WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |
-- [ Страница 1 ] --

ДОКТОР.

(роман)

I

«Отчего же так холодно? – о. Яков, дрожа, посмотрел в темноту за окном кельи. – Может быть, что-то случилось в котельной?» Поток неотвязных забот одолевал его с тех самых пор, как о. Якова, молодого еще человека, назначили замещать игумена монастыря – о. Нил долго и тяжко болел – и даже утром, в час ранних келейных молитв, не отогнать было мысли о кухне, о прачечной или о том, где достать денег рабочим, ведущим ремонт лазарета.

Озябшие руки монаха ощупали ребра остывшей, сырой батареи. Тоска и тревога вдруг так усилились, что даже заныло в груди.

- О, Господи... – вздохнул о. Яков и перекрестился.

В такие минуты, он знал, помогала молитва. Но, когда о. Яков подлил масла в лампаду – огонек ее вытянулся, озарив скорбный лик Богородицы – вновь осенился крестом и начал привычною шепчущей скороговоркой: «Царю Небесный, Утешетелю, Душе истины...» - как в дверь постучали.

- Кто там? – раздраженно спросил о. Яков, и сам не узнал свой пустой, сиплый голос.

- Молитв ради... отцов наших... и всех святых... – забормотал кто-то за дверью. – Отец Яков, откройте!

Это был суетливый Василий, послушник, который всегда самым первым узнавал монастырские новости. Его бабье лицо выражало испуг: глаза бегали, губы дрожали от нетерпения доложить о случившемся.

-...Холодно, спать не могу, - торопливо рассказывал он. – Дай-ка, думаю, добегу до котельной: вдруг там что случилось? И с фонариком, стал-быть – туда...

- Ну, и что там?

- А там, отец Яков, страх Божий – там мертвое тело лежит!

- Что за тело? – о. Яков вздрогнул, и оба – монах и послушник – перекрестились.

- А это Григорий, наш истопник – ну, тот, что с весны при котельной живет. И он-то, сердешный, холодный уже – и котлы уже все поостыли...

Поспешно надев телогрейку, скуфью, монах вышел вслед за Василием. На дворе ему показалось даже теплее, чем было в каменной келье. Поначалу в глазах зарябило от звезд – но потом, опустив взгляд долу, о. Яков различил свет фонаря на глыбистой, мерзлой земле под ногами.

- Осторожнее, отец Яков, - бормотал задыхавшийся, тучный Василий. – Ступайте за мною, вот прямо по пятнышку света...

Он причитал на ходу, продолжая заботливо двигать перед о. Яковом пятно фонарного света. В это пятно попадали сухие травины, комки индевелой земли, отпечатки рубчатых подошв и суконный подол его, о. Якова, рясы. Все это было настолько отчетливым, резким, что сама беспощадно-нагая отчетливость, как бы враждебность, предметов, встречавшихся им на пути - обостряла в душе о. Якова чувство тревоги.

Пока они медленно, словно бы крадучись, шли через ночь, монах вспоминал человека, что жил при котельной. Да, он попросился в истопники как раз на Страстной. Монастырь задыхался тогда от нехватки рабочих, на кухне и прачечной мучились без горячей воды, и о. Яков был рад любому помощнику. Григорий – так он назвался – не просил ни жилья, ни, тем более, платы, сказав, что поселится прямо в котельной. Документов с ним, правда, не было никаких – но какой же бродяга имеет с собой документы? Еще он сказал, что раньше был доктором, что болен тяжелой болезнью – так, что и помирать ему, скорее всего, придется в монастыре. «Что ж, на все воля Божья», - ответил тогда о. Яков. Почему-то он верил всему, что ему говорил изможденный, с седой бородой, незнакомец. То ли скорбный, светящийся взгляд его глаз, то ли нервные длиннопалые руки, чуть не по локти торчавшие из рукавов телогрейки – но что-то в Григории было такое, что его отличало от прочих бродяг, попрошаек, юродивых, отиравшихся около монастыря. Потом о. Яков несколько раз собирался наведаться к истопнику, поговорить с ним пообстоятельней, не торопясь – но, как водится, не было времени. К тому же, котельная заработала без перебоев, и о. Яков все реже вспоминал и о ней, и о новом истопнике.

«Теперь-то не поговоришь, - вздыхал о. Яков. – Теперь никогда не узнаешь: что это был за человек, и как Бог привел его в монастырь?» К чувствам тоски и тревоги, что переполняли его, прибавилось чувство досады, стыда, и еще страх собственной смерти – которая, не дай Бог, будет столь же внезапной, как смерть того человека, на последнюю встречу с которым они теперь шли.

Луч фонаря скользнул по угольной куче, затем вспрыгнул на невысокую дверцу, нашарил скобу замка, ручку – и о. Яков с Василием, пригибаясь, вошли в кочегарку.

Тело лежало у топки, раскинувшись навзничь по крошеву угля. Едва ощутимым теплом еще веяло от распахнутой топочной дверцы – поэтому, может быть, и о. Яков подумал: «А вдруг он еще жив?»

Но ледяная щека, до которой монах осторожно дотронулся, не оставляла сомнений: покойник.

- Не суетись, наведи свет на лицо, - задержал о. Яков дрожащую руку послушника с прыгавшим в ней фонарем. – Или дай-ка, я лучше сам посвечу.

Поражала значительность мертвого лика. Черты его были искажены: одной половиною губ мертвый как бы улыбался – а другой угол рта был скорбно опущен. «Инсульт, - догадался монах. – Моя мать умирала с таким же вот перекошенным ртом».

Все в лице мертвого было крупным, породистым: уши, нос, складки грубых морщин и седая, по грудь, борода. Залысины делали очень высоким, внушительным лоб. Глаза были полуприкрыты – казалось, что мертвый доселе сурово следит за живыми.

- Непростой, видать, был человек, - зашептал Василий. – Вон какие глазищи! А лоб? Я таких лбов и не видывал...

И он снова поспешно перекрестился – как зачарованный, не сводя глаз с мертвого. О. Яков поводил пятном света вокруг, освещая котельную. Колена изогнутых, сдвоенных труб и их черные тени так сложно смещались, накладываясь друг на друга – словно переплетенные змеи зашевелились во мраке. На одной из остывших труб уже мерцал иней.

В углу помещалась постель: на трех деревянных составленных ящиках лежала куча тряпья, а изголовьем служил серый дерюжный мешок, чем-то туго набитый. Рядом был стол: тоже ящик, стоявший на четырех кирпичах и покрытый истертой клеенкой. Из стакана, залитого стеарином, торчал огарок свечи. На столе о. Яков увидел четыре истрепанных толстых тетради, одна из которых была раскрыта. Нагнувшись над нею и подсветив фонарем, монах полистал исписанные страницы. Почерк был крупным, размашистым: даже по беглому взгляду, и то было видно, какой быстрой рукою все это писалось.

«Что это? – удивился о. Яков. – Похоже на исповедь или дневник... Если так – надо взять почитать».

- Вот что, - сказал он Василию, напряженно дышавшему рядом. – Ступай к привратнику и сообщи с его телефона в милицию. И поскорее: вот-вот зазвонят к заутрене.

- Ох, батюшки, я и забыл: нынче ж праздник! Отец Яков, вы уж простите меня: я вам все утро испортил.

- Да ты-то, Василий, при чем? Ладно-ладно, ступай. И фонарь забери: я и так добреду.

Когда о. Яков, забрав тетради, вышел снова во двор – там уже посветлело. Звезды сделались мельче, а на краю небосвода обозначились кроны деревьев и башни их древнего монастыря – те, что помнили еще Смутное время.

Не успел о. Яков пройти двух десятков шагов, как с колокольни Введенского храма донесся гудящий чугунный удар. Сердце монаха забилось поспешно и радостно – в такт переливчатых, бодрых трезвонов, сопровождавших гул главного колокола. Благовест ширился, рос. О.Яков чувствовал, как его словно приподнимает, волна за волной, колокольный размеренный звон: с каждым гулким, могучим ударом из души уносило тоску, раздражение, страх – и он, о. Яков, становился как будто крупнее и чище.

Менялся и мир, что лежал в зябкой утренней мгле. Недавно пустой и потерянный, весь какой-то чужой сам себе – он наполнялся, удар за ударом, энергией жизни. Упорно и радостно бившие колокола словно выковывали новый, уверенный день – из тревожных, сомнительных сумерек утра.

II

О. Яков даже не представлял, как ему будет трудно в монастыре. Он был человеком любви – или гнева; а монастырский быт, весь этот сложный людской, непрерывно бурлящий, котел для любви оставлял места мало – зато ежедневно поддерживал гнев, раздражение и недоверие к людям.

Расположенный на том самом «сто первом километре», куда столица выбрасывала отсидевших по тюрьмам людей, монастырь до сих пор подвергался нашествию освободившихся уголовников. Донимала и «чистая» публика. Паломники и экскурсанты, больные и новобрачные, окрестные жители и бизнесмены, у которых не ладилась личная или торговая жизнь – все стремились в старинную эту обитель. Казалось, что люди везут свои беды, грехи со всех концов света – и что стены монастыря, несмотря на могучую их толщину, вот-вот не выдержат напор бесконечных грехов и несчастий. Почти ежедневно случались скандалы и кражи, из гостиницы для паломников то и дело выносили пустые бутылки и даже шприцы (наркоманы тоже нередко наведывались сюда), и о. Яков большую часть своих сил и времени тратил на то, чтоб поддерживать хоть какой-то порядок. «Словно это и не монастырь, - вздыхал он, крестясь, в час вечерних молитв, - а, прости Господи, вшивый рынок какой-то...»

Побыть с самим собою наедине, разобраться в своих мыслях и чувствах не оставалось ни сил, и ни времени. Порою казалось: он вовсе и не живет здесь, в монастыре – а видит мелькающий, путаный сон. И, как часто бывает во сне, всего тягостней было чувство бессилия, невозможность что-либо исправить в том хаосе, в котором он вдруг оказался.

Время, когда он служил в храме, было для о. Якова лучшим временем дня. Покой самозабвения опускался тогда на него: то блаженное состояние, когда тебя самого, со всеми тревогами и бытовыми заботами уже как бы и нет – а есть гулкий храм, весь наполненный блеском подсвечников, ламп и окладов, полный клубящимся ладанным дымом, есть густой бас диакона, от которого даже колышется пламя ближайших свечей, и есть множество ликов, внимательно-скорбно следящих с икон за неспешным течением службы. Литургия была как река – и о. Яков плыл в ней, забывая себя. Что делать и что говорить, когда выходить на амвон, а когда возвращаться в алтарь, он не думал: все совершалось само по себе, словно и не о. Яков вел службу – а, напротив, сама литургия, сам ее древний порядок и чин направляли и руки, и речи иеромонаха. О. Яков был только малою частью чего-то огромного, древнего – и вот именно эта причастность старинному таинству службы наполняла о. Якова самозабвенным, блаженным покоем.

Он бы хотел, чтобы служба совсем не кончалась – чтоб густые басы монастырского хора всегда продолжали гудеть под высокими сводами храма, чтобы вечно был слышен треск тонких свечей, и мерцал бы их свет, так волшебно умноженный позолотой иконных окладов, чтобы лился и лился тот сложный, таинственный, древний поток литургии, в котором так радостно плыть...

И четыре, и пять часов долгой службы порой пролетали, как один миг – а потом, когда служба кончалась, и о. Яков, сняв облачение, выходил на крыльцо опустевшего храма, он не сразу осознавал, где же он оказался. Озираясь, он думал: зачем этот двор, эти люди, снующие мимо с озабоченным выражением лиц, к чему эти груды красного кирпича и штабеля сырых досок – и чего, например, хочет вот эта растрепанная старуха, вдруг повалившаяся перед ним на колени?

- Встань, матушка, встань, - растерянно бормотал о. Яков, поднимая рыдающую старуху. – Не меня проси, Бога проси...

Он что-то делал, ходил, говорил – но в душе его долго еще сохранялось недоумение перед этим назойливым, суетным миром, который был так непохож на высокий, торжественный мир литургии и храма, но в котором ему, о. Якову, опять надо было трудиться и жить.

Иногда было чувство, что он погружается в чан с нечистотами: настолько был резок контраст между чистым, восторженным настроением храмовой службы – и той мелко-суетной жизнью, что мутно кипела вокруг.

Вот и сегодня: едва он, отслужив, пришел к себе в келью – за ним прибежали из кухни.

- Отец Яков, идемте скорей – там опять безобразят!

- Что такое?

- Двое урок напились за трапезой – а теперь требуют, чтобы их поселили в гостиницу.

Когда о. Яков, катающий желваки по напрягшимся скулам, быстро вошел в трапезную – пьяных там уже не было.

- Где они?

- Только что вышли, отец Яков, - ответил послушник, гремевший посудой. – Покурить им, видите ли, захотелось...

Те двое, одетые, как попугаи, в цветастые куртки, стояли, пошатываясь и сыто икая, на ступенях Введенского храма – и оба курили. Татуированные перстни синели на их пальцах вперемешку с литыми печатками, рты сверкали золотом фикс, а на оголившейся, потной груди одного синело не меньше десятка церковных куполов: по одному на каждый год отсидки. Вот этот-то, с куполами на жирной груди, был особенно мерзок: лысый, огромного роста, с лицом, перечеркнутым шрамом. Он посмотрел на подошедшего о. Якова хмельным и насмешливым взглядом.

- Ты, батя, не бзди, - гигант положил на плечо о. Якову руку. – Мы еще по бутылочке скушаем, да пойдем себе баиньки. Есть у вас тут номера поприличнее?

Монах, резко дернув плечом, сбросил тяжелую руку. Пьяный гигант помрачнел.

- Что это здесь какие-то нервные все? – спросил он худого, курившего рядом, напарника. – Что шестерки на кухне, что этот монашек... Я так не люблю: я люблю, чтоб со мной по-хорошему!

И он, пожевав сигарету, с досадою сплюнул: комок желтой слюны шлепнулся на ступень храма.

Никто не успел понять, что случилось: через мгновение жирный гигант лежал на спине, его ноги дергались, а изо рта текла кровь. О. Яков и сам с недоумением, как на что-то чужое, посмотрел на свой собственный, в кровь разбитый, кулак.

Второй уголовник куда-то исчез, а вокруг о. Якова и поверженного гиганта засуетились люди.

- Оттащите его за ворота, - пряча разбитый кулак в подол рясы, приказал о. Яков послушникам. – Пусть там полежит, пока не очухается. И помойте ступени...

Его все сильнее знобило: как будто вся ярость и все напряжение краткого боя достигли своей высшей силы вот только сейчас, когда все было кончено. От высокого, чистого настроения службы не осталось следа. С окаменевшим и серым лицом о. Яков пошел к себе в келью, стараясь ни на кого не смотреть. «Что ж за люди-то, Господи? – думал он. – Да и сам-то хорош: распустил кулаки, как мальчишка в уличной драке...»

До самого вечера мучился он отвращением к людям и к себе самому: он был словно отравлен всем тем, что случилось сегодня. «Похоже, я болен, - вздыхал о. Яков. – Но что может вылечить эту болезнь?» На глаза вдруг попались тетради, которые он еще утром принес из котельной. «Что это? Ах, да: записки покойного истопника...»

И он раскрыл верхнюю из лежавших на подоконнике четырех тетрадей. Первое, что поразило его, и чего не заметил он раньше – это то, как разгонистый почерк Григория был похож на его собственный. «Надо же, - удивился монах. – Словно я сам все это и написал...» Почерк был неразборчив – но о. Яков легко разбирал строчку за строчкой, как будто читал свое собственное письмо.

Чтение все сильнее его увлекало. Он пододвинул поближе настольную лампу и сел поудобнее. Было чувство, что кто-то находится с ним, о. Яковом, в келье, вместе с ним перелистывает тетрадь – и это незримое чье-то присутствие утешало монаха, уставшего от одиночества.

III

...«Счастье мать, счастье мачеха, счастье бешеный волк... » Так говорила покойная бабка, Матрена Ивановна – и мне почему-то все чаще теперь вспоминаются эти слова. В них вроде нет очевидного смысла – но все же сквозит смысл иной, тот, который не так просто выразить мыслью и словом.

Так вот и эти записки, которые я, для себя неожиданно, взялся писать. Очевидного смысла в них вроде и нет – кому нужно знать, как жил бомж, пусть даже бывший хирург? – но мне самому перед смертью, уже недалекой, хочется снова увидеть свою миновавшую жизнь. Увидеть не в том хаотически-путаном виде, в каком ее воскрешают капризные и непослушные воспоминания – а увидеть изложенной более-менее связно. Ведь нам, людям, нужно не просто прожить свою жизнь от рожденья до смерти, но нужно еще и осмыслить ее: нам нужно сознанье того, что пройденный нами путь был не случаен и не напрасен.

И, чувствую, надо спешить. Провалы беспамятства, те, что случались и раньше, все учащаются, и мне все трудней отнимать у забвения то, что оно поглощает так жадно и вместе с тем так равнодушно. Пока лето, пока ночи теплы, и работа в котельной не слишком обременяет меня – постараюсь усердно, как и подобает монастырскому труднику, писать свою летопись.

Если бы кто-нибудь из моих прежних знакомых повстречался со мною сейчас – он бы ни за что меня не узнал. Теперь я похож на скелет, обтянутый желтою кожей, с седой бородой и трясущимися руками: не человек, а выходец с того света. А всего год назад я был доктором, человеком довольно известным в том городе, где я жил – и, уж конечно, мой облик тогда был другим. Я был осанистый, крупный мужик с животом и двумя подбородками, лицо мое было всегда чисто выбрито и благоухало хорошим одеколоном, белый халат всегда был отглажен – сама внешность моя излучала уверенность, бодрость, желание жить. «На вас, Григорий Александрович, только посмотришь – так сразу и сил прибавляется», - бывало, говорили мне пациенты.

Двадцать пять лет – полный рекрутский срок – я отработал хирургом. К сорока стал заведующим отделением, оперировал много и с удовольствием – в общем, вел жизнь успешного доктора, на которого молодые медсестры смотрели влюбленно, а молодые коллеги – ребята, как правило, самолюбиво-ревнивые – тем не менее, всегда признавали за лидера и за неплохого врача.

И вот что интересно: те двадцать пять лет, что я отработал в больнице, сейчас вспоминаются, как один, всего-навсего, день. Как будто я утром, совсем молодым человеком, вошел в хирургический корпус больницы, провел долгий день в палатах, перевязочных и операционных – а вечером, уже в сумерках, с больничного крыльца утомленно спустился пожилой доктор Днепров. Конечно, так промелькнуть может только счастливая жизнь: только самозабвенье живой, интересной работы позволяет не замечать даже время.

Больница притягивала, словно магнит. Случалось, гуляя с семьей в воскресенье по городу, я испытывал неодолимую тягу зайти в отделение и проведать больных – хоть в этом и не было никакой неотложной нужды. И я говорил жене Вале и сыну Сереже:

- Возвращайтесь домой без меня – а я забегу на работу.

- Сто, дуса неспокойна? – спрашивал, шепелявя, мой маленький сын, повторявший мои же собственные слова.

- Неспокойна, Сереженька, - смеясь, отвечал я ему. – Вот вырастешь, станешь врачом – тоже будешь в свои выходные наведываться в больницу.

- Нет, врачом тогда быть не хочу, - отвечал мой сынок, рассудительный не по годам. – Я хочу лучше на самолете летать!

И по утрам, когда шел на работу, я всегда чувствовал притяженье больницы. Уж, казалось бы: что хорошего ждет меня там, где скопилось такое количество боли и горя, где придется выслушивать бесконечные жалобы, мять животы, отдирать в перевязочных набрякшие кровью повязки и часами потеть за операционным столом? А вот, поди ж ты, я всегда прибавлял шагу, когда видел семиэтажную эту громаду, напоминавшую грузный корабль, что плывет над гудящей машинами улицей, над людьми и домами, над всей городской суетой.

Я входил в нее с чувством, что будто ныряю в стремительный, сильный поток - и он подхватывал, нес, не давал ни опомниться, ни оглядеться, ни даже подумать о чем-нибудь, кроме работы. Передо мной бесконечно мелькали знакомые и незнакомые лица, каталки и лестницы, гулкие коридоры больницы, шипящие струи воды и мыльная пена, вспухавшая между ладоней, в глубине раны хлюпала кровь, ритмично гудел аппарат для наркоза, и непонятно, что больше слепило и утомляло глаза: многоглазая лампа, чей диск висел над столом – или блеск инструментов в распахнутой ране? Как ни странно, но доктору, погруженному в операцию, думать, в сущности, не о чем: работа сама все диктует ему. Надо шить – значит, шей; надо что-то отсечь – бери ножницы или скальпель; если вдруг струя крови выпрыгнула из раны – значит, надо искать, перевязывать поврежденный сосуд. Так хороший пловец на поверхности сильной, его подхватившей, реки – он, конечно, не думает, какой именно сделать гребок, как толкнуться ногой или выбросить руку; ему надо лишь чувствовать реку, надо не спорить с потоком, но надо грести, помогая реке, совпадая с движением струй – и тогда, может быть, тот пловец и сумеет достигнуть намеченной цели.

Так вот и я плыл в потоке работы, порой забывая о времени и о себе – пока в мой кабинет не входила Даниловна, старая санитарка.

- Чтой-то, Лександрыч, ты нонича припозднился? – говорила она дежурную фразу. – Не пора ли, голубчик, домой?

Она опиралась о швабру потешно и важно, как солдат о ружье, и я порой думал, что это не просто хмельная старуха, которая моет полы – а ведунья, которая знает о жизни и времени больше всех нас.

- Виноват, засиделся! – отвечал я Даниловне, как рядовой генералу, и мы с нею дружно смеялись.

Уже в сумерках, оглушенный всем тем, что случилось в течение дня – уставшие ноги гудели, и ныла спина – я медленно пересекал двор больницы, потом шел по улице вдоль чугунной ограды – с чувством, что я, утомленный заплывом, сейчас выбираюсь на берег, а больничный поток продолжает куда-то нестись, но уже без меня...

IV

В больнице я любил все. Мне нравилось, как, например, валит пар из распахнутой форточки пищеблока, и как несколько прикормившихся возле больницы собак, скулящих и перебирающих от нетерпения лапами, ждут повариху Наталью – веселую, толстую бабу – которая скоро вынесет миску с объедками.

Или мне нравилось наблюдать, как, наподобие белого флага, треплется сетчатый легкий мешок, что надет на трубу вентиляции прачечной – чтоб в него набивалась летящая вата и нитки. Этот бьющийся белый мешок напоминал корабельный вымпел; и сходство больницы с ковчегом, спасающим множество самых различных людей – это сходство опять приходило на ум.

Мне даже нравилось, как гудят лифты, как хлопают двери и как мелкой дробью стучат в коридорах колеса каталок: все эти звуки говорили о том, что больница живет и работает, дышит – и я, вместе с ней, тоже двигаюсь, тоже дышу.

В дежурные ночи, когда я лежал на диване в своем кабинете и слышал сквозь дрему все звуки бессонной больницы – тогда я испытывал странное чувство: как будто громада больницы находится где-то внутри меня самого. С урчаньем гудели водопроводные трубы – казалось, гудящее это урчанье я слышу внутри своего живота. Скрипят где-то двери или половицы – а мне мерещится, что хрустят мои собственные суставы. По коридору стучат, приближаясь, колеса каталки: как будто во мне, все сильнее и громче, стучит мое сердце...

Можно было подумать, больница была мной самим – а я, в полудреме лежащий внутри ее чрева, был целой огромной больницей, был чем-то таким, что вмещало в себя и больных, и палаты, вмещало пожарные лестницы и коридоры, гулкие залы реанимации и оперблока – то, что вмещало весь этот родной и любимый мной мир.

Но больше всего я любил оперировать. Уже в раздевалке, где мы облачались в просторные, теплые – только-только из автоклава – штаны и рубахи, я начинал себя чувствовать лет на десять моложе. Вот странно: при всей любви к чистой, добротной одежде – я и в других терпеть не мог затрапеза и неаккуратности – затрепанное белье оперблока мне всегда нравилось. И пусть мы, хирурги, потешно выглядели в этих штопаных, драных, линялых портах и рубахах – ни дать, ни взять, оборванцы в исподнем – но мне было приятно напяливать эти лохмотья. Неужели тогда, в мои самые благополучные годы, я уже как бы предчувствовал, что меня ожидает судьба оборванца-бродяги?

Переодевшись, шел мыть руки. Шипела тугая струя, обмылок мелькал в потиравших друг друга ладонях, и серая пена вспухала меж пальцев. Казалось, я мою сейчас не одни только руки – но очищаю и душу. Все суетно-мелкое, лишнее – будто смывалось струею воды. Пожалуй, нигде, кроме как в оперблоке, я не бывал так спокоен и собран, никогда так отчетливо не сознавал, что я в мире есть, и я миру – нужен. И круглое зеркало, что висело над раковиной, подтверждало мое ощущение: в нем отражался спокойный, уверенный взгляд человека, которому ясно, зачем он живет.

Подняв руки – с локтей капало, и на подоле рубахи расплывались мокрые пятна – я быстро входил в операционную залу.

- Добрый день! – бросал я в ее гулко-кафельное пространство.

Мне вразнобой отвечали врачи, санитарки и сестры – и только больной, что лежал на столе обнаженный, с дыхательной трубкой во рту, не мог ничего сказать. Несмотря на обилие здесь и людей, и приборов, и самых разнообразных предметов, от пластмассовых ведер до ярко сияющих ламп, пространство, в котором мы все находились, казалось огромным и гулким - как в храме. Здесь каждый звук, каждый жест становился как будто весомей себя самого.

Меня и облачали, как будто священника в храме. Подавали халат – я вставлял руки в его теплые рукава – завязывали на затылке тесемки марлевой маски и надевали на руки перчатки. Нужный размер попадался нечасто – пальцы мои были слишком длинны – и я, как на что-то чужое, секунду-другую смотрел на тугие, резиной облитые, кисти.

В эти секунды всегда становилось немного не по себе. Казалось: вдруг я не смогу сделать то, чего от меня все ждут – вдруг пошатнется моя репутация блестящего, как выражались больные, хирурга?

Но тревога всегда проходила, стоило взять в руку скальпель и сделать разрез. Трудно поверить, но в эти минуты в душу приходит покой, именно ради которого, может быть, хирурги так любят операционную. Странное, вроде бы, дело: откуда присходит этот покой к тем, кто делает самую беспокойную в мире работу? Но, по мере того, как все глубже ты погружаешься в рану – электрокоагулятор пищит, струйки сизого дыма взвиваются от обугленных тканей – ты так облегченно поводишь плечами, так шумно вздыхаешь, как будто с тебя сняли ношу, убрали тот груз, что лежал на плечах – и теперь ты спокоен и счастлив. Ты уж не ты, не тот прежний и часто тяжелый себе самому человек, одинокий, стареющий, грузный – но ты вдруг становишься частью чего-то живого, огромного, частью того, что сейчас подхватило тебя и несет в бесконечном и сложном потоке работы. Тебе сейчас нужно одно: не противиться этой таинственной силе, а с ней совпадать – тогда вся операция будет идти так, как нужно, как будто сама по себе. Ты увидишь, что руки твои надсекают, пальпируют, вяжут и шьют уже словно сами собой – а ты лишь удивляешься, глядя на них, до чего же сноровисто, ловко все получается. Вот это и есть настоящее счастье хирурга: когда, кажется, можно совсем отойти от стола – а набравшая ход операция все равно будет длиться. Словно ты уж давно растворился, исчез в этом кафельном гулком пространстве, в сиянии ламп – но продолжают скрипеть лигатуры и звякать зажимы, ножницы туго хрустят, надсекая рубцы, и вот уже видно, как в ране, такой измочаленно-страшной сначала, ткани словно срастаются, все мало-помалу приходит в порядок, и уже недалек тот момент, когда операция – словно сама по себе – завершится...

V

Не всегда, разумеется, все получалось так гладко. Бывало, сойдет семь потов, пока выделишь какой-нибудь, запаянный насмерть, желудок – и успеешь не раз проклясть день и час, когда ты пошел в хирургию. То ли сам будешь не в лучшей форме, то ли больной попадется такой неудобный, что все в нем не так, не с руки – но порой операция превращается в каторжную, изводящую нервы, работу. Пыхтишь, обливаешься потом, орешь на своих ассистентов – а, когда сам оперируешь плохо, то и помощники, кажется, больше мешают, чем помогают – и устаешь, в конце концов, так, будто все это время ты проработал в кузнице молотобойцем.

Переодевшись, приходишь к себе в кабинет измочаленный, еле живой – а в дверь уже стучат пациенты: «Мы к вам, доктор, на консультацию...»

Но зато в конце дня, когда, наконец, посмотрел всех больных, написал все бумаги, сходил еще раз в реанимацию к тем, кого оперировал – вот тогда можно тихо-спокойно и посидеть в ординаторской. Раньше, еще молодым, я все время куда-то спешил: то в поликлинику на подработку, то за сыном в детсад, то просто домой, чтоб побыть там с Валюшей, да поспать-отдохнуть после бессонных полутора суток дежурства.

А потом спешить стало некуда. Жену схоронил шесть лет назад – диагноз «лейкоз» прозвучал, словно гром среди ясного неба – а сын давно вырос, женился, и Машеньке, внучке, уже было три года. Сын, прямо скажем, пошел не в меня. Он сутками не отходил от компьютера; Сергею было нужно одно: чтоб ему не мешали существовать в виртуальной реальности – то есть в мире, которого нет. Смешно и стыдно сказать, но мне с ним как-то и не о чем стало поговорить: моя хирургия и его компьютеры находились словно на разных планетах.

В свою жену сын был влюблен так же, как и в компьютеры: он был от нее без ума. Стоило при нем произнести слово «процессор», «программа» или «Наташа» - как на его полном лице расплывалась улыбка совершенно счастливого человека. Ну, да Бог с ним – его, в конце концов, жизнь, его выбор, и не мне решать, как и с кем ему жить. Мои-то собственные отношения с невесткой складывались, мягко говоря, холодновато – так что домой меня не тянуло еще и по этой причине. Я бы, конечно, давно разменял нашу трехкомнатную квартиру, и жил бы отдельно, но дом наш был старым, подписанным к сносу, и никаких операций обмена или купли-продажи мы совершить не могли. Терпели и жили, надеялись на расселение – и в этих надеждах прошло уже несколько лет. Я был словно прикован к этой квартире, опостылевшей мне после Валиной смерти, и к чужой для меня семье сына. Если б не Машенька, внучка – мне бы и вовсе не с кем было ни посмеяться, ни поговорить в своем собственном доме.

То ли дело в больнице, с друзьями-коллегами, рядом с которыми прожита целая жизнь. Эти люди мне были ближе родных. Вот, скажем, Кирилл Митрофанович, наш патриарх. Старику было крепко за восемьдесят, но он исправно ходил на работу, и даже еще оперировал, причем очень неплохо, в добротно-старинной манере – большие разрезы и редкие швы – в том стиле советской военно-хирургической школы, который сложился у Митрофаныча еще на войне, в медсанбате, да так и остался на целую жизнь.

За те четверть века, что я проработал в больнице, Митрофаныч нисколько не изменился: старик словно был заспиртован. Такой же бугристый и голый череп, такие же кисти тяжелых, с набрякшими венами, рук – и утробный, как будто из-под земли доносящийся, голос. Митрофаныч говорил мало, но всегда очень смачно, и многие из его выражений разошлись по больнице в виде присказок и поговорок.

- Ну что, Гриша? – гудел его бас, – не пора ли по стопочке? А то чувствую – силы в упадке, пора влить горючего.

- Отчего же не влить, Кирилл Митрофанович? – отвечал я ему, доставая коньяк. – День отработали, можно и выпить.

Рюмка совсем пропадала в громадной руке старика.

- Ну, побудем живы! – гудел он, опрокидывал рюмку, и кадык крупно дергался на его жилистой шее.

- А вы, молодежь? – обращался я к вечно куда-то спешащим коллегам. – Не составите старикам компанию?

- Да нет, шеф, спасибо, мы за рулем, - отвечали обычно они, второпях одеваясь. – Как-нибудь после, когда будет время.

- То есть, когда постареете, - усмехался я, чувствуя, как теплеет в груди после выпитой рюмки. – Что ж, я и сам был такой же: все, помню, куда-то бежал, все пытался себя самого обогнать...

Теперь мы с Митрофанычем, два одиноких вдовца, никуда не спешили. Сидели то молча, задумавшись – со стариком было очень легко и спокойно молчать – то вели неторопливые разговоры. Уж Митрофанычу было, о чем рассказать: чего стоил один его год на войне, в медсанбате!

-...А в сорок четвертом, под Лидой, тоже был интересный случай. Я тебе, Гриш, не рассказывал? Ну, тогда слушай...

Он садился удобней в продавленном кресле, почесывал свой лоснящийся череп, и начинал:

- Прорывается к нам, к медсанбату, немецкая рота... Вокруг бой, пальба, крики – конец, в общем, света. А мы что? Мы оперируем – что нам еще остается? Ребят же не бросишь, которые ранены. Делаем ампутацию – тут врывается в нашу палатку какой-то эсесовский псих с автоматом. Орет дурным матом – и дергает, сука, затвором! Укокошил бы всех нас, как пить дать – только «Шмайссер» его, нам на счастье, заело. А у меня как раз, Гриша, в руке ампутационный нож – ну, ты знаешь, длинный такой. Им еще поросят резать удобно...

Старик засмеялся, мотнул головой и так сжал, приподняв, свой громадный кулак, словно в нем и сейчас блестел нож.

- И я немца того в живот – пырь! Он, понятное дело, захрюкал, да и завалился... Гриш, налей мне еще – горло сохнет!

Я наливал, старик выпивал, прокашливался, и продолжал рассказ:

- Да... Ну, и дальше себе оперируем. Закончили ту ампутацию, потом еще что-то было, не помню. Короче, всех наших вроде прооперировали. А тот немец в углу все хрипит, да ногами сучит: никак, гад, кончаться не хочет! Что будешь делать? Говорю сестрам: ладно, давайте его тоже на стол – погляжу на его требуху. И ты знаешь, Гриш: часа два с ним возился – так я лихо его раскромсал тем ножом. Кишечника метра два удалил, левую почку убрал и селезенку выбросил. И ведь немец-то – что ты думаешь – выжил! Потом, уже после войны, разыскал меня даже, письмо написал: спасибо, мол, доктор...

Старик не то кашлял, не то отрывисто-глухо смеялся. А потом, утомленный воспоминаниями и рассказом, он вдруг засыпал: прямо в кресле, уронив на грудь голову, напоминавшую кожистый череп какого-то древнего ящера. «Вот динозавр! – думал я. – Человек вымирающей, редкой породы: теперь-то народ измельчал...»

Уходить все равно не хотелось, и я бывал рад, когда дежуривший доктор обращался ко мне за советом.

- Шеф, не посмотрите одного мужика? Живот у него вроде мягкий – но что-то он мне не нравится.

Шли смотреть мужика – мне он тоже не нравился – и вскоре брали его на ревизию. Нередко я мылся вместе с дежурным хирургом: отчего, думал я, не помочь молодым? Учитель мой, знаменитый Савельев, тоже, случалось, мне ассистировал. «Не жалей, Гришка, сил, чтоб учить молодых, - говаривал он. – Иначе кто после нас оперировать будет?»

Так что нередко рабочий мой день завершался уже поздним вечером, когда оставалось лишь время добраться до дома, помыться, поесть что-нибудь, да заснуть – до назойливо-резкого звона будильника.

VI

Так я и жил, проводя дни на работе, а ночи – в своей комнатенке, в окружении книг, медицинских журналов и фотографий покойной жены, улыбавшейся со стены так застенчиво и виновато, словно она уже в юности знала о будущей ранней кончине.

И я думать не думал, что в жизни моей, незаметно катящейся к старости, случатся серьезные перемены. Самое большее, на что я рассчитывал – это покупка отдельной квартиры, в которой я жил бы уже совершенно спокойно, не дергая нервы себе и домашним.

Но человек предполагает, а судьба располагает, как любила говаривать моя мудрая бабка. Рухнуло все неожиданно – среди полного, как говорится, благополучия.

Началось все со взгляда. Я шел коридором своего отделения и увидел, что на сестринском посту сидит молодая незнакомая женщина в белом халате. Она, склонив голову набок – так, что крыло ярко-рыжих волос закрывало лицо – что-то быстро писала. На мои шаги она вскинула голову и посмотрела мне прямо в глаза. Взгляд ее был глубоким и теплым: он будто светился. Я даже замедлил шаги, не сводя глаз с лица незнакомки, и тут же почувствовал боль в левой руке.

Я так хорошо это помню, потому что вот точно такую же боль, прохватившую руку от кисти к плечу, я испытал спустя несколько месяцев, на операции, в тот момент, когда проколол себе палец. Сейчас даже кажется, что все это было единым событием: словно взгляд незнакомки, укол и болезнь – все случилось одновременно.

Пробормотав что-то вроде приветствия – красавица мне улыбнулась в ответ – я прошел в ординаторскую и сразу же, от порога, спросил:

- Кто это там, в коридоре?

- Какой вы, шеф, наблюдательный! – засмеялся Володя Агапов. – Это Оленька Фокина, наш новый терапевт.

- А что она делает здесь, в хирургии?

- Как что? Больных консультирует. Что-то вы, шеф, стали очень уж строгим: кто, зачем, почему? У нас же все-таки не монастырь, и красивые женщины нам не помеха.

- Она, кстати, замужем, - зевнув, перебил его болтовню Стас Семирудный, измученный трудным дежурством. – Так что не слишком-то разгоняйтесь, коллеги.

- Замужем? Это же замечательно! – оживился Володя, известный ходок. – Проще всего соблазнить молодую замужнюю женщину. Изо всех мужчин она разочарована пока только в собственном муже – а все остальные ей кажутся лучше, чем он. Это дает нам, соблазнителям, шанс почти стопроцентный. Шеф, вы согласны со мной?

- Хватит трепаться, - прервал я его. – Ты лучше скажи: Хидятуллину перевязал?

- Обижаете, шеф! Работа – это святое. Сначала работа – а девочки, как говорится, потом. Да, перевязал: стало получше. А Оленька, хоть вы почему-то и сердитесь – все-таки прелесть...

Прошло несколько дней. Всякий раз, проходя мимо сестринского поста, я испытывал непонятное мне самому беспокойство. Так бывает в начале болезни, в продроме: когда ты, например, простудился, но единственным признаком недомогания пока что является необъяснимое беспокойство, да еще непривычная чуткость, ранимость и взгляда, и слуха. Цвета, звуки, запахи тогда кажутся слишком назойливыми – так, что хочется скрыться от них в тишину и в потемки.

Так вот и я, в эти несколько дней, испытывал чувство неясной тревоги, томившей мне душу. «Да что же случилось? – пытался я вспомнить причину того беспокойства. – Больные как будто в порядке, годовой отчет я вчера сдал, внучка здорова... Что еще может меня волновать?» И, чем непонятнее оставалась причина тревоги – тем сильнее она меня беспокоила. Я даже и спать стал не так крепко, как раньше: кошмары терзали мой сон, и я поднимался с постели разбитый, как будто всю ночь оперировал.

А потом, в полумраке больничного коридора, я опять натолкнулся на сероглазый светящийся взгляд, на улыбку, и все стало ясно: да, меня беспокоит вот именно это лицо, этот взгляд...

- Добрый день! – прозвенело меж стен коридора.

- Добрый день, - пробурчал я угрюмо. – Вы к нам снова на консультацию?

- Нет, - она вскинула брови. – Я просто шла мимо. Но вы, кажется, сердитесь, когда видите здесь посторонних?

- Какая же вы посторонняя? – я заставил себя улыбнуться. – Напротив, я очень вам рад.

- Правда? – лицо ее вновь осветилось улыбкой. – Ну, слава Богу! А я-то уж думала: вот сейчас тебя, Олька, погонят отсюда метлой...

Мы засмеялись: она звонко и молодо, а я – словно кашляя, словно чем-то давясь.

- Может, чаю хотите? – сам для себя неожиданно, предложил я ей вдруг.

- Конечно, хочу, - легко согласилась она. – А лимон у вас есть? Я лимоны ужасно люблю...

VII

В то наше первое с ней чаепитие я разглядел Ольгу внимательней. Ни тонкие брови, ни нос с небольшою горбинкой не отвлекали от главного: от огромных светящихся глаз и от губ, то упрямо поджатых, то расплывавшихся в ясной улыбке.

Как радушный хозяин, я угощал ее и развлекал разговором.

- Так вы где, говорите, учились? – спрашивал я, наливая чай в чашки. – В N- ске? Выходит, мы с вами закончили одну alma mater.

- Да, только вы чуть пораньше, - улыбалась моя собеседница.

- Всего лет на двадцать: пустяк...

- А вы и вправду, Григорий Александрович, выглядите очень молодо. Взгляд у вас – совершенно мальчишеский.

- Что ж, спасибо. Но это все, Оленька, потому, что в моих глазах отражаетесь вы. А сидела бы здесь какая-нибудь старушка – и я бы с ней рядом казался почти стариком.

- Так просто? Выходит, все дело в возрасте собеседника? – поднимала она свои тонкие брови.

- Конечно. И вообще мы, хирурги, любим все упрощать. Так же, кстати, как вы – усложнять.

- То есть: мы, терапевты?

- Ну да: терапевты – и женщины.

Секунду задумавшись, Ольга кивала:

- Пожалуй, вы правы, - и вдруг, ни с того, ни с сего, начинала смеяться.

Смеялась она так легко, заразительно – что было нельзя не смеяться с ней вместе. Аж прослезившись от смеха, она посмотрела таким повлажневшим, признательным взглядом, словно я сделал ей что-то очень хорошее.

- Вы меня уморили, - вздохнула она изможденно, счастливо. – Давно я так не смеялась...

Общий смех сразу сделал нас ближе: уже начинало казаться, что я знаю Ольгу давно.

- Расскажите мне, как вы учились, - просила она, отпивая дымящийся чай. – Вы где тогда жили? В общаге?

- Конечно. Нас жило в комнате семеро, и поэтому уединиться там с девушкой было великой проблемой. Так, бывало, и просишь приятелей: да сходили б вы, черти, в кино!

- А они?

- А они говорят: «у нас денег нет», или «нам надо учиться – у нас завтра зачет...»

- И что же тогда?

- Ну, делать нечего: поведешь сам подружку в кино, или пойдешь с ней шататься по городу. Я за шесть лет так N-ск изучил, что экскурсии мог бы водить.

- Ну, а как же насчет... – глаза Ольги становились лукавыми.

- Насчет этих глупостей, вы хотите сказать? Да как-то выкручивались. Вы ж понимаете: если двое собрались заняться любовью, то помешать им почти невозможно. Конечно, зимой было трудно: все по подъездам, по лестницам терлись. Придешь утром в общагу – а все пальто, и штаны, и ботинки в побелке.

- Представляю, какой у вас был тогда вид!

Ольга опять начинала смеяться.

- Нет, я с вами точно умру, - махала она на меня своей тонкой рукой. – Сделайте что-нибудь, доктор: мне плохо!

И я, помню, подумал: «Раз ты смеешься легко – то, наверное, плачешь тоже легко. У таких, как ты, легких женщин смех и слезы всегда рядом – ты даже, наверное, можешь смеяться и плакать одновременно...»

Она вдруг спохватилась:

- Да что ж я сижу? Мне же надо за дочкою, в садик.

- У вас уже дочь? – удивился я.

- Да, ей три года. А чему вы так удивились?

- Да нет, ничему. Просто вы очень молодо выглядите.

- Что ж, спасибо: и за комплемент, и за чай. У вас здесь очень славно.

- Вот и заходите почаще.

- Спасибо, зайду непременно...

Я встал, чтоб ее проводить. Уже возле двери она обернулась и, прощаясь, легко прикоснулась к моей левой руке.

- Еще раз спасибо. До встречи, - сказала она.

Мы посмотрели друг другу в глаза. Ее зрачки сузились, взгляд потемнел, и лицо напряглось. «Что с вами, Оля?» - хотел я спросить, но она повернулась и зашагала по коридору. Я смотрел, как ее рыжие волосы колыхались над белым халатом.

Сильная боль вдруг пронзила мне левую руку – как раз там, где Ольга коснулась ее. «Что за черт?» - с досадой я потряс кистью, словно желая стряхнуть эту боль – но она прицепилась ко мне не на шутку.

Вернувшись к себе в кабинет, я долго стоял у окна. Боль понемногу стихала, зато нарастала тревога. «Что это было?» - думал я то ли о приступе боли, то ли об Ольге и нашей с ней встрече, то ли обо всем этом одновременно.

VIII

Три следующих дня – как раз с пятницы до понедельника – мне казалось, что я простудился. Мало того, что меня непрерывно знобило, так еще и терзала неутолимая жажда. Я пил воду и чай чашку за чашкой, но не мог погасить тот пожар, что сильней и сильней разгорался во мне.

Что-то случилось и с моей головой: я неожиданно стал забывать назначенье простейших предметов. Возьмешь, скажем, чайник – и долго, с недоумением смотришь на его выпуклый никелированный бок, на отраженье щекастого, вширь расплывшегося лица, и не можешь понять: кто же там распластался по выгнутой стали? И зачем я так долго держу этот чайник в руках? Или зачем я достал одежную щетку и теперь вожу пальцами по ее рыжей щетине? Я как будто забыл, для чего нужна эта самая щетка, и что я собрался с ней делать.

Навык самых простых и привычных движений тоже стал от меня ускользать. То, что я делал бессчетное множество раз, никогда не задумываясь о том, как я это делаю – завязывал, например, шнурки туфель или застегивал пуговицы – стало вдруг представляться чем-то запутанно-сложным. У меня все валилось из рук: я, занимавшийся двадцать пять лет кропотливой ручною работой, вдруг разучился работать руками! За выходные дни я разбил несколько чашек, сломал кофемолку и чуть не устроил пожара, оставив включенный утюг на столе.

Даже сын, уж на что был всегда ко мне невнимателен – жизнь вне компьютера вообще мало интересовала его – и тот спросил:

- Что с тобой, батя? Ты, часом, не заболел?

- Пустяки, оклемаюсь, - бодрился я. – Мне сейчас главное: вас с Машуткой не заразить.

«Что же это за вирус ко мне привязался? – думал я, запивая водой очередную таблетку аспирина. – Никогда со мной не бывало такого: нет ни кашля, ни насморка, а ломает всего, точно черти всю ночь на мне воду возили...» Я старался не выходить из своей комнаты, почти ничего не ел – зато в огромных количествах пил сладкий чай, добавляя в него коньяку из давнишних запасов, да рассеянно перелистывал старые книги.

Тяжелее всего были ночи. Я или вовсе не спал, или видел кошмары. И неизвестно, что было хуже: лежать и бессонно таращиться в ночь, в темноту, ощущая при этом, как тело то покрывается потом, то мелко дрожит от озноба – или куда-то все время бежать, пробираться, ползти, то убегая от неотвратимой беды, то безуспешно пытаясь кого-то настичь? Кошмарные эти погони за ночь изнуряли меня совершенно – и утром, во время бритья, я видел в зеркале почти незнакомого мне человека: бледного, с бисером пота на лбу и с каким-то затравленным блеском в глазах. «Кто это? – думал я тупо, водя пальцами по обвислым щекам. - И почему у него дрожат руки?»

Да, я перестал узнавать себя самого – свои руки, движения, голос, лицо. Случалось, я долго рассматривал кисти собственных рук, поворачивал их так и эдак – словно вдруг позабыв, что же это такое, и какое они имеют ко мне отношение. Пальцы рук были длинными, еще очень сильными – я, наверное, мог согнуть ими подкову – но уже подчинялись мне как-то замедленно, будто уже не вполне доверяли. Я был вот именно, что сам не свой – я словно вышел у самого себя из-под контроля.

Об Ольге, как это ни странно, в те дни я почти не вспоминал. Возможно, это была форма самозащиты: психика вытесняла из сознания то, что ее больше всего беспокоило – но легче от этого не становилось.

И вот таким, совершенно разбитым, в понедельник с утра я побрел на работу.

IX

Был, помню, тягостный день, полный даже не столько работы, сколько разной мороки и суеты – сначала общий обход в отделении, потом вызов к главному врачу и разбор там каких-то, больными написанных, жалоб, потом еще что-то – и лишь в конце дня я, наконец, встретил Ольгу.

Она шла навстречу по коридору, шагая как-то неуверенно и напряженно – и я поразился тому, как она побледнела, осунулась за эти три дня.

- Что с вами, Оля? – спросил я ее, и сам не узнал свой потерянный голос.

- А с вами? – ее лихорадочный взгляд заблестел мне навстречу, и стало ясно: у нас с ней одна и та же болезнь...

Не помню, как мы оказались в моем кабинете. Словно ветер гудел в голове, и туман застилал мне глаза. Похоже, что Ольгу несло тем же ветром, и в том же тумане блуждал ее взгляд: она пошатывалась и натыкалась на стулья. Помню только, как мы топтались на сброшенных на пол халатах, как хлопала форточка – в тот день дул сильный ветер – и как желтая штора взлетала и опадала к окну...

... Медленно, как после обморока, мы приходили в себя. Вокруг царил хаос. Все было сдвинуто, сорвано, сбито: стул лежал кверху ножками, книги из шкафа просыпались на пол, со стены упал и разбился портрет Дуайена. Неужели, подумал я, это сделали мы? Или все это сделала та же самая сила, которая посрывала с нас клочья одежды – я остался в носке и рубахе, она в болтавшемся на одной бретеле розовом лифчике – а потом грубо швырнула нас с Ольгой на старый диван? Какое-то время мы с ней лежали безжизненно, как две тряпичные куклы...

- Что это было? – прошептала она едва слышно.

- Не знаю, - таким же пустым и безжизненным голосом просипел я в ответ.

- Послушай, - она приподнялась на локте, и я близко-близко увидел ее глаза, в которых отражалось мое перевернутое лицо. – Мы что теперь, стали любовниками?!

- Похоже на то, - я ухмыльнулся, и два перевернутых мужика в ее радужках ухмыльнулись одновременно со мной.

- Какой ужас! – прошептала она.

Но уже через миг, откинувшись навзничь, она стала смеяться.

- Ох, не могу... – задыхалась она. – Только-только устроилась на работу – и вот, нате вам! Ну ты, Олька, даешь – мало, видать, тебя в детстве пороли... Да что ж у тебя за натура?!

Насилу она успокоилась. Похоже, что приступ смеха ее измотал еще больше, чем близость: она снова лежала безжизненно, и было жутко касаться ее ледяных и бесчувственных рук...

Молча мы одевались, поднимая разбросанную одежду. Потом, собираясь уже уходить, она вдруг прижалась ко мне. Я чувствовал, как стучит ее сердце, как она дышит, и не мог понять: плохо ей в эту минуту – или, наоборот, хорошо? Я и сам ощущал себя как-то и очень счастливым, и очень несчастным одновременно. Потом она подняла лицо, и я увидел, что губы ее улыбаются – а в серых глазах стоят слезы...

X

Где-то, помню, читал: «Не бывает несчастной любви». По-моему, можно сказать и обратное: не бывает счастливой любви.

Влюбленность, особенно в самом начале – род тяжелой болезни, когда все в голове и в душе, и во всем окружающем мире заполняется чадом, угаром, и в этом чаду нам приходится жить, и общаться с людьми, и ходить на работу. Лечить бы таких, выдавать им больничные: где уж влюбленным доверять что-либо серьезное, когда и самих-то себя они толком не помнят?

Но больничный лист давать нам никто, разумеется, не собирался; хотя несомненно, что я тогда производил впечатление человека не вполне нормального. То вдруг, ни с того ни с сего, по моему лицу начинала блуждать рассеянная улыбка, и я невпопад отвечал и больным, и коллегам – то вдруг, и опять-таки ни с того, ни с сего, я погружался в такую тяжелую мрачность, что санитарки и сестры боялись ко мне подходить. «Александрыч-то нынче – зверь зверем! - услышал я, как за моею спиной шептались буфетчица и санитарка. - Как посмотрю на него – так поджилки трясутся...»

Весь день был наполнен одним: ожиданием Ольги. А все остальное, что происходило в течение суток – обходы и консультации, операции и перевязки – совершал словно вовсе не я, а другой человек, на меня только внешне похожий и носивший одно со мной имя. То, что раньше меня занимало всецело – теперь совершалось почти машинально, бездумно, как будто во сне. Текущая жизнь потеряла вдруг всякую ценность, потому что теперь было важно одно: сколько часов и минут остается до времени нашей условленной встречи?

Но, может быть, я был счастлив тогда, кода слышал за дверью ее торопящиеся шаги, когда дверь кабинета распахивалась – и я вставал Ольге навстречу?

- Приве-ет! – говорила она нараспев, клоня голову набок – Вот и я! Ты соскучился? Я – ужасно…

Мое сердце болело – как будто в предчувствии скорых, уже приближавшихся, бед. Так что вовсе не счастье, а что-то иное тогда наполняло меня...

Вряд ли то, что случалось потом, было именно тем, что мы ждали от встречи. Второпях раздеваясь, мы словно спешили найти что-то важное, необходимое нам позарез – а одежда как будто скрывала от нас это важное, и поэтому мы торопились избавиться от мешающих тряпок.

-Дверь закрыл? – громко шептала она и ложилась на старый скрипучий диван, словно на эшафот: лихорадочно-часто дыша и дрожа всем напрягшимся телом.

Весь мир рассыпался на части – и наши тела, как мерещилось в смутные эти минуты, состояли уже из каких-то разрозненных, чуждых частей. Казалось, нас с Ольгой все глубже втискивает в воронку огромной крутящейся мясорубки: все тесней становилось кругом, и все громче, ритмичней хрустели ножи той безжалостной, нас расчленявшей, любви...

То, как она приходила в себя после близости, напоминало возвращение к жизни после клинической смерти. Глаза, даже если бывали открыты, блуждали бессмысленно, кисти рук были влажными и ледяными, а запекшийся рот был не в силах сказать ни единого слова.

- Оля, очнись, - тормошил я ее. – Ты жива или нет?

- А? Что? – наконец слабым голосом отзывалась она. – Где мы? И что это было?..

Когда мы потом пили чай, Ольга так зябко ежилась, грела руки о чашку – как будто она потеряла последние силы, и ей теперь нечем было согреться.

- Расскажи мне, какой ты была в детстве, - просил я ее. – В мальчиков часто влюблялась?

- О, я была очень влюбчивой! – улыбалась она. – Еще в первом классе влюбилась: его звали Коля Белов. Красивый был мальчик: в кудряшечках, как ангелочек...

- А потом еще были романы?

- Конечно. И я часто влюблялась, и в меня тоже. Я ведь была очень-очень хорошенькая!

- Да ты и сейчас ничего, - улыбаясь, я гладил Ольгу по голове.

- Как: всего-навсего ничего?! – возмущалась она. – Сейчас вот как тресну!

- Ладно-ладно, шучу: ты, конечно, красавица.

Все, что было связано с Ольгой – ее детство, друзья и подруги, ее институтская юность – было мне важно и дорого; казалось, чем больше я буду знать про нее, тем Ольга будет мне ближе, и те двадцать лет, что нас разделяют, не будут казаться таким уж большим промежутком.

- Так ты что, только с мальчиками и дружила?

- Нет, почему же? Была у меня и подружка: Земфира, цыганка. Мы с ней чего только не вытворяли: и костры жгли, и шалаши строили, и по чердакам лазили!

- Коней-то хоть не воровали?

- Просто случая не было, - Ольга смеялась. – А Земфира могла бы: она ничего не боялась.

- А ты?

- И я тоже. И вообще, мы с подругою были очень похожи.

- То-то я чувствую: есть в тебе что-то цыганское.

- Что же именно? – удивлялась она.

- А в тебе очень много свободы. Когда ты говоришь, ходишь, смеешься – тебя словно ветром каким-то несет...

- Пожалуй, ты прав, - улыбалась она. - Я действительно девушка ветреная...

И мы с ней смеялись – но странным, едва ли не горестным был наш с ней, раздававшийся в сумерках, смех...

XI

Меня совершенно измучила трудная эта любовь. Без Ольги, без ее глаз, улыбки и голоса я едва выдерживал сутки; но при встречах такое тяжелое напряжение порой возникало меж нами, что я начинал украдкой поглядывать на часы, ожидая: когда же закончится наше свидание?

Я не мог без нее – и не мог долго быть с ней, в той тягостной, грозовой атмосфере, что часто теперь возникала меж нами. Алкоголики, как известно, пьют не затем, чтобы им стало хорошо – а затем, чтобы не было так мучительно-плохо. Вот и мы с Ольгой были похожи на алкоголиков: встречаясь почти ежедневно, мы словно искали себе облегчения, пытались унять тот недуг, что томил нас обоих.

Но облегченье от встреч было призрачным. Те грозовые тяжелые тучи, что клубились внутри наших душ – они не светлели и после того, как меж нами проскакивал электрический разряд близости. В глазах Ольги я часто видел такую тоску, что начинал бормотать слова утешения – но это как раз могло вызвать в ней вспышку ярости.

- Зачем ты жалеешь меня?! – возмущалась она, и глаза ее становились слепыми от гнева. – Нашелся добряк: ты бы лучше себя пожалел!

- Да что с тобой, Оля? – растерянно спрашивал я.

- Ничего! – зло бросала она. – Сначала черт знает что со мной сделал – а теперь жалеет...

- Что сделал? Да что ты городишь?

Она вдруг смотрела мне прямо в глаза таким ненавидящим взором, что мне становилось не по себе.

- Что сделал?! Да жизнь мне испортил, вот что! –почти что кричала она. – Я жила себе тихо-спокойно, и горя не знала – и вот, нате вам: втрескалась, как последняя дура!

- Тише, больные сбегутся, - пытался я ее успокоить. – Послушай, мне тоже непросто...

- Тебе? Да тебе-то что! – говорила она саркастически-горько. – Завел себе молодую подружку, вызываешь ее в кабинет, когда тебе это удобно – а надо мной уже вся больница смеется!

- Кто смеется? Да ты, видно, бредишь...

Но Ольгу, когда на нее находила такая вот дурь, сдержать было трудно. Взгляд ее пылал гневом, руки дрожали – а с кривившихся губ срывались обидные, злые слова.

Похоже, она не терпела любой несвободы: зависимость страсти – и то вызывала в ней бурный протест. Она уходила порой, не прощаясь, распахнув двери настежь, и так торопливо, почти что бегом удалялась по коридору – как будто она уходила не со свидания, а совершала побег из тюрьмы.

Да, наши встречи бывали мучительны и порою кончались раздорами – но не встречаться мы не могли. Мы с Ольгой словно попали в бурный водоворот: и той силе, которая нас закрутила в нем, то приближая друг к другу, то разбрасывая в стороны – ей не было дела ни до того, хотим ли мы жить в этом рваном, болезненном ритме, ни до того, что о нас будут думать другие. Прошел всего месяц с тех пор, как мы стали любовниками – а меня уже трудно было узнать. Я так похудел, что знакомые спрашивали:

- Что с тобой, Гриша? На тебе лица нет. Ты бы, что ли, анализы сдал, или сделал рентген: а то скоро будешь от ветра качаться...

Я бодрился, отшучивался; но наедине с собою самим – когда, например, по утрам брился у зеркала – я тоже с недоумением всматривался в собственное переменившееся лицо. «Неужели вон тот – это я? Где же прежний: с тугими щеками, с двумя подбородками?» На меня смотрел кто-то грустный, как будто побитый; а пальцы рук, что рассеянно трогали впалые щеки – пальцы заметно дрожали.

- Ты, Гриша, наверное, слишком много работаешь, - сказал как-то мне Митрофанович, наш патриарх. – Возьми отпуск, да отдохни – а то на тебя уже больно смотреть...

Я подумал: «А не уехать ли, в самом деле, на пару недель? Разлука, во всяком случае, должна быть на пользу: мы или поймем окончательно, что друг без друга не можем – или перебесимся, переболеем, и будем жить дальше, как все нормальные люди...»

Как раз подвернулся и повод уехать в Москву. Там начинался хирургический съезд, и меня включили в состав делегации. «Вот и отлично, - решил я тогда. – Потолкаюсь недельку на съезде, а потом еще пару недель возьму за свой счет. В Москве знакомые есть, пожить будет, где – хоть проветрюсь немного...»

XII

Москва встретила суматохой Казанского вокзала, нескончаемыми людскими потоками, назойливыми носильщиками в синей униформе и огромными гулкими залами ожидания – то есть тем, чем обычно столица встречает провинциала.

У выхода, там, где высится статуя женщины, похожая на минарет, меня должны были встретить друзья: Сашка Жуков и Иван Подобед. Двое моих однокурсников лет уж двадцать назад перебрались в Москву и сделали неплохие карьеры. Жуков стал даже заместителем министра. А Иван Подобед заведовал кафедрой иммунологии: его темой был ВИЧ – Иван считался одним из крупнейших специалистов по этой проблеме.

- Здравствуй, Гриша! – услышал я звонкий голос Ивана.

Товарищ мой выделялся в толпе: моложавый, высокий, в отличном костюме, он был скорее похож на артиста, чем на большого ученого.

- Да-а, Ваня: ты до сих пор так же мало похож на профессора, как я – на студента. Отлично выглядишь!

Тот засмеялся:

- Стараемся, Гриша, быть в форме! Да и ты молодец: только вот, кажется, похудел. Но это даже неплохо: потом расскажешь мне, что у тебя за диета.

«Видел бы ты эту диету...» - ухмыльнулся я про себя.

Тут как раз подошел Сашка Жуков. Он шагал грузно, вразвалку – как ледокол, раздвигая толпу.

- Здорово-здорово! – загудел его бас.

Обнимаясь с ним, я едва смог свести за его спиной руки.

- Ну ты, Сашка, кабан: и откуда в тебе что взялось? Раньше, бывало, соплею перешибешь...

Посмеялись. Было грустно и радостно видеть старых друзей. Удивительно, но уже через пару минут я видел их словно бы прежними, двадцатилетними – проступавшими сквозь их теперешний облик. И Сашка Жуков казался мне вовсе не тучным гигантом с багровым лицом – а худым пареньком, с которым мы вместе лазили по водосточной трубе в общежитие педучилища, с которым как-то переночевали в медвытрезвителе, и с которым я и сейчас бы пошел, как говорится, в любую разведку. Только странным казалось, что этот парнишка вставлен зачем-то в тяжелое, с одышкой шагавшее, тело – и надел маску оплывшего, на ходу трясущегося, лица.

- Ну что, орлы? – гудел, как из бочки, Жуков. – Где будем выпивать и закусывать?

Иван предложил:

- Как вам японская кухня? Знаю отличное место.

- Мне все равно, - махнул рукой Жуков. – Лишь бы не слишком шумно: а то ведь толком и не поговоришь.

На министерской машине – у Жукова был персональный водитель – поехали в дом на набережной, в ресторан «Рис и рыба». Иван с Сашкой на заднем сиденье оживленно спорили о государственных дотациях на науку – а я, сидя рядом с водителем и слушая их перепалку вполуха, с любопытством приезжего рассматривал город. «Сколько ж я здесь не бывал? Лет десять... Да, принарядилась Москва-матушка, ничего не скажешь. Ее теперь и матушкой-то не назовешь: больно уж молода да нарядна...»

Смеркалось по-зимнему рано, и я чувствовал, как погружаюсь в почти незнакомую мне жизнь вечерней столицы. Казалось, что одна Москва, озабоченно-серая, будничная и дневная, быстро тонет в густеющих сумерках – уже были включены фары – а место ее занимает другая, таинственная и манящая. Эта другая Москва проступала из тьмы, громоздила сиянье реклам, переливы витрин, бесконечные реки огней магистрали – навстречу нам текли огни белые, а впереди нас рубиново-красные – и я с облегчением чувствовал, как моя тоска растворяется в море безбрежной, сиявшей огнями, столицы. Рекламы переливались, мерцали – а надо всей этой огненной роскошью нависали багровые низкие тучи, отражавшие свет московских огней.

Возле дома на набережной едва нашли место, где можно припарковаться. Иван повел нас уверенно: мимо охраны, через шумный зал казино, в гардероб, где с нас были ловко сняты пальто, а потом к лифту, который поднял нас в зал японского ресторана.

- Ну, как вам здесь? – потирая ладони, спрашивал Подобед.

- Красиво, - ответил я искренне.

Через стеклянную стену были видны освещенные башни Кремля и вознесенная в небо свеча-колокольня Ивана Великого – а те, кто сидели за столиками, будто парили на фоне ночной темноты, среди разноцветных московских огней.

- Не люблю я эти иллюминации, - пробурчал Жуков, садясь спиною к Кремлю. – Значит, так: мне попроще чего. Ну, там водки, огурчиков... И чтоб никаких червяков и лягушек!

- Лапоть ты, Сашка! – смеялся Иван. – И как тебя только в твое министерство пускают?

- А попробуй его не пусти, - похлопал я Жукова по богатырской спине.

Нам хорошо было видно, как за невысокой, до пояса, перегородкой работала дюжина поваров-азиатов.

- Японцы? – спросил я Ивана.

- Нет, буряты. Здесь много студентов: среди них есть и наши. Вон тот, например, Ян Бадмаев: толковый парнишка. Английский знает лучше меня. А здесь подрабатывает, чтобы учиться.

Повара торопливо лепили комочки из риса, накрывали их ломтиками рыбы, кальмара или осьминога – и выставляли тарелки на транспортер, черная лента которого медленно двигалась через весь зал.

- Это кайтен, - пояснил нам Иван. – Ручей, по-японски. Если вошел в ресторан – можешь брать с него все, что понравится.

- Сколько угодно? – спросил недоверчиво Жуков.

- Сколько угодно, - смеялся Иван.

Бутылку «Столичной» распили стремительно – как, бывало, в студенчестве, где-нибудь в подворотне. Японские суши оказались отличной закуской. Даже Жуков, который экзотики не любил, и тот увлеченно жевал эти рисовые комочки.

- Конечно, сальца да картошечки навернуть было б лучше, - бурчал он с набитым ртом, – но, на худой конец, сойдет и эта японская тарабарщина. Ну, что: заказываем вторую?

- Конечно: когда еще так посидим?

Захмелев, говорили в тот вечер сумбурно и много, мешая воспоминания с тем, что каждого волновало сегодня. Иван сначала рассказывал о Японии, где он проработал полгода и где как раз пристрастился к тамошней кухне – а потом перешел на свою любимую тему.

- Вот вы говорите: вынь, да положь вам лекарство от СПИДа! – звенел его голос. – А того не хотите понять, что этого вируса просто так не возьмешь. Это вам, братцы, не какая-нибудь гонорея, от которой сделал укол – и гуляй себе дальше, как новенький!

- Почему не возьмешь? – басил Жуков. – Возбудителя определили? Вот и ищите, чем его, гада, давить.

- Э-э, братцы, не все так просто! – горячился Иван. – Вот вы мне скажите: что такое, по-вашему, СПИД?

- Как что? Приобретенный иммунодефицит.

- Правильно! – потирал Подобед ладони. – А что такое иммунитет?

- Иммунитет? Ну, это... Система защиты. Против всяких там чужеродных вторжений.

- И опять, Гриша, в точку! Нет, ну до чего ж у меня друзья умные! – захмелевший Иван восхищенно вскидывал руки. – Иммунитет, стало быть, есть стремленье остаться собой – вы согласны?

- Угу, - бурчал Жуков, в очередной раз дотягиваясь до бутылки «Столичной».

- А если человек оставаться собой - не желает? Что тогда с ним прикажете делать: антибиотиками лечить?

- Да, - вздыхал я. – Антибиотики здесь не помогут...

- Вот-вот, я к тому и веду! - глаза у Ивана болезненно и возбужденно блестели. – СПИД это выбор, который больной совершает на клеточном уровне: быть собой – не хочу, и пошли вы все в задницу!

Подобед возбужденно размахивал деревянными палочками – так, что даже невозмутимые повара-буряты с любопытством поглядывали на нас.

- Погоди-погоди, - придержал я Ивана. – А вот если, к примеру, человек сильно влюблен – если он сам, как говорится, не свой – это ведь тоже, в каком-то смысле, иммунодефицит?

- Конечно! – горячо соглашался Иван.

- Эк, куда вас шарахнуло, - хмыкнул Жуков, который почти не хмелел. – Так вы скоро и от любови начнете лекарство искать...

- И начнем, что ты думаешь?! – почти кричал Подобед. – На кой хрен сдалась эта любовь, когда от нее люди сходят с ума?

«Да-а, - думал я, глядя на расходившегося Ивана. – Видно, тебе от баб тоже досталось, раз ты так на любовь нападаешь...»

Оказалось, что я угадал. Когда Иван отлучился, Жуков, нагнувшись ко мне, прогудел:

- А Ваньку-то нашего, знаешь: жена бросила...

- Да ну?!

- Вот те и ну... Взяла, да уехала с дочкой в Америку – нашла там какого-то сраного миллионера.

- Вон оно что, – вздохнул я. – То-то смотрю: Иван вроде как не в себе...

Засиделись мы за полночь. Выходили из ресторана уже на нетвердых ногах и, когда шофер Жукова вез нас к Ивану – я должен был у него ночевать – мне все казалось, что красотки на придорожных рекламных щитах вот-вот оживут: так улыбались, подмигивали их лукавые лица. Одна из них показалась похожей на Ольгу – такая же точно капризная линия губ и крыло ярко-рыжих волос – и я все, помню, ждал, все таращился в ночь: не мелькнет ли еще, среди ярких реклам, ее удивительная улыбка?

XIII

Я поселился в большой холостяцкой квартире Ивана на Рублевском шоссе – сам хозяин через пару дней улетел в Лондон – и жил себе, что называется, кум королю. Холодильник был полон еды, бар полон выпивки, деньги тогда у меня водились: чего еще было желать одинокому джентльмену?

Плохо было одно: со мной не было Ольги. Первое время она мне и снилась, и даже являлась порой наяву. То мерещилось, что ее рыжие волосы колышутся впереди, в тротуарной толпе – то казалось, что ее взгляд плывет мне навстречу в метро, и я, вздрогнув, хватался за поручень эскалатора...

Желание видеть и слышать Ольгу порой становилось мучительно-острым. Несколько раз я попробовал до нее дозвониться, но ее телефон почему-то был недоступен. «Что ж, не судьба, - думал я. – Ничего, ждать не так уж и долго: вернусь, тогда и наговоримся...»

Но через несколько дней – сам себе удивляюсь – мне стало легче. То ли новая обстановка отвлекала меня, то ли мне помогали забыться разнообразные впечатления съезда – я ходил на его заседания регулярно, как на работу – но я мало-помалу, как ослабевший больной после тяжкой болезни, начинал приходить в себя.

А Москва помогала мне в этом. Само ощущенье огромного города, в водовороте которого вертелось великое множество человеческих судеб, ощущенье гигантски-безбрежных масштабов столицы – оно, как ни странно, меня утешало. Казалось: ну что значу я сам, и все мои чувства и переживания – на фоне вот этой безбрежной, куда-то несущейся, жизни? Для Москвы я – ничто, и любовь моя – тоже ничто; так, может, и в самом-то деле не стоит особенно все усложнять?

Заседания съезда я посещал с удовольствием. Интересными, главное, были там люди: со всей страны съехались сотни хирургов, и совсем молодых, и уже патриархов с почти легендарными именами. Я гордился, не скрою, своею причастностью к этому миру. Здесь были собраны, в сущности, лучшие люди страны: работяги и умницы, те, с кем можно было и побалагурить, и выпить, и поговорить о серьезных вещах.

Пообщавшись с коллегами, я даже вспомнил о своей диссертации, которую начал было писать после смерти жены – надо было хоть чем-то заполнить постылую, вдруг опустевшую, жизнь – но потом я забросил научную эту работу. А теперь вдруг подумал: «Почему бы мне к ней не вернуться? Материала собрано предостаточно, тема самая что ни на есть актуальная. Очень кстати я и в Москве оказался: похожу-ка в научную библиотеку, посмотрю, что нового появилось по язвам желудка – а потом доведу, наконец, до ума то, что начал. Как-никак, уже четверть века оперирую эти самые язвы – пора подводить кой-какие итоги».

Когда закончился съезд, и я отлежался-отмяк после заключительного банкета – я стал ходить в центральную научную библиотеку. Это дело меня так увлекло, что я часто засиживался там до закрытия, и деликатные женщины из отдела периодики спрашивали меня: «Простите, а вы не могли бы прерваться до завтра?»

С шумящей после долгого чтения головой шел гулять по вечерней Москве. Я когда-то неплохо знал старый центр, и теперь, вспоминая, распутывал хитросплетения улиц и переулков внутри Бульварного кольца. Конечно, многое здесь изменилось – теперь не узнать было фасадов старинных домов и витрин магазинов, знакомых по прошлым наездам в столицу – но многое и осталось таким, каким было. Остался задумчивый Пушкин над шумною площадью – такая же прозелень проступала по складкам его бронзового плаща – остались скамейки и липы Тверского бульвара, остался храм Вознесения у Никитских ворот, где венчались Пушкин и Гончарова, и остался сидящий за храмом «третий Толстой»: даже в чугунном обличье он производил впечатление редкостного обжоры, пьяницы и жизнелюба.

Я неспешно бродил по сиявшей огнями Москве, наслаждаясь еще непривычной мне волей и праздностью. Из запасов того коньяка, что привез я с собой, каждое утро я отливал полбутылки в карманную плоскую фляжку, и потом делал глоток-другой «Наполеона» или «Ани» в любой момент, когда мне захочется. Иногда заходил выпить чашечку кофе в какое-нибудь, по пути подвернувшееся, кафе. Красивые, как на подбор, официантки неизменно радушно встречали немолодого, но хорошо сохранившегося мужчину в отличном пальто и костюме, безупречно побритого и благоухавшего дорогим одеколоном – то есть, встречали меня. Случалось, на меня с любопытством посматривали и красотки из-за соседних столиков – видимо, по одежде и по манерам принимая меня за какого-нибудь дипломата или банкира. Эти женские взгляды мне были, конечно, приятны – стало быть, я, как мужчина, был до сих пор интересен – но я не хотел затевать никаких новых романов: с меня хватало и старого, там, откуда я только недавно уехал.

XIV

Я гулял по Москве, удивляясь тому, как же быстро она из растерзанно-дикого города, заполоненного мусором и бомжами – а именно такой я помнил Москву начала девяностых годов – превратилась в благопристойную и процветающую столицу.

Нищих на улицах теперь не встречалось. Разве что возле вокзалов, в подземных, кишащих людьми, переходах еще попадались и инвалиды в колясках, тянувшие грязные руки к прохожим, и чумазые дети неизвестной мне национальности, клянчившие подачки так весело, с таким живым блеском в глазах, что хотелось не пожалеть их – а, напротив, завидовать их напористой жизненной силе.

Подземные нищие странным образом привлекали меня. Нередко, делая вид, что листаю журналы или рассматриваю безделушки на пестром лотке коробейника, я наблюдал жизнь нищей братии.

Оборванцы сидели на грязном асфальте у стен перехода, словно на берегу реки. Брызги монет вылетали время от времени из гомонящего, шаркавшего людского потока – и, блеснув, падали в грязные шапки или жестяные коробки. Услышав, как звякнула очередная монета, нищие начинали кивать головами – но поразительно равнодушными, даже высокомерными оставались их лица. Возможно, что кто-то из нищих и впрямь сознавал свое превосходство над суетливо спешащими мимо людьми. Как ни крути, обитателям подземелья было больше известно о жизни, чем благополучным и сытым – но всегда озабоченным чем-то – жителям верхнего мира. Видно было, что даже и милостыню горожане бросают с таким виновато-испуганным видом, словно вот этою жалкой подачкой хотят откупиться от рока, задобрить судьбу – ту судьбу, что как будто глядит на прохожих глазами вокзальных бомжей.

А этим бояться уже было нечего, они уж и так опустились на самое дно: поэтому их отупелые, бледно-опухшие лица порой выражали бесстрашие обреченности. И во мне оживало народное, древнее чувство благоговейного страха перед юродами, нищими, перед бродягами или слепцами – перед Божьими, как говорится, людьми...

Как-то, в переходе под площадью трех вокзалов, мне попытались гадать. На ступенях, ведущих в Казанский вокзал – я как раз шел туда за обратным билетом – мою левую руку схватила цыганка.

- Подожди, дорогой: погадаю! – хрипло выкрикнула она.

С любопытством я посмотрел на гадалку. Худая, подвижная, смуглая, она вся состояла, казалось, из шелеста юбок и звона монист – да еще беспокойного яркого взгляда.

- Ладонь-то, ладонь-то раскрой! – нетерпеливо приказывала цыганка.

Ухмыляясь и пожимая плечами, я разжал пальцы левой руки. Взгляд цыганки напрягся.

- Подожди-подожди, - удивилась она.

Склонясь, она жарко дохнула мне на ладонь, потом быстро протерла ее рукавом желтой кофты. Казалось, цыганка сама не верила в то, что увидела. Отпустив мою руку, она неуверенно пробормотала:

- Рука - не годится! Я лучше тебе по-другому сейчас погадаю…

Запустив руку в юбки, она достала круглое зеркальце и, наведя его мне на лоб, стала что-то высматривать.

- Напрямую смотреть нельзя – так чужую судьбу на себя принять можно, - поясняла она не то мне, не то себе же самой.

Но и зеркало, видимо, мало ей помогало. Подышав на него, протерев водянисто мерцающий круглый глазок, она вновь попыталась всмотреться в мое отражение. Неподдельный испуг проступил в ее смуглом лице.

- Да ну тебя к черту! – и она неожиданно бросила зеркальце оземь.

Цыганка, со всем ее шелестом, звоном, горячечным взглядом – мгновенно исчезла, как будто растаяла в зыбких тенях перехода.

«Вот так штука...» - я озирался, потирая занывшую левую кисть. Что было делать: смеяться иль плакать, идти, куда шел – или, может, вернуться? Осколки разбитого зеркала, помню, хрустели в ногах торопящихся мимо людей – и от этого хруста мороз пробирал по коже...

XV

Возвращаясь, я с нетерпением ждал встречи с Ольгой. Пока ехал в поезде, все представлял, как увижусь с ней, что ей скажу – и как мне навстречу засветится ее взгляд.

Однако наша с ней встреча меня оглушила. Я только-только поднялся к себе на этаж, вставил ключ в дверь кабинета – как услышал шаги за спиной. Конечно, я их узнал – и, расплываясь в улыбке, обернулся к шагающей Ольге.

Но ее взгляд был каким-то слепым. Рассеянно, словно не узнавая, Ольга скользнула глазами по мне - потом, спохватившись, кивнула – и, склонив голову набок, торопливо прошла дальше по коридору.

Я так и замер, с ключами в руке, с застывшею глупой улыбкой – и тупо смотрел, как она удалялась. «Что это значит? Я брежу – или это сон?» Машинально я открыл дверь, снял пальто и швырнул его на диван, а потом, встав к окну, прислонил к ледяному стеклу свой пылающий лоб. Слепой, равнодушно скользнувший по мне ее взгляд вновь и вновь возникал у меня перед глазами. Весь ужас был в том, что, при всей слепоте – Ольга словно не видела ни меня, ни сестер-санитарок, сновавших вокруг, ни обшарпанных стен коридора – взгляд ее был несомненно счастливым! Ясно, что только влюбленная женщина может смотреть вот таким, ослепленно-сияющим, взглядом. Где уж ей видеть кого-то еще, если только один человек занимает и мысли, и душу – но теперь это вовсе не я...

Несколько дней прошли, как в дыму. Я, конечно, ходил на работу, что-то там делал, консультировал и оперировал – но все это совершалось автоматически, словно само по себе, по инерции многолетней привычки.

Я только теперь осознал, как мне плохо без Ольги. «Ну не может же быть, - думал я, - чтобы все оборвалось так быстро, так вдруг? Просто нам надо встретиться, поговорить, надо вспомнить друг друга...» Но я не мог с ней увидеться, как ни старался: похоже, что Ольга нарочно меня избегала.

Зато я встретил счастливого, как это пишут в романах, соперника. Это было во время утреннего обхода в реанимации. Мы, полтора десятка врачей, переходили от больного к больному; я, как обычно в те дни, плелся позади всех с видом потерянным и отрешенным.

- Смотри, Гриша, - толкнув меня в бок, прошептал толстяк Юровский, заведующий гинекологией. – Вон с тем красавчиком у Ольги Фокиной роман. Его только месяц, как приняли анестезиологом – а по нем уже все наши девки сохнут...

Я ничего не ответил на смрадный, одышливый шепот Юровского – эта старая жаба никогда не упускала случай посплетничать – зато мрачно, не отрываясь, смотрел на высокого смуглого парня, которого мне указали. Тот даже поежился и передернул плечами – как видно, почувствовав мой ненавидящий взгляд.

Молодой доктор был, в самом деле, красив – и, похоже, не сомневался в том, что его все вокруг любят. «А как же иначе? – словно бы говорило его улыбавшееся, приветливое лицо. – Разве я что-нибудь сделал плохое?»

Голова моя зашумела, и багровые пятна поплыли в глазах... Не помню, чем завершился тот злополучный обход; помню только, как я, уже у себя в кабинете, тупо смотрел в окно, ничего в нем не видя, и катал языком во рту таблетку нитроглицерина. Грудь и голову все сильнее сжимали тиски – и казалось, что сердце вот-вот остановится...



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.