек теперь вырастил -- чего, думаю, теперь не

попить? Какой ты, батюшка, седенький... А чего пришел-то?

Угодник поморгал ясными глазами... Опять посмеялся.

-- С чего тоска-то?

-- Тоска-то? А бог ее знает! Не верим больше -- вот и тос­ка. В

боженьку-то перестали верить, вот она и навалилась, матушка. Церквы

позакрывали, матершинничаем, блудим... Вот она и тоска.

-- А ты веровал ли когда?

-- Батюшка!.. Вот те крест: маленький был, веровал. В ро­ждество Христа

славить ходил. Не приди большевики, я бы и теперь, может, верил бы.

-- Сам-то не коммунист?

-- Откуда! Я бы, может, и коммунистом стал -- перед то­бой-то чего

лукавить! -- но был у меня тесть -- ни дна бы ему, ни покрышки! -- его в

тридцатом году раскулачили...

-- Ну.

-- Ну, я с той поры и завязал рот тряпочкой и не заикал­ся никогда.

Угодник больше того удивился. Горько удивился.

-- Ты что, Тимофей?

-- Как на духу батюшка! Дак ты чего пришел-то? К добру или к худу --

как понимать-то?

Угодник потрогал маленькой сморщенной ладонью бе­лую бородку.

-- Чего пришел... Да вот попроведать вас, окаянных, при­шел. Ты,

однако, подымись с колен-то.

-- Постою! Чего мне не постоять? Не отсохнут. Что, ба­тюшка, так вот

походишь, поглядишь по свету-то: испаскудился народишко?

-- Маленько есть. Значит, говоришь, тесть тебе перешел дорогу?

-- Перешел. Да он и кулаком-то, по правде сказать, ни­когда не был, так

-- заупрямился тогда, с колхозами-то, нашумел, натрепался где-то... Трепач

он был, тесть-то. Дурак дураком. Ботало коровье. Жил, правда, крепко. А я

середнячишко был... мне бы в партию большевиков-то можно бы...

-- И что же он, тесть-то?

-- Отпыхтел свое, пришел. Я его так и не видел -- далеко живем друг от

друга. У сына он живет, балда старая. А сын далеко где-то. Так, говоришь,

испаскудился народишко?

-- Здорово испаскудился, -- серьезно сказал Угодник.

-- Совсем никудышный стал народ! -- подхватил Тимо­фей. -- Пьют,

воруют... Я и то приворовываю на складе. Знамо, грех, но поглядишь кругом-то

-- господи-господи, что делается!

-- Приворовываешь?

-- Приворовываю, батюшка. Ребятишек вон выучил -- на какие бы шиши,

так-то? Батюшка... -- Тимофей весь со­брался, подполз поближе. -- Чего я

тебя хотел попросить...

-- Ну?

-- Ты там к господу нашему, Исусу Христу, близко си­дишь... К деве

Марии... Посоветуйтесь там сообча да и... это... Шибко уж жалко, батюшка! До

того жалко, сердце обмира­ет. Ведь я мужик-то неглупый, ведь у меня

грамотешки-то совсем почти нету, а я вон каких молодцев обвожу вокруг

пальца...

-- Не пойму я.

-- Родиться бы мне ишо разок! А? Пусть это не считает­ся, что прожил,

-- родите-ка вы меня шло разок. А?

Угодник опять невольно рассмеялся.

-- То жалуется -- тоска, а то... Ну и сукин ты сын, Тимоха!

-- Да потому я жалуюсь, что жизнь-то не вышла! -- Ти­мофей готов был

заплакать злыми слезами. -- Ты вот сме­ешься, а мало тут смешного, батюшка,

одна грусть-тоска зеленая. Ведь вон на земле-то... хорошо-то как! Разве ж я

не вижу, не понимаю, все понимаю, потому и жалко-то. Тьфу! -- да растереть,

вот и вся моя жизнь.

-- А как бы ты, интересно, жить стал? Другой-то раз...

-- Перво-наперво я б на другой бабе женился. Про любовь даже в Библии

писано, а для меня -- что любовь, что чирей на одном месте, прости, господи,

-- одинаково. Или как все одно килу смолоду нажил -- так и жена мне:

кряхтишь, а но­сишь. Никудышная бабенка попалась. Дура. Вся в папашу своего.

Хайло разинет и давай -- только и знает. Сундук пле­теный, не баба. Из-за

нее больше и приворовываю-то. Жад­ная!.. Несусветно жадная. А с моей-то

башкой -- мне бы и в начальстве походить тоже бы не мешало... Из меня бы

прокурор, я думаю, неплохой бы получился, -- Тимофей за­смотрелся снизу в

святые глаза Угодника. -- Тестюшку, на­пример, своего я б тада так

законопатил, что он бы и по сей день там... За язычину его...

-- Цыть! -- зло сказал старичок. -- Ведь я и есть твой тесть, дьявол

ты! Ворюга. Разуй глаза-то! Допился?

Тимофей, удовлетворенный, поднялся с колен, отрях­нул штаны и спокойно

и устало сказал:

-- Гляди-ка, правда -- тесть. Тестюшка! Ну, давай вы­пьем. Со стречей.

Вишь, за кого я тебя принял...

-- Допился, сукин сын!

-- Все секреты свои рассказал тебе. Тц! Ну, ничего -- знай. Вот ведь

как обознался! Это ж надо так вклепаться... А-я-я-яй.

...Потом, когда выпили, тесть, оскорбленный за себя и за дочь, тыкал

под нос Тимофею опрятный кукиш и твер­дил скороговоркой:

-- Вот тебе, а не другую жись! Вот тебе -- билетик на вто­рой сеанс!

Ворюга...

А Тимофей, красный, удовлетворенный, повторял:

-- Ах, как я вклепался!.. А-я-я-я-яй! Это ж надо так!

-- Я тебя самого посажу, ворюга!

-- Кто, ты? Господь с тобой! Кто тебе поверит, ли­шенцу?

-- Вот, вот тебе -- билетик на второй сеанс! Хе-хе-хе! Другой раз жить

собрался!.. На-ка! -- тесть-угодник хотел опять угодить под нос зятю белым

кукишком, но зять вылил ему на голову стакан водки и, пугая, полез в карман

за спич­ками.

-- Подожгу ведь...

Тесть-угодник вытерся полотенцем и заплакал.

-- Чего ты, Тимоха?.. Над старым-то человеком... Бес­стыдник ты!

Дешевка... Приехал к нему, как к доброму...

-- В том-то и дело, что не знаю, -- миролюбиво уже ска­зал Тимоха. --

Не знаю, тестюшка, не знаю. Я б все честно сказал, только не знаю, чего

такое со мной делается. При­стал, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали

сивку... Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо. Жалко -- песня-то была

хорошая. Прости за комедию-то. Прости ве­ликодушно.

OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского

Боря

В палату привели новенького. Здоровенный парень, пол­ный, даже с

брюшком, красивый, лет двадцати семи, но с разумом двухлетнего ребенка. Он

сразу с порога заулыбался и всем громко сказал:

-- Пивет, пивет!

Многие, кто лежал тут уже не первый раз, знали этого парня. Боря. Живет

у базара с отцом и матерью, в воскрес­ные дни, когда народу на базаре много,

открывает окно и ла­ет на людей, не зло лает -- весело. Он вообще добрый.

-- Пивет, Боря, пивет! Ты зачем сюда? Чего опять натво­рил?

Няня, устраивая Боре постель, рассказывает:

-- Матерю с отцом разогнал наш Боря.

-- Ты што же это, Боря?! Мать с отцом побил?

Боря зажмуривает глаза и энергично трясет головой:

-- Босе не бу, не бу, не бу!.. -- больше не будет.

-- За што он их?

-- Розу не купили! Стал просить матерю -- купи ему ро­зу, и все.

-- Босе не бу, не бу!

-- Ложись теперь и лежи. "Не бу!"

-- А мама пидет? -- пугается Боря, когда няня уходит.

-- Мама пидет, пидет, -- успокаивают его больные. -- Сам разогнал, а

теперь -- мама.

В палате стало несколько оживленнее. С дурачками, я за­метил, много

легче, интереснее, чем с каким-нибудь умни­цей, у которого из головы не

идет, что он -- умница. И еще: дурачки, сколько я их видел, всегда почти

люди добрые, и их жалко, и неизбежно тянет пофилософствовать. Чтоб не

философствовать в конце -- это всегда плохо, -- скажу те­перь, какими

примерно мыслями я закончил свои наблюде­ния за Борей (сказать все-таки

охота). Я думал: "Что же жизнь -- комедия или трагедия?" Несколько красиво

написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда; комедия или тихая, жуткая

трагедия, в которой все мы -- от Наполеона до Бори -- неуклюжие, тупые

актеры, особенно Напо­леон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки

воскликнули: "Не жалеть надо человека!.." Это тоже -- от неловкой, весьма

горделивой позы. Уважать -- да. Только ведь уважение -- это дело наживное,

приходит с культу­рой. Жалость -- это выше нас, мудрее наших библиотек...

Мать -- самое уважаемое, что ни есть в жизни, самое род­ное -- вся состоит

из жалости. Она любит свое дитя, уважа­ет, ревнует, хочет ему добра -- много

всякого, но неизмен­но, всю жизнь -- жалеет. Тут Природа распорядилась за

нас. Отними-ка у нее жалость, оставь ей высшее образование, умение

воспитывать, уважение... Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три

недели превратится во всесветный бардак. Отчего народ поднимается весь в

гневе, когда на по­роге враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей,

род­ную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю -- и про святой

долг, и про честь, и достоинство, и т.п. Но еще -- в огромной мере -- жалко.

Ну, самая пора вернуться к Боре. Я не специально на­блюдал за ним, но

думал о нем много. Целыми днями в па­лате, в коридоре только и слышалось:

-- Пиве-ет! А мама?.. Пидет?

-- Придет, Боря, придет, куда она денется. Пусть хоть маленько отдохнет

от тебя.

Боря смеется, счастливый, что мама придет.

-- Атобус, атобус?.. Да?

-- На автобусе, да.

Даже когда мы отходим ко сну, Боря все спрашивает:

-- Мама пидет?

Он никому не надоедает. Уколы переносит стойко, толь­ко сильно жмурится

и изумленно говорит:

-- Больно!

И потом с восторгом всем говорит, что было больно.

Над ним не смеются, охотно отвечают, что мама "придет, придет" --

больше, сложнее Боря спрашивать не умеет.

Один раз я провел, как я теперь понимаю, тоже доволь­но неуклюжий

эксперимент. Боря сидел на скамеечке во дворе... Я подсел рядом, позвал:

-- Боря.

Боря повернулся ко мне, а я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго

глядел... Я хотел понять: есть ли там хоть искра разума или он угас давно,

совсем? Боря тоже глядел на меня. И я не наткнулся -- как это бывает с

людьми здра­выми -- ни на какую мысль, которую бы я прочел в его гла­зах, ни

на какой молчаливый вопрос, ни на какое недоуме­ние, на что мы, смотрящие

здравым в глаза, немедленно тоже молча отвечаем -- недоумением, презрением,

вызы­вающим: "Ну?" В глазах Бори всеобъемлющая, спокойная

доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков. Мне стало не по себе.

-- Мама пидет, -- сказал я, и стало совсем стыдно. А встать и уйти

сразу -- тоже стыдно.

-- Мама пидет? Да? -- Боря засмеялся, счастливый.

-- Пидет мама, пидет, -- я оглянулся -- не наблюдает ли кто за мной?

Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя получается. "Мама пидет,

Боря! Пидет". И все. И идут по своим делам -- курить, умываться, пить

лекарство. Я сидел на скамеечке, точно прирос к ней, не отваживался еще раз

сказать: "Мама пидет". И уйти тоже не мог -- мне казалось, что услышу --

самое оскорбительное, самое унич­тожающее, что есть в запасе у человека, --

смех в спину себе.

-- Атобус? Да?

-- Да, да -- на автобусе приедет, -- говорил я и отводил глаза в

сторону.

-- Пивет! -- воскликнул Боря и пожал мне руку. Хоть ум­ри, мне

казалось, что он издевается надо мной. Я встал и ушел в палату. И потом

незаметно следил за Борей -- не смеется ли он, глядя на меня со своей

кровати. Надо осто­рожней с этим народом.

Боря умеет подолгу неподвижно сидеть на скамеечке... Сидит, задумчиво

смотрит перед собой. Я в такие минуты гляжу на него со стороны и упорно

думаю: неужели он злиться умеет? Устроил же скандалевич дома из-за того, что

ему не купили розу. Расплакался, начал стулья кидать, мать подвернулась --

мать толканул, отца... Тогда почему же он -- недоумок? Это вполне разумное

решение вопроса: вы­мещать на близких досаду, мы все так делаем. Или он не

по­нимает, что сделал? Досаду чувствует, а обиду как следует причинить не

умеет...

В соседней палате объявился некий псих с длинными ру­ками, узколобый. Я

боюсь чиновников, продавцов и вот та­ких, как этот горилла. А они каким-то

чутьем угадывают, кто их боится. Однажды один чиновник снисходительно, чуть

грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему сюда вот, в шею, угодила

кулацкая пуля... "Хорошо, что ри­кошетом, а то бы... Так что если думают,

что мы только за столами сидеть умеем, то..." И я напрягался изо всех сил,

всячески показывал, что верю ему, что мне очень интерес­но все это.

Горилла сразу же, как пришел, заарканил меня в коридо­ре и долго, бурно

рассказывал, как он врезал теще, соседу, жене... Что у него паспорт в

милиции. "Я пацан с веселой душой, я не люблю, когда они начинают мне..."

Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет.

-- Этот, дурак ваш... дал ему сигарету: ешь, говорю, слад­кая. Всю

съел!

Мы молчали. Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со

смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И

молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить

табуреткой по голове -- единственный способ сказать хаму, что он сде­лал

нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не соби­рается затевать. Он бы

с удовольствием затеял. Один преж­девременный старичок, осведомитель по

склонности души, пошел к сестре и рассказал, что "пацан с веселой душой"

за­ставил Борю съесть сигарету. Сестра нашла "пацана" и ста­ла отчитывать.

"Пацан" обругал ее матом. Сестра -- к вра­чу. Распоряжение врача: выписать

за нарушение режима.

"Пацан" уходил из больницы, когда все были во дворе.

-- До свиданья, урки с мыльного завода! -- громко по­прощался он. И

засмеялся. Не знаю, не стану утверждать, но, по-моему, наши самые далекие

предки очень много смеялись.

Больница наша -- за городом, до автобуса идти километ­ра два леском.

Четверо, кто полегче на ногу и понадежней в плечах, поднялись и пошли

наперерез "пацану с веселой душой".

Через минут двадцать они вернулись, слегка драные, но довольные. У

одного надолго, наверно, зажмурился левый глаз.

Четверо негромко делились впечатлениями.

-- Здоровый!..

-- Орал?

-- Матерился. Права качать начал, рубашку на себе по­рвал, доказывал,

что он блатной.

На крыльце появляется Боря и к кому-то опять бросает­ся с протянутой

рукой.

-- Пиве-ет!

-- Пивет, Боря, пивет.

-- А мама пидет?

-- Пидет, пидет.

Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот

душный покой... Скорей бы отсюда -- ку­да-нибудь!

OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского

Даешь сердце!

Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе Николаевке,

качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за разом... Из

крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул:

-- Даешь сердце!

Эхо выстрелов долго гуляло над селом. Залаяли собаки.

Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович Козулин.

Ветфельдшер Козулин жил в этом селе всего полгода. Но даже когда он

только появился, он не вызвал у николаевцев никакого к себе интереса. На

редкость незаметный человек. Лет пятидесяти, полный, рыхлый... Ходил,

однако, скоро. И смотрел вниз. Торопливо здоровался и тотчас опускал глаза.

Разговаривал мало, тихо, неразборчиво и все как будто чего-то стыдился.

Точно знал про людей какую-то тайну и боялся, что выдаст себя, если будет



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 11 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.