WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 14 |
-- [ Страница 1 ] --

Хулио Кортасар

Игра в классики

Роман

Перевод Л. Синянской (1963)

ТАБЛИЦА ДЛЯ РУКОВОДСТВА

Эта книга в некотором роде — много книг, но прежде всего это две книги. Читателю представляется право выбирать одну из двух воз­можностей:

Первая книга читается обычным образом и заканчивается 56 главой, под последней строкою которой — три звездочки, равнозначные слову Конец. А посему читатель безо всяких угры­зений совести может оставить без внимания все, что следует дальше.

Вторую книгу нужно читать, начи­ная с 73 главы, в особом порядке: в конце каждой главы в скобках указан номер следующей. Если же случится забыть или перепутать порядок, до­статочно справиться по приведенной таблице:

73 — 1 — 2 — 116 — 3 — 84 — 4 — 71 — 5 — 81 — 74 — 6 — 7 — 8 — 93 — 68 — 9 — 104 — 1 0 — 65 — 1 1 — 136 — 1 2 — 106 — 13 — 115 — 14 — 1 14 — 117 — 15 — 120 — 16 — 137 — 1 7 — 97 — 18 — 153 — 1 9 — 90 — 20 — 126 — 2 1 — 79 — 2 2 — 62 — 2 3 — 12 4 — 128 — 24 — 134 — 2 5 — 141 — 60 — 2 6 — 1 09 — 2 7 — 28 — 1 30 — 1 51 — 152 — 143 — 1 00 — 7 6 — 1 01 — 144 — 92 — 103 — 108 — 64 — 155 — 12 3 — 145 — 122 — 1 12 — 154 — 85 — 150 — 9 5 — 146 — 29 — 10 7 — 113 — 3 0 — 5 7 — 70 — 147 — 3 1 — 3 2 — 132 — 61 — 3 3 — 6 7 — 83 — 142 — 34 — 87 — 105 — 96 —94 — 91 — 82 — 99 — 35 — 121 —36 — 3 7 — 98 — 38 — 39 — 86 — 7 8 — 4 0 — 59 — 4 1 — 148 — 4 2 — 75 — 4 3 — 125 — 4 4 — 102 — 45 — 80 — 4 6 — 4 7 — 110 — 48 — 111 — 4 9 — 118 — 5 0 — 119 — 51 — 69 — 52 — 89 — 53 — 6 6 — 149 — 5 4 — 129 — 139 — 1 33 — 140 — 138 — 127 — 5 6 — 135 — 6 3 — 88 — 7 2 — 77 — 131 — 58 — 131

И, воодушевленный надеждой быть полез­ным, в особенности молодежи, а также способ­ствовать преобразованию нравов в целом, я со­ставил это собрание максим, советов и наставлений, кои являются основой той вселен­ской морали, что столь способствует духовному и мирскому счастию всех людей, каковыми бы ни были их возраст, положение и состояние, равно как процветанию и доброму порядку не только гражданской и христианской республи­ки, где мы живем, но и благу любой другой республики или правительства, каковых самые глубокомудрые философы света пожелали бы измыслить.

Дух Библии и Вселенской Морали,

извлеченный из Ветхого и Нового завета.

Писано на тосканском аббатом Мартини

с приведением цитат.

На кастильский переведено ученым клериком

Конгрегации святого Кайетано.

С разрешения.

Мадрид: Напечатано Аснаром, 1797.

Всегда, чуть похолодает, точнее, в середине осени, меня берет дикое желание думать о чем-нибудь Икс-центрическом и Икс-зотическом, вроде, к примеру, хотелось бы мне стать лас­точкой, чтоб сорваться да и махнуть в жаркие страны, или скукожиться муравьишкой да за­биться в норку и сидеть себе там, грызть пищу, запасенную с лета, а то извернуться змеей на­подобие тех, что держат в зоопарке в стеклян­ных клетках, чтоб не окаменели от холода, как бывает-случается с людишками, которые не мо­гут купить себе одежды, больно дорого, и со­греться не могут, потому как керосина нет, или угля, или дров, или бензина всякого, да и денег нету, ведь ежели в карманах у тебя позвякивает, ты можешь войти в любой подвальчик и по­просить себе грапы, а она ой как согревает, только нельзя Зло-употреблять, потому как Зло-употребишь — и сразу во Зло и в порок войдешь, а уж от порока до падения телесного и морального один шаг, и коли покатился по роковой наклонной плоскости к дурному пове­дению во всех смыслах, так уж никто на белом свете не спасет тебя от помойки людской и ни­кто тебе руки не протянет, чтобы вытащить из вонючего болота, в котором барахтаешься, это почитай как с кондором: пока молод, парит-ле­тает по горным вершинам, а как состарится, падает камнем вниз, чисто бомбардировщик пикирующий, у которого моральный мотор от­казал. Хорошо бы то, что пишу, сослужило ко­му службу, чтоб посмотрел он на свое поведе­ние, а не каялся бы, когда поздно уже и все к чертовой бабушке покатилось по его же собст­венной вине!

Сесар Бруто.

Кем бы мне хотелось быть,

если бы я не был тем, кто я есть

(глава «Пес Святого Бернардо»)

ПО ТУ СТОРОНУ

Rien ne vous tue un homme que?

d'etre oblige de representer un pays [1].

Жак Ваше,

письмо к Андре Бретону

1

Встречу ли я Магу? Сколько раз, стоило выйти из дому и по улице Сен добраться до арки, выходящей на набереж­ную Конт, как в плывущем над рекою пепельно-олив­ковом воздухе становились различимы контуры, и ее тоненькая фигурка обрисовывалась на мосту Дез-ар; случалось, она ходила из конца в конец, а то застывала у железных перил, глядя на воду. И так естественно было выйти на улицу, подняться по ступеням моста, войти в его узкий выгнутый над водою пролет и по­дойти к Маге, а она улыбнется, ничуть не удивясь, по­тому что, как и я, убеждена, что нечаянная встреча — самое чаянное в жизни и что заранее договариваются о встречах лишь те, кто может писать друг другу письма только на линованной бумаге, а зубную пасту из тюби­ка выжимает аккуратно, с самого дна.

Но теперь ее на мосту наверняка нет. Ее тонкое лицо с прозрачной кожей, наверное, мелькает теперь в старых подъездах квартала Марэ, а может, она разговаривает с торговкой жареным картофелем или ест сосиски на Се­вастопольском бульваре. И все-таки я поднялся на мост, и Маги там не было. Теперь Мага не попадалась мне на пути, и, хотя мы знали, кто из нас где живет, и знали каждый закоулок в наших типичных парижских псевдостуденческих комнатушках, знали все до одной почтовые открытки, эти оконца в мир Брака, Гирландайо, Макса Эрнста, пришпиленные на аляповатых карнизах или крикливых обоях, тем не менее мы не по­шли бы друг к другу домой. Мы предпочли встречаться на мосту, на террасе кафе или в каком-нибудь облю­бованном кошками дворике Латинского квартала. Мы бродили по улицам и не искали друг друга, твердо зная: мы бродим, чтобы встретиться. О Мага, в каждой жен­щине, похожей на тебя, копится, точно оглушительная тишина, острое стеклянное молчание, которое в конце концов печально рушится, как захлопнутый мокрый зонтик. Как зонтик, Мага, наверное, ты помнишь тот старый зонтик, который мы принесли в жертву оврагу в парке Монсури промозглым мартовским вечером. Мы зашвырнули его; ты нашла этот зонтик на площади Со­гласия, он уже был порван, но ты им пользовалась вов­сю, особенно продираясь сквозь толпу в метро или ав­тобусе, всегда неловкая, рассеянная, занятая мыслями о пестром костюмчике или причудливых узорах, которые начертили две мухи на потолке, а в тот вечер вдруг хлынул ливень, едва мы вошли в парк, и ты уже собиралась гордо раскрыть свой зонтик, как вдруг в руках у тебя разразилась катастрофа, и нам на головы обру­шились холодные молнии, черные тучи, рваные лос­кутья и сверкающие, вылетевшие из гнезд спицы; мы смеялись как сумасшедшие под проливным дождем, а потом решили, что зонтик, найденный на площади, дол­жен умереть достойным образом в парке и не может быть неблагородно выброшен на помойку или попросту за ограду; и тогда я сложил его, насколько это было возможно, мы поднялись на самое высокое место в пар­ке, туда, где перекинут мост над железной дорогой, и с высоты я что было сил швырнул зонт на дно зарос­шего мокрой травой оврага, под твой, Мага, крик, на­помнивший мне проклятия валькирии. Он пошел на дно оврага, словно корабль, над которым сомкнулись зе­леные воды, зеленые бурные воды, a la mer qui est plus felonesse en ete qu'en hiver[2], коварные волны, Мага, — мы еще долго перечисляли все названия его последнего пристанища, влюбленные в Жуэнвиля и в парк, и, держа друг друга в объятиях, были похожи на мокрые деревья или на актеров какого-нибудь смешного венгер­ского фильма. И он остался там, в траве, крошечный и черный, точно раздавленный жучок. Не шелохнулся, и ни одна из его пружин не распрямилась, как бывало. Все. С ним — кончено. А нам, Мага, все было нипочем.

Зачем я пришел на мост Дез-ар? Кажется, в этот де­кабрьский четверг я собирался отправиться на правый берег и выпить вина в маленьком кафе на улице Ломбар, где мадам Леони, разглядывая мою ладонь, обещает мне дальнюю дорогу и нежданные радости. Я никогда не водил тебя к мадам Леони показать твою ладонь, может, боялся, как бы она не разгадала по ней правду обо мне, потому что твои глаза, в которые я смотрелся, всегда были ужасным зеркалом, а сама ты, как машина, только и умела повторять, и то, что мы называли лю­бить друг друга, для меня было стоять перед тобою, Мага, с желтым цветком в руке, а ты держала две зе­леные свечи, и ветер сек наши лица медленным дождем отречений и разлук и засыпал шквалом использованных билетиков на метро. Итак, я никогда не водил тебя к мадам Леони, Мага; и я знаю, ты сама сказала мне: тебе не хочется, чтобы я видел, как ты входишь в ма­ленькую книжную лавчонку на улице Верней, где скрю­ченный старик заполняет тысячи каталожных карточек и знает все, что только можно знать по историографии. Ты приходила туда поиграть с котенком, старик впускал тебя и ни о чем не спрашивал, довольный и тем, что иногда ты доставала ему книгу с самой верхней полки. И ты отогревалась у печки с большой черной трубой и не хотела, чтобы я знал о том, что ты грелась у того огня. Все это следовало сказать в свое время, но вот беда: момент для этого выбрать было трудно, и даже теперь, облокотившись на перила моста и глядя на про­плывающий внизу кораблик темно-виннего цвета, аккуратненький, точно большая, сияющая чистотой ложка, где на корме женщина в белом фартучке развешивает на проволоке белье, глядя на его выкрашенные зеленой краской окошечки с занавесками в духе Гензеля и Гретель, даже теперь. Мага, я спрашиваю себя, имеет ли смысл это хождение вокруг да около, потому что на улицу Ломбар мне удобнее было бы добраться через мост Сен-Мишель и мост О-Шанж. Окажись ты здесь сегодня, как случалось столько раз, я бы не сомневался, что это имеет смысл, но тебя нет, и, желая окончатель­но принизить собственное поражение, я называю это хождением вокруг да около. Теперь, подняв воротник куртки, придется идти по набережной мимо больших магазинов до Шатле, пройти в фиолетовой тени башни Сен-Жак и подняться вверх по моей улице, думая о том, что я тебя не встретил, и еще — о мадам Леони.

Да, в один прекрасный день я приехал в Париж и некоторое время жил в долг, поступая так, как посту­пают другие, и смотря на все теми глазами, какими смотрят все остальные. И однажды ты вышла из кафе на улице Шерш-Миди, и мы заговорили. В тот вечер все было неладно, потому что мое аргентинское воспи­тание мешало мне без конца переходить с одной сто­роны улицы на другую ради того, чтобы посмотреть на какую-то чепуху, выставленную в плохо освещенных витринах на улицах, названий которых я уже не помню. Я нехотя плелся за тобой, и ты показалась мне тогда слишком бойкой и невоспитанной, плелся, пока ты не устала оттого, что никак не могла устать; мы забрались в кафе на Буль-Миш, и ты залпом, между двумя сдоб­ными булочками, рассказала мне целый кусок своей жизни.

Мог ли я заподозрить тогда, что все это, казавшееся выдумкой, окажется сущей правдой: ночной бар, сцена из Фигари, корзина с фиалками, мертвенно-бледные ли­ца, голод и побои в углу. Потом-то я поверил: были на то причины и была мадам Леони, которая, разгля­дывая мою ладонь, уже познавшую жар твоей груди, по­вторила все это почти твоими словами. «Где-то она сей­час страдает. Она всегда страдала. Она очень веселая, обожает желтый цвет, ее птица — дрозд, любимое вре­мя — ночь, любимый мост — Дез-ар». (Кораблик тем­но-винного цвета, Мага, почему мы не уплыли на нем, когда было еще не поздно?)

И смотри-ка, не успели мы познакомиться, как жизнь принялась старательно строить козни, чтобы раз­вести нас. Ты не умела притворяться, и я очень скоро понял: чтобы видеть тебя такой, какой мне хочется, не­обходимо сначала закрыть глаза, и тогда сперва что-то вроде желтых звездочек как бы проскакивало в бархат­ном желе, затем — красные всплески веселья на целые часы, и я постепенно входил в мир Маги, который был с начала до конца неуклюжим и путаным, но в нем бы­ли папоротники, пауки Клее, и цирк Миро, и припо­рошенные пеплом зеркала Виейра да Силвы, мир, в ко­тором ты двигалась точно шахматный конь, который бы вздумал ходить как ладья, пошедшая вдруг слоном. Тог­да-то мы и зачастили в киноклуб на немые фильмы, потому что я — человек образованный, не так ли, но ты, бедняжка, ровным счетом ничего не понимала в этих пожелтевших судорожных страстях, приключив­шихся еще до твоего рождения, в этих дряхлых пленках, на которых мечутся мертвецы; но вдруг среди них про­скальзывал Гарольд Ллойд, и ты разом стряхивала дре­моту и под конец была твердо убеждена, что все заме­чательно и что, конечно, Пабст и Фриц Ланг в большом порядке. Меня немного раздражало твое пристрастие к совершенству, твои рваные туфли и вечное нежелание принимать то, что принять можно. Мы ели рубленые бифштексы на углу около Одеона, а потом на велоси­педе мчались на Монпарнас в первую попавшуюся го­стиницу, лишь бы добраться до постели. Но бывало, что мы доезжали до Порт-д-Орлеан и подробно знакоми­лись с пустырями, лежавшими за бульваром Журдан, где иногда в полночь собирались члены Клуба Змеи по­говорить со слепым ясновидцем, вот ведь какой возбуждающий парадокс! Мы оставляли велосипеды на улице и брели по пустырю, то и дело останавливаясь погля­деть на небо, потому что это одно из немногих мест в Париже, где небо куда ценнее земли. Усевшись на ку­чу мусора, мы курили, и Мага ласково перебирала мои волосы или мурлыкала песенку, вовсе не придуманную, дурацкую песенку, прерывавшуюся вздохами или воспо­минаниями. А я тем временем думал о вещах незна­чительных, этим методом я начал пользоваться много лет назад, лежа в больнице, и чем дальше, тем более плодотворным и необходимым он мне казался. С боль­шим трудом, соединяя второстепенные образы, стараясь вспомнить запахи и лица, я в конце концов все-таки извлекал из ничто коричневые ботинки, которые я но­сил в Олаваррии в 1940 году. У них были резиновые каблуки, а подошва такая тонкая, что в дождь вода хлю­пала даже в душе. Стоило зажать в кулаке воспомина­нии эти ботинки, как остальное приходило само: лицо доньи Мануэлы, например, или поэт Эрнесто Моррони. Но этих я тут же отбрасывал, потому что по условиям игры вынимать из прошлого следовало только незначи­тельное, только ничтожное, сгинувшее. Меня трясло от мысли, что ничего больше не удастся вспомнить, подъ­едало желание плюнуть и не мучиться, отказаться от ду­рацкой попытки поцеловать время, и все-таки кончалось тем, что рядом с этими ботинками я видел консервную банку с «Солнечным чаем», которым мать поила меня в Буэнос-Айресе. И ложечку для чая, ложечку-мышелов­ку, в которой черненькие мышки-чаинки сгорали зажи­во в чашке кипятка, выпуская шипящие пузырьки. Убежденный в том, что память хранит все, а не одних только Альбертин или великие годовщины сердца и по­чек, я изо всех сил старался припомнить, что было на моем рабочем столе во Флоресте, какое лицо у незапо­минающейся девушки по имени Хекрептен и сколько ручек лежало в пенале у меня, пятиклассника, и под ко­нец меня било как в лихорадке (потому что, сколько было ручек, вспомнить не удавалось, я знаю, что они были в пенале, в специальном отделении, но сколько их было и когда их должно было быть две, а когда — шесть, никак не вспоминалось), и тогда Мага, целуя и дыша в лицо сигаретным дымом и жаром, приводила меня в себя и мы смеялись, поднимались на ноги и снова брели между мусорных куч, отыскивая наших соклубников. Уже тогда я понял: искать — написано мне на звездах, искать — эмблема тех, кто по ночам без це­ли выходит из дому, и оправдание для всех истреби­телей компасов. До одурения мы говорили с Магой о патафизике, потому что с ней приключались (и такой была наша встреча, как и тысячи других вещей, столь же темных, как фосфор), — с ней без конца приклю­чались вещи из ряда вон и ни в какие рамки не ук­ладывающиеся, и вовсе не потому, что мы презирали других и считали себя вышедшими из употребления Мальдорорами или какими-нибудь исключительными Мельмотами-Скитальцами. Я не думаю, чтобы светляк испытывал чувство глубокого удовлетворения на том не­оспоримом основании, что он — одно из самых потря­сающих чудес в спектакле природы, но представим, что он обладает сознанием, и станет ясно, что всякий раз, едва его брюшко начинает светиться, насекомого должно приятно щекотать чувство собственной исключительно­сти. Вот и Мага приходила в восторг от тех невероят­ных переделок, в которые она то и дело попадала из-за того, что в ее жизни все законы постоянно терпели крах. Она принадлежала к тем, кому достаточно ступить на мост, чтобы он тотчас же под ней провалился, к тем, кто с плачем и криком вспоминает, как своими глазами видел, но не купил лотерейного билета, на который пять минут назад выпал выигрыш в пять миллионов. Я же привык к тому, что со мной случались вещи умеренно необычные, и не видел ничего ужасного в том, что, вой­дя в темную комнату за альбомом с пластинками, вдруг сжимал в ладони живую и верткую гигантскую сороко­ножку, облюбовавшую для сна корешок именно этого альбома. Или, к примеру, открыв пачку сигарет, обна­руживал в ней серо-зеленую труху, или слышал паро­возный свисток в тот самый момент и в точности та­кого тона, чтобы тотчас же переключиться на пассаж из симфонии Людвига вана, а то, забежав в писсуар на улице Медичи, сталкивался с мужчиной, который, в этот момент выходя из кабины, поворачивался ко мне, сжимая в кулаке, словно драгоценный предмет церков­ной утвари, невыразимую часть тела диковинного раз­мера и цвета, и я понимал, что мужчина этот как две капли воды похож на другого (а может, то был не дру­гой, а этот самый), который двадцать четыре часа назад в Географическом собрании делал доклад на тему о то­темах и табу и точно так же, сжимая в кулаке, пока­зывал публике палочки из мрамора, перья из хвоста птицы-лиры, ритуальные монеты, ископаемые остатки животных, которых наделяли магическими свойствами, морских звезд, засушенных рыб, фотографии королев­ских наложниц, пожертвования охотников, огромных за­бальзамированных жуков-скарабеев, приводивших в бла­женный трепет дам, каковых на такого рода действах всегда хватало.

Одним словом, не так-то легко рассказать о Маге, вторая сейчас наверняка бредет по Бельвилю или Пан­ину и, старательно глядя под ноги, выискивает красный лоскуток. А если не найдет, то будет ходить всю ночь и с остекленевшим взглядом рыться в помойках, потому что убеждена: случится нечто ужасное, если она не найдет красной тряпицы, этого знака искупления, прощения или отсрочки. Я ее хорошо понимаю, потому что и сам повинуюсь знакам, потому что иногда мне и са­мому позарез бывает нужно найти красную тряпицу. С детских лет у меня потребность: если что-нибудь упало, я должен обязательно поднять, что бы ни упало, а если не подниму, то непременно случится беда, не обязатель­но со мной, но с кем-то, кого я люблю и чье имя на­чинается с той же буквы, что и название упавшего предмета. И хуже всего, что нет силы, способной удер­жать меня, если у меня что-то упало на пол, и беспо­лезно поднимать что-нибудь другое — не считается, не­счастье случится. Сколько раз из-за этого меня принимали за сумасшедшего, да я и вправду становлюсь как сумасшедший, как ненормальный бросаюсь за вы­павшей из рук бумажкой, или карандашом, или — как тогда — за куском сахара в ресторане на улице Скриба, в роскошном ресторане, битком набитом деловыми людьми, шлюхами в чернобурках и образцовыми суп­ружескими парами. Мы были там с Рональдом и Этьеном, у меня из рук выскочил кусочек сахара и пока­тился под стол, довольно далеко от нас находившийся. Первым делом я обратил внимание на то, как он ка­тился, потому что кусок сахара обычно просто падает на пол и никуда не катится в силу своей прямоугольной формы. Этот же покатился, как шарик нафталина, от­чего страхи мои усилились, и мне даже подумалось, что у меня его из рук вырвали. Рональд, который знает ме­ня, посмотрел туда, куда должен был, судя по всему, закатиться сахар, и расхохотался. Это напугало меня еще больше, к страху примешалась ярость. Подошел официант, полагая, что я уронил нечто ценное, паркеровскую ручку, к примеру, или вставную челюсть, но он мне только мешал, и я, не говоря ни слова, метнулся на пол разыскивать кусочек сахара под подошва­ми у людей, которые сгорали от любопытства (и с пол­ным на то основанием), думая, что речь идет о чем-то крайне важном. За столом сидела огромная рыжая бабища, другая, не такая толстая, но здоровая шлюха и двое управляющих или что-то в этом роде. Перво-на­перво я понял, что сахара нигде нет, хотя своими гла­зами видел, что он покатился под стол, к самым туф­лям, которые суетились под столом, точно куры. На мою беду, пол был застлан ковром, и, хотя ковер был изрядно потерт, сахар мог забиться в ворс так, что его не найти. Официант опустился на пол по другую сто­рону стола, и мы оба на четвереньках ползали между туфель-куриц, а их владелицы кудахтали над столом как безумные. Официант по-прежнему был уверен, что речь идет о паркеровской ручке или о какой-нибудь драго­ценности, и, когда мы оба совсем забились под стол, в полутьму, располагавшую к полному взаимному до­верию, и он спросил меня, а я ему ответил все, как есть, он скроил такую рожу, что впору было побрызгать его лаком-закрепителем, но мне было не до смеху, страх кольцом сжал желудок и под конец привел меня в полное отчаяние (официант в ярости вылез из-под стола), а я начал хватать женщин за туфли и шарить в выемке под каблуком — не прячется ли сахар там, а курицы кудахтали, и петухи-управляющие клевали мне хребет, я слышал, как хохочут Рональд с Этьеном, но не мог остановиться и ползал от стола к столу, пока не нашел сахар, притаившийся у стула, за ножкой в стиле Второй империи. Все вокруг были взбешены, и сам я злился, сжимая в ладони сахар и чувствуя, как он перемешивается с потом и как мерзко тает, как лип­ко мне мстит, и вот такие штучки со мной — что ни день.



(-2)

2

Вначале все тут было как кровопускание, пытка на каждом шагу: необходимо все время чувствовать в кар­мане пиджака дурацкий паспорт в синей обложке и знать, что ключи от гостиницы — на гвоздике, на сво­ем месте. Страх, неведение, ослепление — это называ­ется так, это говорится эдак, сейчас эта женщина улыбнется, за этой улицей начинается Ботанический сад. Париж, почтовая открытка, репродукция Клее рядом с грязным зеркалом. И в один прекрасный день на улице Шерш-Миди мне явилась Мага; когда она поднималась ко мне в комнату на улице Томб-Иссуар, то в руке у нее всегда был цветок, открытка Клее или Миро, а если на это не было денег, то в парке она подбирала лист платана. В те времена я искал на улицах ранним утром проволоку и пустые коробки и мастерил из них мобили, вертушки, которые крутились над трубами, никому не нужные машины, и Мага помогала мне их раскраши­вать. Мы не были влюблены друг в друга, мы просто предавались любви с отстраненной и критической изощренностью и вслед за тем впадали в страшное мол­чание, и пена от пива отвердевала в стаканах паклей и становилась теплой, пока мы смотрели друг на друга и ощущали: это и есть время. В конце концов Мага вста­вала и начинала слоняться по комнате. Не раз я видел, как она с восхищением разглядывала в зеркале свое те­ло, приподнимая груди ладонями, как на сирийских статуэтках, и медленным взглядом словно оглаживала кожу. И я не мог устоять перед желанием позвать ее и почувствовать, как она снова со мною после того, как только что целое мгновение была так одинока и так влюблена, уверовав в вечность своего тела.

В те времена мы почти не говорили о Рокамадуре, удовольствие эгоистично, и узколобое наслаждение сла­достным стоном толкало нас друг к другу и связывало нас своими просоленными руками. И я принял бесша­башность Маги как естественное условие каждого отдель­ного момента существования, и мы, мимоходом вспом­нив Рокамадура, наваливались на тарелку разогретой вермишели, мешая вино с пивом и лимонадом, или не­слись вниз, чтобы старуха, торговавшая на углу, открыла нам две дюжины устриц, или наигрывали на облупив­шемся пианино мадам Ноге мелодии Шуберта и прелю­дии Баха, или сносили «Порги и Бесс», сдобренную жа­ренным на решетке бифштексом и солеными огурчиками. Беспорядок, в котором мы жили, а вернее, порядок, при котором биде самым естественным образом постепенно превращалось в хранилище для пластинок и архив писем, ожидавших ответа, стал казаться мне обя­зательным, хотя я и не хотел говорить этого Маге. Не стоило большого труда понять, что незачем излагать Ма­ге действительность в точных терминах, похвалы порядку шокировали бы ее точно так же, как и полное его отри­цание. Беспорядок вообще не существовал для нее, я по­нял это в тот момент, когда заглянул однажды в ее раскрытую сумочку (дело было в кафе на улице Реомюр, шел дождь, и нас начинало мучить желание); я же при­нял беспорядок и даже относился к нему благожелатель­но, но лишь после того, как понял, что это такое; на этих невыгодных для меня условиях строились мои отноше­ния почти со всем миром, и сколько раз, лежа на по­стели, которая не застилалась помногу дней, и слушая, как Мага плачет из-за того, что малыш в метро напом­нил ей Рокамадура, или глядя, как она причесывается, проведя предварительно целый день перед портретом Леоноры Аквитанской и до смерти желая стать на нее похожей, — сколько раз я — словно умственную отрыж­ку — глотал мысль, что азы, на которых строится моя жизнь, — тягостная глупость, ибо жизнь моя истощалась в диалектических метаниях, в результате которых я вы­бирал ничегонеделание вместо делания и умеренное не­приличие вместо общепринятых приличий. Мага уклады­вала волосы, распускала и снова укладывала. Думала о Рокамадуре, напевала что-то из Гуго Вольфа (скверно), целовала меня, спрашивала, как я нахожу ее прическу, или принималась рисовать на клочке желтой бумаги, и всегда она была сама по себе, целиком и полностью, в то время как у меня, лежавшего в постели, не случайно грязной, и прихлебывавшего пиво, не случайно теплое, все было иначе: всегда был я и моя жизнь, был я со своей жизнью пред жизнью других. Но я и гордился этим сознательным ничегонеделанием: сменяли друг дру­га луны и бесчисленные жизненные обстоятельства, где были и Мага, и Рональд, и Рокамадур, и Клуб, и улицы, и мои нравственные недуги, и прочие пиореи, и Берт Трепа, и голод порою, и старик Труй, вызволявший меня из затруднений, но я, попадая в плен ночей, блевавших музыкой и табаком, мелких пакостей и разного рода вы­ходок, независимо от того, подпадал ли я под их власть или оставался себе хозяином, я никогда не желал при­творяться, как эти потрепанные любители богемы, наре­кавшие карманный хаос высшим духовным порядком или вешавшие на него какие-либо другие ярлыки, в рав­ной мере прогнившие; я не хотел соглашаться с тем, буд­то малой толики пристойности хватило бы, чтобы вы­путаться из этого вконец загаженного мирка. И вот тогда я встретил Магу, и она, сама того не зная, стала свиде­телем моей жизни и шпионом, и я испытывал раздра­жение оттого, что не переставая думал об этом и понимал: как всегда, мне гораздо легче думать, чем быть и действовать, и в моем случае ergo[3] из знаменитой фразочки не такое уж ergo, и даже вовсе не ergo, отчего мы всегда и брели по левому берегу, а Мага, не зная, не ве­дая, что была моим шпионом и свидетелем, беспредельно восхищалась моими разнообразными познаниями, пони­манием литературы и даже jazz cool[4], ибо все это для нее было тайной за семью печатями. И потому я чувствовал себя антагонистически близким Маге, наша любовь была диалектической любовью, какая связывает магнит и же­лезные опилки, нападение и защиту, мяч и стенку. Бо­юсь, что Мага строила в отношений меня некоторые ил­люзии и, может, ей казалось, что я излечиваюсь от предрассудков или что меняю былые предрассудки на ее, менее назойливые и более поэтичные. И в разгар этой непрочной душевной радости, этой ложной передышки, я протягивал руку и касался клубка-Парижа, его безгра­ничной материи, спутавшейся в единый моток, магмы его воздуха и того, что рисовалось за окном, его облаков и чердачных окон; и тогда беспорядка как не бывало, мир снова представал окаменевшим и основательным, все прочно сидело в своих гнездах и поворачивалось на плот­но пригнанных петлях в этом клубке из улиц, деревьев, имен и столов. Не было беспорядка, который бы вел к избавлению, а были только грязь и нищета, пивные кружки с опивками, чулки в углу, постель, пахнувшая трудами двух тел и волосами, и женщина, гладившая мою ногу тонкой, прозрачной рукой, но ласка, которая могла бы вырвать меня на миг из этого бдения в полной пустоте, запоздала. Запоздала, как всегда, потому что, хо­тя мы и предавались любви столько раз, счастье, должно быть, выглядело совсем иначе, наверное, оно было пе­чальнее, чем этот покой и это удовольствие, и, может быть, походило на единорога или на остров, на беско­нечное падение в неподвижность. Мага не знала, что мои поцелуи были подобны глазам, которые начинали видеть сквозь нее и дальше, и что я как бы выходил, перелитый в иную форму, в мир, где, стоя на черной корме, точно безумствующий лоцман, отрубал и отбрасывал воды вре­мени.

В те дни пятьдесят какого-то года я почувствовал себя словно стиснутым между Магой и чем-то иным, что дол­жно было случиться. Глупее глупого было восставать про­тив мира Маги и мира Рокамадура, ибо все обещало, что едва я обрету независимость, как тут же перестану чув­ствовать себя свободным. Я был редкостным ханжой, и мне мешало это мелочное шпионство — подглядывание за моей кожей, за моими ногами, за тем, как я забав­ляюсь с Магой, за тем, как я, подобно попугаю в клетке, пытаюсь сквозь ее прутья читать Кьеркегора, но, думаю, больше всего меня беспокоила сама Мага, которая поня­тия не имела о том, что она за мной подглядывает, а, напротив, была совершенно убеждена в моей суверенной самостоятельности, но, пожалуй, нет, по-настоящему, ме­ня раздражала мысль о том, что никогда в жизни мне не приблизиться к свободе больше, чем в эти дни, когда я чувствовал себя затравленным миром Маги, и что жаж­да избавиться от него на самом деле означала признание собственного поражения. Больно было признавать, что ни синтетические удары придуманных невзгод, ни прикрытие манихейством или какой-нибудь дурацкой наукооб­разной дихотомией не помогали мне отстоять себя на ступенях вокзала Монпарнас, куда волокла меня Мага, отправляясь навестить Рокамадура. Почему бы не при­нять того, что происходило, и не пытаться объяснять происходящего, не копаясь в таких понятиях, как порядок и беспорядок, свобода и Рокамадур, почему бы не отне­стись ко всему естественно и бездумно, как это делают те, кто раздает горшки с геранями во дворике на улице Кочабамба? Наверное, надо пасть на самое дно глупости, чтобы уметь бездумно и безошибочно нащупать щеколду в уборной или на калитке Гефсиманского сада. Тогда ме­ня, например, поражало, что Маге пришла фантазия на­звать своего сына Рокамадуром. Мы, в Клубе, устали ло­мать над этим голову, а Мага знай твердила, что сына звали, как и его отца, а когда папаша исчез, то мальчика лучше было звать Рокамадуром, отправить в деревню и растить en nourrice[5]. Иногда Мага неделями не поминала Рокамадура, и это всегда совпадало с возрождением ее на­дежд стать певицей, исполнительницей Lieder[6]. Тогда Ро­нальд склонял свою огромную рыжую голову ковбоя над пианино, а Мага вопила Гуго Вольфа с таким остерве­нением, что передергивало даже мадам Ноге, низавшую в соседней комнате четки, которые она продавала на Се­вастопольском бульваре. Нам больше было по душе ее исполнение Шумана, но и это зависело от настроения и от того, что мы собирались делать вечером, и еще — от Рокамадура, потому что стоило Маге вспомнить Рокамадура, как все пение катилось к чертям, и Рональд, оставшись у пианино один, имел полную возможность раз­вивать свои идеи бибопа и сладко добивать нас мощью своих блюзов.

О Рокамадуре писать не хочется, во всяком случае сегодня, для этого следовало бы взглянуть на себя с еще более близкого расстояния и дать отпасть всему тому, что отделяет меня от центра. Я то и дело поминаю центр, вовсе не будучи уверенным, что знаю, о чем го­ворю, просто попадаю в широко распространенную ло­вушку геометрии, при помощи которой мы, западноевропейцы,. пытаемся упорядочить нашу ось, центр, смысл жизни, Омфалос, приметы индоевропейской ностальгии. И даже мою жизнь, которую я пытаюсь описать, этот Париж, по которому я мечусь, подобно сухому листу, даже их нельзя было бы увидеть, если бы за всем этим не пульсировало стремление к оси, желание вновь сой­тись у первоствола. Сколько слов, сколько терминов и понятий для обозначения все того же разлада. Иногда я начинаю уверять себя, что глупость называется тре­угольником, а восемь, помноженное на восемь, даст в произведении безумие или собаку. Обнимая Магу, эту принявшую человеческий облик туманность, я твержу, что писать роман, который я никогда не напишу, или отстаивать ценою жизни идеи, которые несут освобож­дение народам, якобы имеет столько же смысла, сколько и лепить фигурку из хлебного мякиша. Маятник про­должает свое невинное качание, и я снова погружаюсь в несущие успокоение понятия: пустяковая фигурка, трансцендентный роман, героическая смерть. Я расстав­ляю их по порядку, от малого к большому: фигурка, роман, героизм. Думаю о иерархии ценностей, так пре­восходно исследованных Ортегой, Шелером: эстетиче­ское, этическое, религиозное. Религиозное, эстетическое, этическое. Этическое, религиозное, эстетическое. Фигур­ка, роман. Смерть, фигурка. Мага щекочет меня языком. Рокамадур, этика, фигурка, Мага. Язык, щекотка, этика.

(-116)

3

Третья за бессонную ночь сигарета обжигала рот Орасио Оливейры, сидевшего на краю постели; пару раз он тихонько провел рукою по волосам спавшей рядом Маги. Был предрассветный час понедельника, весь день и вечер воскресенья они никуда не выходили и читали, слушали пластинки, по очереди поднимаясь разогреть кофе или заварить мате. К концу квартета Гайдна Мага заснула, а Оливейра, которому больше не хотелось слу­шать, выключил проигрыватель, не вставая с постели; пластинка сделала еще несколько оборотов, но ни еди­ного звука не прорезалось больше. Неизвестно почему, эта глупая инерция навела его на мысль о бесполезных движениях, которые иногда совершают насекомые и де­ти. Ему не спалось, и он курил, глядя в открытое окно на мансарду напротив, где иногда скрипач допоздна пи­лил на своей скрипке. Жарко не было, но тело Маги грело ему ногу и правый бок, и он отодвинулся, поду­мав, что ночь предстоит долгая.

Ему было хорошо, как всегда, когда они с Магой до­говаривались поставить на всем точку без взаимных ос­корблений и раздражения. Его не тронуло прибывшее авиапочтой письмо от брата, кругленького, румяного ад­воката, который исписал целых четыре листа по поводу братских и гражданских обязанностей, коими напрасно швыряется Оливейра. Не письмо, а просто прелесть, и Оливейра приклеил его скотчем на стену, чтобы и друзья могли получить удовольствие. Единственно ценное, что содержалось в письме, было уведомление о переводе ему денег по курсу черного рынка, который братец деликатно назвал «комиссионным» переводом. Оливейра подумал, что смог бы купить на эти деньги книги, которые давно хотел прочесть, и дать три тысячи франков Маге — пусть Делает с ними что душе угодно, может даже купить плю­шевого слона в натуральную величину и привести в изумление Рокамадура. По утрам он должен был ходить к старику Трую и разбирать корреспонденцию из Латин­ской Америки. Мысль о том, что придется выходить из дому, чем-то заниматься, что-то разбирать, не способст­вовала сну. Разбирать — ну и выраженьице. Делать. Де­лать что-то, делать добро, делать пис-пис, в ожидании дела заняться ничегонеделанием, всюду действие, как ни крути. Но за каждым действием стоял протест, ибо вся­кое действие означает выйти из, чтобы прийти в, или пе­редвинуть что-то, чтобы оно было уже не там, а тут, или войти в этот дом в противовес тому, чтобы не войти или войти в другой, — иными словами, всякий поступок предполагал, что чего-то еще не было, что-то еще не бы­ло сделано и что это можно было сделать, а именно — безмолвный протест против постоянного и очевидного недостатка чего-то, нехватки или отсутствия наличия. Ду­мать, будто действие способно наполнить до краев или будто сумма действий может составить жизнь, достойную таковой называться, — не что иное, как мечта моралиста. Лучше вообще отказаться от этого, ибо отказ от действия и есть протест в чистом виде, а не маска протеста. Оливейра закурил еще одну сигарету и усмехнулся — как ни минимально было его действие, но он совершил его. Ему не хотелось заниматься поверхностным анализированн­ом — отвлечение и филологические ловушки почти всег­да уводили в сторону. Единственно верным сейчас было чувство тяжести у входа в желудок, физически ощущав­шееся подозрение, что не все ладно и что почти никогда ладным не было. Ничего страшного, просто он давным-давно отверг обман коллективных поступков, равно как и злобное одиночество, от которых бросаются изучать ра­диоактивные изотопы или эпоху президентства Бартоломе Митре. Если с юных лет он что-то и выбрал, то это — не защищаться посредством стремительного и жадного поглощения некой «культуры», трюк, свойственный глав­ным образом аргентинским средним классам и имею­щий целью выкрасть собственное тело у национальной и любой другой действительности и считать, что ты спас­ся от пустоты, в которой оно обитает. Быть может, это своеобразное, возведенное в систему дуракаваляние, по выражению его товарища Тревелера, и избавило его от вступления в орден фарисеев (активными членами кото­рого состояли многие его друзья, и преимущественно по доброй воле); принадлежность к ордену позволяла уйти от всех проблем посредством специализации в какой-ли­бо деятельности, за что как бы в насмешку жаловали са­мыми высочайшими аргентинскими достоинствами. Впрочем, ему представлялось нечестным и слишком легким смешивать такую, например, историческую пробле­му, как аргентинец ты или эскимос, с проблемой выбора действия или отказа от него. Он достаточно пожил на свете и начал понимать то, что от него, всегда шед­шего на поводу у других, раньше постоянно ускользало: значение субъективного в оценке объективного. Мага, на­пример, принадлежала к тем немногим, которые считают, что физиономия человека оказывает самое непосредст­венное воздействие на впечатления, которые могут у него сложиться по поводу историко-социальных идей или крито-микенской культуры, а форма рук непременно вли­яет на чувства, которые их хозяин способен испытывать по отношению к Гирландайо или Достоевскому. И Оливейра готов был признать, что его группа крови вкупе с его детством, проведенным среди величественных дядьев, с его отроческими неразделенными любовными пережи­ваниями и с его склонностью к астении могли оказаться факторами первостепенной важности при формировании его мировоззрения. Он принадлежал к средним классам, родом был из Буэнос-Айреса и учился в государственной школе, а такие вещи даром не проходят. Беда в том, что, опасаясь чрезмерной национальной ограниченности соб­ственной точки зрения, он в конце концов стал тщатель­но взвешивать и придавать слишком большое значение всем «да» и «нет», взирая на чаши весов словно из центра равновесия. В Париже во всем он видел Буэнос-Айрес, и наоборот; как бы ни терзала его любовь, он, страдая, чтил и потерю, и забвение. Такое поведение было губи­тельно-удобным и даже легким, поскольку со временем становилось рефлексом и техникой, не более, и напоми­нало страшное ясномыслие паралитика или слепоту изу­мительно глупого атлета. Он уже начал ступать по жизни замедленным шагом философа и clochard[7] и чем дальше, тем все больше позволял инстинкту самосохранения ог­раничивать жизненно важные порывы в твердом наме­рении лучше не познать истины, чем обмануться. Бездействие, умеренное душевное равновесие, сосредото­ченная несосредоточенность. Для Оливейры самым глав­ным стало не потерять присутствие духа на этом зрелище, подобном зрелищу раздела земель Тупаком Амару, и не впасть при этом в жалкий эгоцентризм (креолоцентризм, субурцентризм, культурцентризм, фольклорцентризм), которые вкруг него повседневно провозглашались во всевозможных обличьях. Ему было десять лет, когда в один прекрасный день в тени раскидистых деревьев-параисо, осенявших его дядьев и их многозначительные поучения на историко-политические темы, он впервые робко выразил свой протест против характерного испа­но-итало-аргентинского восклицания: «Я вам говорю!», сопровождавшегося ударом кулака по столу, который дол­жен был служить гневным подтверждением. «Glieco dico io!»[8], «Я вам говорю, черт возьми!» «Что доказывало, ка­кую ценность имело это «я»? — стал думать Оливейра. — Какое всеведение утверждало это «я» великих мира сего?» В пятнадцать лет он понял, что «я знаю только одно, что ничего не знаю»; и совершенно неизбежным представлял­ся ему воспоследовавший за этим откровением яд цику­ты, нельзя же, в самом деле, бросать людям такой вызов безнаказанно, я вам говорю. Позднее он имел удоволь­ствие убедиться, что и на высшие формы культуры ока­зывают воздействие авторитет и влияние, а также дове­рие, которое вызывает начитанность и ум, — то же самое «я вам говорю», но только замаскированное и неопознан­ное даже теми, кто их произносил; оно могло звучать как «я всегда полагал», или «если я в чем-нибудь и уверен», или «очевидно, что» и почти никогда не уравновешива­лось бесстрастным суждением, содержавшим противопо­ложную точку зрения. Словно бы род человеческий бди­тельно следил за индивидуумом, не позволяя ему чрезмерно продвигаться по пути терпимости, разумных сомнений, колебаний в чувствах. В определенный момент рождались и мозоль, и склероз, и определение: черное или белое, радикал или консерватор, гомо- или гетеро-сексуальный, образное или абстрактное, «Сан-Лоренсо» или «Бока-юниорс», мясное или вегетарианское, коммер­ция или поэзия. И правильно, ибо род людской не может полагаться на таких типов, как Оливейра; и письмо брата выражало как раз это неприятие.

«Беда в том, — думал он, — что все это неминуемо приводит к одному: «animula vagula blandula»[9]. Что де­лать? — с этого вопроса и началась его бессонница. — Обломов, cosa facciamo?[10] Великие голоса Истории по­нуждают к действию: «Hamlet, revenge!»[11] Будем мстить, Гамлет, или удовольствуемся чиппендейловским крес­лом, тапочками и старым добрым камином? Сириец после всего, как известно, возмутительно расхвалил Марфу. Ты дашь битву, Арджуна? Не станешь же ты отрицать мужество, нерешительный король? Борьба ради борьбы, жить в постоянной опасности, вспомни Мария-эпикурейца, Ричарда Хиллари, Кио, Т.-Э. Лоуренса... Счастливы те, кто выбирает, кто позволяет, чтобы их выбирали, прекрасные герои, прекрасные святые, на деле же они благополучно убежали от действительности».

Может быть, и так. А разве нет? Впрочем, его точка зрения скорее сходна с точкой зрения лисы, созерцаю­щей виноград. Может, у него и есть свои доводы, но они столь же мелки и ничтожны, как те, что муравей приводит стрекозе. Не подозрительно ли, что ясность сознания ведет к бездействию, не таит ли она в себе особой дьявольской слепоты? Отважный глупец воин, взлетевший на воздух вместе с пороховым складом, Кабраль, геройский солдат, покрывший себя славой, — не такие ли обнаруживают некое высшее видение, некое мгновенное приближение к абсолюту, сами того не со­знавая (не требовать же сознательности от сержанта), по сравнению с чем обычное ясновидение, кабинетная яс­ность сознания, являющаяся в три часа утра тебе, си­дящему на краю постели с недокуренной сигаретой во рту, значат меньше, чем откровения земляного крота.

Он поделился своими мыслями с Магой, которая уже проснулась и, свернувшись калачиком, сонно мур­лыкала рядом. Мага открыла глаза и задумалась.

— Ты бы просто не смог, — сказала она. — Все мозги готов сломать, думать с утра до ночи, а дело де­лать — такого за вами не водится.

— Я исхожу из принципа, что мысль должна пред­шествовать действию, дурашка.

— Из принципа, — сказала Мага. — Сложно-то как. Ты вроде наблюдателя, будто в музее смотришь на кар­тины. Я хочу сказать, что картины — там, а ты — в музее, и близко, и далеко. Я для тебя — картина, Рокамадур — картина. Этьен — картина, и эта комната — тоже картина. Тебе-то кажется, что ты в комнате, а ты не тут. Ты смотришь на эту комнату, а самого тебя тут нет.

— Ты, девочка, можешь смешать с грязью даже свя­того Фому, — сказал Оливейра.

— Почему святого Фому? — спросила Мага. — Того идиота, который хотел все увидеть, чтобы поверить?

— Его самого, дорогая, — сказал Оливейра, думая, что, по сути, Мага права. Счастливица, она могла ве­рить в то, чего не видела своими глазами, она состав­ляла единое целое с непрерывным процессом жизни. Счастливица, она была в этой комнате, имела полное право на все, до чего могла дотронуться и что жило рядом с нею: рыба, плывущая по течению, лист на де­реве, облако в небе, образ в стихотворении. Рыба, лист, облако, образ — вот именно, разве только...

(-84)

4

И они начали бродить по сказочному Парижу, по­винуясь в пути знакам ночи и почитая дороги, рожден­ные фразой, оброненной каким-нибудь clochard, или мерцанием чердачного окна в глубине темной улицы; на маленьких площадях, в укромном месте, усевшись на скамье, они целовались или разглядывали начерченные на земле клетки классиков — любимая детская игра, за­ключающаяся в том, чтобы, подбивая камешек, скакать по клеткам на одной ножке — до самого Неба. Мага рассказывала о своих подругах из Монтевидео, о детских годах, о каком-то Ледесме, об отце. Оливейра слушал без желания, немного сожалея, что ему неинтересно; Монтевидео или Буэнос-Айрес — какая разница, а ему надо было закрепить свой пока еще непрочный разрыв с ними (что-то теперь поделывает Тревелер, этот неу­гомонный бродяга, в какие величественные переделки успел попасть после его отъезда? А как там бедняжка Хекрептен и что творится в кафе на центральных ули­цах?), и потому он слушал угрюмо и чертил палочкой на каменистой земле, в то время как Мага объясняла, почему Чемпе и Грасиэла хорошие девчонки и как она расстроилась оттого, что Лусиана не пришла проводить ее на пароход. Лусиана — снобка, а она этого терпеть не может.

— Что значит снобка, по-твоему? — спросил Оли­вейра, заинтересовываясь.

— Ну как сказать, — отозвалась Мага, наклоняя голову с таким видом, будто предчувствовала, что ляпнет глупость, — я ехала в третьем классе, а если бы ехала во втором, уверена, Лусиана пришла бы меня проводить.

— В жизни не слыхал лучшего определения, — ска­зал Оливейра.

— Кроме того, я была с Рокамадуром, — сказала Мага. Таким образом, Оливейра узнал о существовании Рокамадура, который в Монтевидео скромно звался Карлос Франсиско. Мага не склонна была сообщать подробности по поводу происхождения Рокамадура, сказала лишь, что в свое время отказалась делать аборт, а теперь начинает об этом жалеть.

— Не то чтобы жалеть, а просто не знаю, как буду жить. Мадам Ирэн стоит очень дорого, а мне надо брать уроки пения, — словом, все это обходится недешево.

Мага не очень твердо знала, почему она приехала в Париж, и Оливейра понимал, что, случись в туристском агентстве легкая путаница с билетами или визами, она с равным успехом могла причалить в Сингапуре или в Кейптауне. Главное было — уехать из Монтевидео и окунуться в то, что она скромно называла Жизнь. Самое большое преимущество Парижа состояло в том, что она прилично знала французский (more Pitman[12] ) и что тут можно было увидеть лучшие картины в музеях, лучшие фильмы, — словом, Kultur[13] в самом ее замечательном виде. Оливейру умиляла эта жизненная программа (хотя Рокамадур почему-то довольно неприятным образом охолаживал его), и он вспоминал некоторых своих бли­стательных буэнос-айресских подруг, которые совершен­но неспособны были выбраться за пределы Ла-Платы, несмотря на все их метафизические потуги планетарно­го размаха. А эта соплячка, к тому же с ребенком на руках, села на пароход в третий класс и без гроша в кармане отправилась учиться пению в Париж. Мало то-то, она обучала его смотреть и видеть; не подозревая того, что обучает, она любила остановиться вдруг на улице и нырнуть в пустой подъезд, где ровным счетом ничего не было, но зато дальше — зеленый отблеск, просвет, и тихонько, чтобы не рассердить привратницу, она проскальзывала в большой внутренний двор, где иногда оказывалась старая статуя, или увитый плющом колодец, или вообще ничего, а только стертый пол, за­мощенный круглой плиткой, плесень на стенах, вывеска часовщика, старичок, прикорнувший в тенистом углу, и коты, непременно minouche, кис-кис, мяу-мяу, kitten, katt, chat, cat, gatto[14], — серые, и белые, и черные — из всех сточных канав, хозяева времени и нагретых солн­цем плитчатых полов, неизменные друзья Маги, которая умела щекотать им брюшко и разговаривать на их глу­пом и загадочном языке, назначала им свидания в ус­ловленном месте, что-то советовала и о чем-то предуп­реждала. Порою Оливейра, бродя с Магой, сам себе удивлялся: что толку было сердиться на Магу — стакан с пивом она почти всегда опрокидывала, а собственную ногу из-под стола вынимала специально для того, чтобы официант об нее споткнулся и разразился проклятьями; однако она была счастлива, несмотря на то что посто­янно раздражала его, делая все не так, как следовало де­лать: она могла решительно не замечать огромной суммы счета и даже, напротив, прийти в восторг от того, что эта сумма оканчивалась скромной цифрой «З», а бывало, что ни с того ни с сего замирала посреди ули­цы («рено» тормозил в двух метрах, и водитель, высу­нувшись в окошечко, материл ее с пикардийским ак­центом) — просто хотела поглядеть, как оттуда, с середины улицы, смотрелся Пантеон, потому что оттуда он смотрелся гораздо лучше, чем с тротуара. И прочее в том же духе.

К тому времени Оливейра уже знал Перико и Ро­нальда. Мага познакомила его с Этьеном, а Этьен свел их с Грегоровиусом; таким образом ночью в Сен-Жермен-де-Пре был создан Клуб Змеи. Все, кого ни возьми, принимали Магу сразу же как само собой разумеюще­еся, хотя и раздражались: приходилось растолковывать ей почти все, о чем они говорили, к тому же постоянно половина еды с тарелки у нее разлеталась в разные сто­роны только потому, что она не умела как следует об­ращаться с вилкой и ножом, и жареная картошка в ре­зультате оказывалась в волосах у тех, кто сидел за соседним столиком, и приходилось извиняться и корить Магу, что она такая растяпа. И в их компании она тоже вела себя неловко, Оливейра видел, что она бы пред­почла общаться с каждым из клубных друзей по отдель­ности, по улицам прогуливаться с Этьеном или с Бэпс, вовлекать их в свой мир, вовсе не желая вовлекать и все-таки вовлекая, — таким она была человеком и од­ного хотела: вылезти из привычной рутины, во что бы то ни стало вылезти и из автобуса, и из истории, но, как бы то ни было, все в Клубе были признательны Маге, хотя при любом случае ругали ее на чем свет стоит. Этьен, самоуверенный, как пес или почтовый ящик, весь белел, когда Мага, глядя на его новую кар­тину, ляпала очередную глупость, и даже Перико Ромеро, снисходительно признавал, что «эта Мага — штучка с ручкой». Много недель, а может, и месяцев (вести счет дням Оливейре было в тягость, я счастлив, а сле­довательно, будущего нет) бродили и бродили они по Парижу, разглядывая то, что попадалось на глаза, не мешая случаться тому, что должно было случаться, то сплетаясь в объятиях, то отталкиваясь друг от друга в ссоре, но все это происходило вне того мира, где со­вершались события, о которых писали в газетах, где имели ценность семейные или родственные обязанности и любые другие формы обязательств, юридические или моральные.

Тук-тук.

— Давай вставать, — говорил иногда Оливейра.

— Зачем, — отзывалась Мага, глядя, как бегут от моста Неф peniches[15]. — Тук-тук, у вас в башке птичка. Тук-тук, долбит все время, хочет, чтобы вы ей дали по­есть чего-нибудь аргентинского. Тук-тук.

— Ладно, — ворчал Олнвейра. — Я тебе не Рокамадур. Кончится тем, что заговорим на этом птичьем язы­ке с лавочником или с привратницей — скандалу не оберешься. Смотри, как этот тип ухлестывает за негри­тянкой.

— Ее я знаю, она работает в кафе на улице Прованс. Ей нравятся женщины, бедняга зря тратит силы.

— А тебя этой негритянке удавалось заарканить?

— Конечно. Но мы просто подружились, я подарила ей свои румяна, а она мне — книжечку какого-то Ретефа, нет... постой, Ретифа, кажется...

— Ну, ясно. У тебя правда с ней ничего не было? Такой, как ты, любопытной все интересно, наверное.

— А у тебя, Орасио, было что-нибудь с мужчинами?

— Конечно. Тоже жизненный опыт, сама понимаешь. Мага взглядывала на него искоса, подозревая, что он над ней подшучивает, — рассердился на птичку в баш­ке, ту-тук, за птичку, которая попросила чего-нибудь ар­гентинского. А потом набрасывалась на него, к величай­шему изумлению супружеской пары, шествовавшей по улице Сен-Сульпис, и, хохоча, ерошила ему волосы, так что Оливейре приходилось хватать ее за руки, и они оба смеялись, а супружеская пара смотрела на них, и мужчина осмеливался чуть улыбнуться, а женщина чув­ствовала себя оскорбленной до глубины души.

— Ты права, — признался в конце концов Оливейра. — Я неисправим. Действительно, зову вставать, а так хорошо спать и спать.

Они останавливались перед витриной, читали назва­ния книг. Мага расспрашивала, заинтересованная цветом обложки или форматом издания. И приходилось объяс­нять ей, какое место в литературе занимает Флобер, кто такой Монтескье, о чем писал Раймон Радиге и когда жил Теофиль Готье. Мага слушала, чертя пальцем узоры на витринном стекле. «Птичка в башке хочет, чтобы ей дали поесть чего-нибудь аргентинского, — думал Оливейра, слушая самого себя. — Боже мой, ну и вляпал­ся».

— Разве ты не понимаешь, что ты не научишься ни­чему? — наконец говорил он. — Хочешь получить об­разование на улице, дорогая, так не бывает. Подпишись лучше на «Ридерс Дайджест».

— Ну нет, это мерзость.

«Птичка в башке, — думал Оливейра. Но не у нее, а у него. — А что у нее в голове? Ветер или сладости, во всяком случае, нечто плохо усваивающееся. Но го­лова не самое ее сильное место».

«Она зажмуривается и попадает в самое яблочко, — думает Оливейра. — Точь-в-точь как в стрельбе из лука по системе дзэн. Она попадает в мишень именно по­тому, что не знает никакой системы. А я — наоборот... Тук-тук. Такие вот дела».

Когда Мага начинала расспрашивать о вещах вроде дзэн-буддизма (такое обычно происходило в Клубе, где постоянно говорили о ностальгиях, о познаниях столь далеких, что вполне можно было счесть их основопола­гающими, об оборотных сторонах медалей, о другой стороне Луны), Грегоровиус силился объяснять ей элемен­тарные основные метафизики, между тем как Оливейра, смакуя рюмку перно, смотрел на них и развлекался. Бессмысленно было объяснять что-либо Маге. Фоконье прав, для таких, как она, загадка начиналась как раз с объяснения. Мага слушала про имманентное и трансцен­дентальное и, хлопая своими прелестными глазами, прихлопывала к чертовой матери всю метафизику Грегоровиуса. В конце концов она убеждала себя, что поняла дзэн-буддизм, и устало вздыхала. И только один Оли­вейра знал, что Мага то и дело заглядывала в эти ог­ромные пространства, не знающие времени, которые все они искали при помощи диалектики.

— Не запоминай глупостей, — советовал он ей. — Зачем надевать очки, если ты в них не нуждаешься.

Мага немного сомневалась. Она так восхищалась и Оливейрой и Этьеном, которые могли спорить по три часа кряду. Они казались ей как бы стоящими в ме­ловом круге, и ей хотелось войти в этот круг и понять, чем так важен для литературы принцип индетерминиз­ма и почему Морелли, о котором они столько говорили и которым восторгались, собирался сделать из своей книги стеклянный шар, в котором бы микро- и мак­рокосм слились в самоуничтожающем видении.

— Тебе объяснить это невозможно, — говорил Этьен. — Это все — уровень номер 7, а ты еще на уровне номер 2.

Мага сразу грустнела, а потом, подобрав на краю тро­туара опавший лист, разговаривала с ним о чем-то, про­водила им по ладони, переворачивала его со стороны на сторону, разглаживала, а под конец, сняв с него мякоть, обнажала прожилки, и его зеленый паутинчатый призрак тенью ложился ей на кожу. Этьен выхватывал у нее лист и смотрел сквозь него на свет. Именно за такие штучки они и восхищались ею, и стыдились, что бывали с ней грубы, а Мага пользовалась этим и просила еще бутылку пива и — если можно — немного жареного картофеля.

(- 71)

5

В первый раз это была гостиница по улице Валетт, они слонялись по городу, заходя то и дело в подъезды, послеобеденный дождь всегда отдает горечью, что-то надо было делать, где-то спрятаться от этой промозглой из­мороси, от этих воняющих резиной плащей, и тут-то Ма­га прижалась к Оливейре, они смотрели друг на друга ошалело, ну конечно же, ГОСТИНИЦА, и вот старуха из-за обшарпанной конторки заговорщически приветствует их, понятное дело, чем еще заниматься в такую сучью погодку. Старуха волочила ногу, и тоска была смотреть, как она карабкалась вверх, останавливаясь на каждом ша­гу, чтобы подтянуть больную ногу, которая была гораздо тоще здоровой, и так — на каждой ступеньке, до самого четвертого этажа. Пахло варевом, супом, в коридоре на ковре, точно два крыла, распростерлось пятно от проли­той кем-то синей жидкости. В комнате было два окна за красными штопаными, оборванными шторами; влажная полоска света, точно ангел, склонялась к изголовью кро­вати под желтым стеганым покрывалом.

Мага невинно собиралась разыграть маленький спек­такль, постоять у окна, делая вид, будто смотрит на ули­цу, пока Оливейра проверял щеколду на двери. Наверное, у нее была своя готовая схема на такой случай, а может, просто все всегда происходило именно так: сумочка кла­лась на стол, вынимались сигареты и, глядя на улицу, она начинала курить, глубоко затягиваясь, отпускала за­мечание насчет обоев и ждала, совершенно явно ждала, выполняла обязательную процедуру, позволяя мужчине сыграть свою роль лучшим образом, давая ему время проявить инициативу. Но они вдруг расхохотались, как все это глупо. И желтое покрывало, отброшенное в угол, ватно обмякло у стены, точно бесформенная кукла.

Теперь они забавлялись, сравнивая покрывала, стены, лампы, шторы; номера в гостиницах cinquieme arrondissement[16] им казались лучше, чем в гостиницах sixieme[17], а с комнатами в septieme[18] им не везло, там всег­да что-нибудь происходило: то в соседнем номере стуча­ли, то начинали мрачно завывать водопроводные трубы, тогда-то Оливейра и рассказал Маге историю Тропмана.

Мага слушала, тесно прижавшись к нему; надо бы про­читать рассказ Тургенева, уму непостижимо, сколько ей надо всего прочитать за два года (почему-то именно за два); в другой же раз он рассказал о Петио, потом о Вайдманне, о Джоне Кристи — в гостинице всегда в конце концов хотелось говорить о преступлениях, — но случа­лось, на Магу накатывал приступ серьезности, и она, ус­тавившись в потолок, спрашивала, правда ли, что сиен­ская живопись так грандиозна, как утверждает Этьен, и не следует ли поэкономить немного и купить пластинки и сочинения Гуго Вольфа, которые временами она напе­вала, замолкая на полузвуке, забывшись или рассердясь. Оливейре нравилось предаваться любви с Магой, потому что для нее ничего на свете не было важнее и еще по­тому — это трудно понять, — что он чувствовал себя как бы внизу, под наслаждением, которое испытывал, и, до­ждавшись своего мига, отчаянно цеплялся за него, пы­таясь продлить, — это было все равно что проснуться и точно знать, как тебя зовут, — а потом он снова впадал в несколько сумеречное состояние, которое Оливейре, больше всего на свете боявшемуся всяческого совершен­ства, очень нравилось, но Мага искренне страдала, когда он возвращался к своим воспоминаниям и ко всему то­му, о чем чувствовал смутную необходимость думать, но думать не мог, и тогда ей приходилось целовать его дол­гими поцелуями и разжигать к новым ласкам, и, уже но­вая, ублаготворенная, она словно вырастала в его глазах, и завладевала им полностью, превращаясь в обезумевшее животное, и, упершись взглядом в пустоту, заломив руки за спину, внушала мистический страх, и, точно катяща­яся с горы статуя, цеплялась ногтями за ускользающее время, и задыхалась, всхлипывала, стонала без конца, без конца. Как-то ночью она впилась ему в плечо зубами до крови, потому что он, лежа рядом, отдалился от нее и забылся своими думами, и что-то произошло между ни­ми без слов, какое-то соглашение, Оливейре показалось, что Мага ждала от него смерти, но ждала не сама она, не ее ясное сознание, а какая-то темная сила, крывшаяся в ней и требовавшая уничтожения, — разверстая в небо пасть, что крушит ночные звезды и возвращает обеззвездевшему миру все его вопросы и страхи. Но только од­нажды он, почувствовав себя мифологическим матадором, для которого убить быка означает вернуть его морю, а море — небу, только однажды он надругался над Магой; то было долгой ночью, о которой они потом почти ни­когда не вспоминали, он поступил с ней как с Пасифаей, а потом потребовал от нее того, чего не стесняются толь­ко с самой последней проституткой, а после вознес до звезд, сжимая ее в объятиях, пахнущих кровью, и всосал в себя тень ее живота и ее спины, и познал ее, как только мужчина может познать женщину, истерзав своей кожей, волосами, слюной и стонами, опустошил, исчерпал всю, до дна, ее великолепную силу, и швырнул на простыню, на подушку, и слушал, как она плачет от счастья у самого его лица, которое огонек сигареты вновь возвращал в эту ночь и в этот гостиничный номер.

И тут же Оливейра почувствовал беспокойство, как бы она не сочла это вершиной всего, как бы не стала в любовных играх искать возвышения и приносить себя в жертву. Больше всего он боялся самой тонкой формы благодарности, которая оборачивается собачьей предан­ностью; ему не хотелось, чтобы свобода, единственный наряд, который был Маге к лицу, растворилась в бабьей податливости. Но скоро успокоился, увидев, что Мага сперва как ни в чем не бывало занялась черным кофе, а потом пошла к биде и оттуда, судя по всему, верну­лась вконец запутавшейся. Этой ночью с ней обошлись дальше некуда, мир, который трепетал и бился вокруг, проникал в каждую пору ее существа, и первые же слова Оливейры должны были хлестнуть ее бичом, а она вернулась и села на край постели в полной растерянности, готовая утешиться ласковой улыбкой или расплывчатой надеждой, и это окончательно успокоило Оливейру. Ибо если он ее не любил и желание должно было угаснуть (а он ее не любил и желание должно было угаснуть), то следовало хуже чумы бояться хоть чем-то освятить эти забавы. Следовало избегать этого день за днем, не­деля за неделей, месяц за месяцем, в каждом гостинич­ном номере, на каждой площади, в каждой любовной позе и каждым утром, сидя за столиком кафе на ры­ночной площади; жестокое противоборство, тончайшим образом продуманная операция с блистательным по не­ясности результатом. Он окончательно убедился: Мага и в самом деле ждала, что Орасио убьет ее, дабы в этой смерти она, подобно птице-феникс, возродилась и на­конец присоединилась к славной плеяде философов, дру­гими словами, стала бы полноправным участником на посиделках в Клубе Змеи; Мага хотела все понять, стать об-ра-зо-ван-ной. Оливейру звали, вдохновляли, подстре­кали на роль жреца-очистителя; поскольку они почти никогда не понимали друг друга и в самой живой бе­седе оказывались совершенно разными, исходя из в корне противоположных представлений (и она это знала, она это прекрасно понимала), единственная возможность сблизиться состояла в том, что Орасио убьет ее в мо­мент любви, потому что в любви ей удавалось слиться с ним, и тогда в небесах, в небесах гостиничных но­меров, где они сойдутся, наконец-то одинаковые в своей наготе, свершится ее воскрешение, воскрешение феникса после того, как он задушит ее в наслаждении и засты­нет в восторге, глядя так, словно начинает снова узна­вать ее, ибо, сделав ее своею по-настоящему, отныне всегда будет с нею, а она — с ним.

(-81)

6

Они договаривались, что будут бродить по такому-то кварталу в определенный час. Им нравилось дразнить судьбу: а вдруг они не встретятся и целый день будут злиться поодиночке в кафе или на площади и прочтут одной книгой больше. Это выражение — «одной книгой больше» — принадлежало Оливейре, а Мага приняла его в силу закона осмоса, взаимопроникновения. По суще­ству, для нее почти любая книга была одной книгой меньше, и сколько раз она преисполнялась непомерной жаждой знания и за безгранично долгое время (исчис­лявшееся примерно тремя или пятью годами) собиралась прочитать полное собрание сочинений Гете, Гомера, Дилана Томаса, Мориака, Фолкнера, Бодлера, Роберто Арльта, Святого Августина и других авторов, чьи имена то и дело заставали ее врасплох на клубных дискуссиях. Оливейра в таком случае презрительно пожимал плеча­ми и заговаривал об уродствах, бытующих на берегах Ла-Платы, о новой породе читателей fulltime[19], о библи­отеках, кишащих претенциозными девицами-недоучками, изменившими любви и солнцу, о домах, где запах типографской краски прикончил веселый чесночный дух. Сам он в эти дни читал мало, поглощенный просмот­ром старых пожелтевших картин в фильмотеке, разгля­дыванием деревьев, мелких предметов, которые находил на улице, и женщин Латинского квартала. Его неясные интеллектуальные стремления сводились к не приносив­шим никакой пользы размышлениям, и, когда Мага спрашивала какую-нибудь дату или просила объяснить слово, он делал это нехотя, как делают нечто бесполез­ное. «Надо же, все знаешь», — говорила Мага удрученно. И тогда он брал на себя труд разъяснить разницу между «знать» и «иметь представление» и предлагал проверить ее на специальных тестах, от которых она, вконец запу­тавшись, приходила в полное отчаяние.

Выбрав место, где еще не бывали, они договаривались встретиться — найти друг друга там — и почти всегда находили. Иногда они придумывали такие невероятные варианты, что Оливейра, призывая на помощь теорию вероятности, снова и снова кружил по улицам, почти не веря в успех. Как это могло случиться, что Мага решала завернуть за угол на улицу Вожирар как раз в тот мо­мент, когда он, находясь от нее всего в пяти кварталах, передумал и вместо того, чтобы подняться вверх по ули­це Буси, поворачивал в сторону улицы Месье-ле-Прэнс, просто так, без всякой на то причины, и тут натыкался на нее, застывшую перед витриной в созерцании забаль­замированной обезьяны. Потом, забравшись в кафе, они подробнейшим образом восстанавливали весь путь и каждый свой неожиданный поворот, пытаясь объяснить его телепатией, но всякий раз терпели в этом неудачу, однако они находили друг друга в лабиринте улиц, поч­ти всегда встречались и смеялись как сумасшедшие, уве­ровав, что обладают некоей могущественной силой. Оливейру приводило в восторг полное отсутствие у Маги рассудочности, восхищало ее спокойное пренебрежение самыми элементарными расчетами. То, что для него бы­ло анализом вероятностей, выбором или просто верой, что ноги сами вынесут, ей представлялось судьбой. «А если бы ты меня не встретила?» — спрашивал он. «Не знаю, но ты здесь...» Непонятным образом ответ сводил на нет вопрос, обнажал негодность его логических пру­жин. После этого Оливейра чувствовал в себе новый прилив сил бороться с этими ее классическими предрас­судками, а Мага, как ни парадоксально, бросалась кру­шить его презрение к школьным познаниям. Так они и жили, Панч и Джуди, притягиваясь друг к другу и от­талкиваясь, как и следует, если не хочешь, чтобы любовь кончилась цветной открыткой или песней без слов. Но любовь, какое слово...

(-7)

7

Я касаюсь твоих губ, пальцем веду по краешку рта и нарисую его так, словно он вышел из-под моей руки, так, словно твой рот приоткрылся впервые, и мне доста­точно зажмуриться, чтобы его не стало, а потом начать все сначала, и я каждый раз заставляю заново родиться твой рот, который я желаю, твой рот, который выбран и нарисован на твоем лице моей рукой, твой рот, один из всех избранный волею высшей свободы, избранный мною, чтобы нарисовать его на твоем лице моей рукой, рот, который волею чистого случая (и я не стараюсь по­нять, как это произошло) оказался точь-в-точь таким, как и твой рот, что улыбается мне из-подо рта, нарисо­ванного моею рукой.

Ты смотришь на меня, смотришь на меня из близи, все ближе и ближе, мы играем в циклопа, смотрим друг на друга, сближая лица, и глаза растут, растут и все сближаются, ввинчиваются друг в друга: циклопы смот­рят глаз в глаз, дыхание срывается, и наши рты встре­чаются, тычутся, прикусывая друг друга губами, чуть упираясь языком в зубы и щекоча друг друга тяжелым, прерывистым дыханием, пахнущим древним, знакомым запахом и тишиной. Мои руки ищут твои волосы, по­гружаются в их глубины и ласкают их, и мы целуемся так, словно рты наши полны цветов, источающих неяс­ный, глухой аромат, или живых, трепещущих рыб. И ес­ли случается укусить, то боль сладка, и если случается задохнуться в поцелуе, вдруг глотнув в одно время и от­няв воздух друг у друга, то эта смерть-мгновение прекрасна. И слюна у нас одна на двоих, и один на двоих этот привкус зрелого плода, и я чувствую, как ты дро­жишь во мне, подобно луне, дрожащей в ночных водах.

(-8)

8

Под вечер мы ходили на набережную Межиссери смотреть рыбок — дело было в марте, месяце леопарда, неверном, коварном месяце, и уже пригревало желтое солнце, в котором с каждым днем все больше прогля­дывал красноватый оттенок. На тротуаре у парапета, не обращая внимания на букинистов, которые ничего не собирались давать нам без денег, мы ждали момента, когда увидим аквариумы (мы прогуливались не спеша, ждали момента, когда все аквариумы загорятся в сол­нечных лучах) и сотни розовых и черных рыб повиснут будто птицы, застывшие в спрессованном шаре воздуха. Нелепая радость подхватывала нас, и ты, напевая что-то, тащила меня через улицу в этот мир парящих рыб.

Огромные бокалы аквариумов выносят на улицу, и вот в толпе туристов, алчущих ребятишек и сеньор, кол­лекционирующих экзотические виды (550 fr. piece[20] ), сверкают кубы аквариумов, солнце сплавляет воедино воду и воздух, а розовые и черные птицы заводят неж­ный танец в крошечном воздушном пространстве — медленные, стылые птицы. Мы разглядывали их и, за­бавляясь, приближали глаза к самому стеклу, прижимались к нему носами, приводя в ярость старых торговок, вооруженных сачками для ловли водяных бабочек, и с каждым разом все меньше понимали, что такое рыба, по этому пути непонимания мы подходили все ближе к ним, которые и сами себя не понимают; мы обходили аквариумы и оказывались совсем рядом с ними, так же близко, как наша приятельница, торговка из второй от моста Неф палатки, которая, помнишь, сказала тебе: «Холодная вода убивает их, холодная вода — дело гру­стное...» Мне вспомнилась горничная из гостиницы, ко­торая учила меня ухаживать за папоротником: «Не по­ливайте его сверху, поставьте горшок в блюдце с водой, и если он захочет пить — попьет, а не захочет — не попьет...» И еще вспоминалась совершенно непостижи­мая вещь, где-то вычитанная, что рыба, оказавшись в аквариуме одна, начинает тосковать, но стоит поместить в аквариум зеркало, и она успокаивается...

Мы входили в лавочки, где продавали рыб самых капризных и прихотливых, там были специальные ак­вариумы с термометрами и красными червячками. То и дело удивляясь вслух, к вящей ярости торговок, твер­до уверенных, что уж мы-то ничего не купим по 550 франков за штуку, мы раскрывали для себя загадку их поведения и Любовей, разнообразие их форм. Дни были пропитаны влагой, мягкие, словно жидкий шоколад или апельсиновый мусс, и мы, купаясь в них, пьянели от метафор и аналогий, которые призывали на помощь, желая проникнуть в тайну. Одна рыба была точь-в-точь Джотто, помнишь, а две другие резвились, как собаки из яшмы, и еще одна — ни дать ни взять тень от фи­олетовой тучи... Мы открывали жизнь, обитающую в формах, лишенных третьего измерения, наблюдая, как они, эти формы, исчезали или превращались в едва раз­личимую розовую полоску, неподвижно застывшую в воде, стоило им повернуться к нам. Движение плавни­ка — и чудовище снова тут, вот они — глаза, усы, плавники, а из брюшка время от времени вылезает и плывет следом прозрачная ленточка испражнений, все никак не оторвется, пустяковина, но она разом вырывает это совершенное существо из мира чистых образов и ставит в один ряд с нами, связывает его, к месту ска­зать, с одним из величайших слов, которые в те дни не сходило у нас с языка.

(-93)

9

По улице Варенн они вышли на улицу Вано. Моро­сило, и Мага совсем повисла на руке у Оливейры, при­жалась к его плащу, пахнущему остывшим супом. Этьен с Перико спорили о том, как объяснить мир с по­мощью живописи и слова. Оливейре было скучно, он обнял Магу за талию. А разве так нельзя объяснять — положить руку на талию, стройную и горячую, и идти, ощущая легкий жар мышц, — чем не разговор, ровный и настойчивый, как по Берлину: люблю тебя, люблю те­бя, лю-блю те-бя. Безличной формой ничего не выра­зишь: лю-бить, лю-бить. Необходимо спряжение. «А по­сле спряжения всегда — связь, соединение», — подвел грамматическую базу Оливейра. Если бы Мага могла понять, как иногда его раздражала эта подвластность же­ланию, бесполезная подвластность в одиночку, как ска­зал некогда поэт, какая теплая талия, мокрые волосы прижимаются к его щеке, ох эта Мага, совсем как с полотна Тулуз-Лотрека, идет, прилепившись к нему. Вначале все-таки было соединение, соитие, овладеть — значит объяснить, но не всегда наоборот. Значит найти антиэкспликативный метод, в котором это лю-блю те­бя, лю-блю те-бя становится ступицей в колесе. А Вре­мя? Все начинается сызнова, абсолюта нет. Потом надо принять пищу или вывести пищу из организма. Все обязательно снова и снова проходит через кризис. Но время идет, и снова возникает желание, то же самое и все-таки каждый раз иное: западня, измышленная вре­менем специально для того, чтобы питать иллюзии. «Любовь, что огонь, ей вечно гореть в созерцании Всего сущего. Ну вот, опять из тебя посыпались дурацкие сло­ва».

— Объяснять, объяснять, — ворчал Этьен. — Да вы если не назовете вещь по имени, то и не увидите ее. Это называется собака, это называется дом, как говорил тот, из Дуино. Надо показывать, Перико, а не объяс­нять. Я рисую, следовательно, я существую.

— А что показывать? — спросил Перико Ромеро.

— То единственное, что оправдывает нашу жизнь.

— Это животное полагает, что нет других чувств, кроме зрения, со всеми его последствиями, — сказал Перико.

— Живопись — не просто продукт зрения, — сказал Этьен. — Я пишу всем своим существом и в этом смысле не очень расхожусь с твоим Сервантесом или Тирсо, как его там. А от вашей мании все объяснять меня с души воротит, тошнит, когда логос понимают только как слово.

— И так далее, — мрачно вмешался Олмвейра. — Стоит вам заговорить о формах восприятия, как разго­вор превращается в спор двух глухонемых.

Мага прижалась к нему еще теснее. «Сейчас она ляпнет очередную чушь, — подумал Оливейра. — Сначала ей всегда надо потереться об меня, кожей решиться за­говорить». Он почувствовал что-то вроде злой нежности, нечто настолько противоречивое, что, верно, и было на­стоящим. «Надо бы придумать нежную пощечину, ко­мариный пинок. Но в этом мире еще только предстоит совершить последние синтезы. Перико прав, великий логос не дремлет. Жаль, мы знаем, что такое геноцид, но ничего не знаем о любоциде, например, или подлин­ном черном свете и антиматерии, над которой бы по­ломал голову Грегоровиус.

— Эй, а Грегоровиус придет на наш дискобум? — спросил Оливейра.

Перико высказался, что придет, а Этьен высказался насчет Мондриана.

— Смотри, что получается с Мондрианом, — гово­рил Этьен. — Магические знаки Клее для него недей­ствительны. Клее играл широко, в расчете на культур­ные ценности. Для понимания Мондриана вполне достаточно простого восприятия, в то время как Клее нуждается еще в целой куче других вещей. Утонченный для утонченных. И вправду китаец. Но зато Мондриан рисует абсолют. Ты стоишь перед его картиной как есть голый, и одно из двух: или ты видишь, или не видишь. А удовольствие, то, что щекочет нервы, аллюзии, страхи или наслаждение — все это совершенно лишнее.

— Ты понимаешь, что он говорит? — спросила Ма­га. — По-моему, про Клее — несправедливо.

— Справедливость или несправедливость не имеют к этому ровным счетом никакого отношения, — сказал Оливейра, скучая. — Речь совершенно о другом. И не переводи сразу же на личности.

— А почему он говорит, будто все эти прекрасные вещи не годятся Мондриану?

— Он хочет сказать, что понимать такую живопись, как у Клее, можно, только имея диплом es lettres[21], а то и es poesie[22], в то время как для понимания Монд­риана достаточно омондрианиться — и готово дело.

— Вовсе не так, — сказал Этьен.

— Нет, так, — сказал Оливейра. — По твоим словам, для понимания полотна Мондриана нужно само полотно, и ничего больше. А следовательно, Мондриану нужно твое девственное неведение больше, чем твой жизненный опыт. Я говорю о райском неведении и не­винности, а не о глупости. Обрати внимание, что даже метафора насчет голого перед его картиной отдает до­потопными временами. Как ни парадоксально, Клее го­раздо скромнее, потому что ему требуется соучастие тех, кто смотрит на его полотна, он не довольствуется толь­ко собою. По сути дела, Клее — это история, между тем как Мондриан — вне времени. А тебе до смерти хочется абсолютного. Понятно объясняю?

— Нет, — сказал Этьен. — C'est vache comme il pleut[23].

— Ты все трепешься, черт тебя подери, — сказал Перико. — А Рональд живет у черта на рогах.

— Прибавим шагу, — поддержал его Оливейра. — Надо укрыть бренное тело от бури, че.

— Ладно тебе. Я уже почти полюбил твой аргентин­ский прононс. Как в Буэнос-Айресе. Ну и придумал этот Педро Мендоса — завоевал вас всех и колонизировал.

— Абсолют, — говорила Мага, подбивая носком ка­мешек из лужи в лужу, — Орасио, что такое абсолют?

— Ну, в общем, — сказал Оливейра, — это такой мо­мент, когда что-то достигает своей максимальной полно­ты, максимальной глубины, максимального смысла и становится совершенно неинтересным.

— А вот и Вонг идет, — сказал Перико. — Китаец похож на суп из водорослей.



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 14 |
 



<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.