WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 19 |
-- [ Страница 1 ] --

ПЕТР МИХАЙЛОВИЧ

БИЦИЛЛИ

ТРАГЕДИЯ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ

ИССЛЕДОВАНИЯ • СТАТЬИ • РЕЦЕНЗИИ

МОСКВА • РУССКИЙ ПУТЬ • 2000

ББК 83.3 (2Рос)1 ISBN 5-85887-073-7
Б 66

Вступительная статья, составление и комментарии

М. Васильевой

Подготовка текста

М. Васильевой, И. Оловянниковой

© М.А. Васильева, составление,

вступит. статья, комментарии, 2000

© Издательство «Русский путь», 2000

ПУТЬ ИНТУИЦИИ

В самом понятии — русское зарубежье — присутствует некая эфемерность. «Исчезнувшая» Россия, которой на карте и в «официальной» истории уже не было. На этом фоне четко запрограммированного вымирания, исчезновения ярко, незакономерно выступает полноценность самого явления, каким была русская эмиграция. Ее новый опыт — опыт «вопреки» — не только преодолел параллельное себе время, но оказался способен влиять на будущее русской культуры.

Расцвет литературы «первой волны» русского зарубежья совпал с ее запретом в России. Возможно, отсюда хаотичность возвращения на родину, которое тоже было обречено на несколько «волн». «Первая волна» возвращения торопливо наверстывала упущенное, но в ее интерпретации русское зарубежье напоминало скорее «шум времени», нежели сложный диалог с полемикой, пересечениями идей, открытий, догадок и каким-то общим движением мысли, усилием поиска, который шел на всем пространстве русского рассеяния. Этот диалог не мог быть восстановлен сразу просто потому, что многие его участники выпали в те годы из поля зрения издателей. Наступившая затем «вторая волна» возвращения (вряд ли она будет последней) заполнила многие пустоты — авторы, известные до недавнего времени только узкому кругу специалистов, стали известны и широкому читателю. Оказалось, что сам феномен культуры русского зарубежья во многом обязан именно этим именам.

К таким авторам принадлежит и Петр Михайлович Бицилли — один из ученых-энциклопедистов уходящего столетия. Выдающийся историк, филолог, автор большого числа фундаментальных трудов, блестящий преподаватель, он долгое время был практически неизвестен отечественному читателю. Он не попал в первую, «постперестроечную волну» возвращения литературы русской эмиграции на родину наподобие мало изученных или «маргинальных фигур» русского зарубежья. Возможно, здесь виновата география, — София, где жил и работал ученый, не была таким крупным центром русской эмиграции, как, например, Прага, Берлин или Париж. Географически Болгария оказалась окраиной русского рассеяния. Здесь сложнее было состояться ученому-эмигранту.

После же войны, когда политика Болгарии резко переменилась, Бицилли, как представитель дореволюционной культуры, пережил травлю — у него не было возможности ни преподавать, ни публиковаться. Инерция «умолчания» сопутствовала имени Бицилли долгие годы, необходимы были усилия издателей, чтобы крупный ученый не был причислен все так же, по инерции, уже в наше время к именам «второго ряда». Большую роль здесь сыграли болгарское издание в двух томах[1], а также российские и русско-болгарские издания трудов Петра Бицилли[2].

Труднее всего добиться объективности, описывая время, которое само необъективно распределило роли, время ложного мифотворчества. Это время пришлось на эпоху русской эмиграции, которая прожила в конечном счете пусть и достойную, но не свою, «чужую», судьбу на чужбине. Так было и с Бицилли — выдающимся ученым со скромной, невыдающейся судьбой. Стойким остается и еще один миф: Балканы, как географическая окраина русского рассеяния, подчас воспринимаются и как культурная окраина эмиграции. Однако наследие русского зарубежья на Балканах не изучено с должным вниманием, хотя здесь преподавали видные русские ученые. В 20-е годы Болгария стала культурным перекрестком эмиграции, ее высшие учебные заведения «пропустили» через себя таких блестящих преподавателей, как Н.П. Кондаков, К.В. Мочульский, Н.С. Трубецкой. Отъезд из Болгарии в 1922 году ряда ученых изменил ситуацию, в то же время она не была однозначной, только стремлением как можно быстрее покинуть «окраину» объяснить ее нельзя. Так, например, отъезд в Вену Николая Сергеевича Трубецкого был во многом спровоцирован болгарскими властями после смены политического курса: неприемлемые условия, предложенные ученому министром просвещения (крайне низкий оклад и не соответствующая ни положению, ни признанию в научном мире должность), вынудили Трубецкого отказаться от курса по сравнительному языкознанию, который он читал в Софийском университете. Однако Болгария и после 1922 года не потеряла своего значения как культурный и научный центр русской эмиграции. В нашем издании впервые публикуется предисловие к «Заметкам и материалам к биобиблиографии русских преподавателей в высших учебных заведениях Болгарии. 1920–1944» Андрея Павловича Мещерского, а также глава из этой рукописи о П.М. Бицилли[3]. Андрей Мещерский, будучи зятем профессора (он был женат на дочери Петра Михайловича, Марии), безусловно, хотел воздать должное близкому человеку; в то же время он ставил перед собой более широкую задачу — воссоздать реальную творческую, научную атмосферу русской эмиграции в Болгарии. Таким образом, имя Бицилли оказывается в ряду целой плеяды блестящих преподавателей, ученых-эмигрантов из России, работавших на Балканах.

* * *

Научная карьера Петра Михайловича Бицилли в дореволюционной России складывалась успешно. После окончания классической гимназии (1899) он поступил на историко-филологический факультет (историческое отделение) Новороссийского университета. В 1904 году, будучи студентом, за участие в политических студенческих волнениях был временно исключен из университета и, отбыв воинскую повинность в Одесской инженерной дистанции, вышел в запас в чине унтер-офицера и в том же году закончил университет. Через год как стипендиата молодого ученого оставляют для подготовки к магистерскому экзамену по кафедре всеобщей истории. Он ездит в научные командировки — работает в архивах и библиотеках Франции, Германии, Италии. В 1910 году Бицилли сдает магистерский экзамен и через год избирается приват-доцентом по кафедре всеобщей истории в Новороссийском университете и одновременно преподавателем той же дисциплины на Одесских высших женских курсах. В 1912 году в Одессе публикуются его первые научные работы: «К вопросу об источниках Athenaeon politea» и «Тацит и римский империализм», а в 1914 году выходит «Западное влияние на Руси и начальная летопись». Эти работы сразу обнаруживают глубокие познания автора в филологии, истории, философии культуры. В этом же году публикуется магистерская диссертация «Салимбене. Очерки итальянской культуры XIII века»[4] (отд. изд. — Одесса: Техник, 1916), а в 1917 проходит ее защита в Петроградском университете. В те годы Петроградский университет славился своей школой медиевистики, которую возглавлял И.М. Гревс. Тот факт, что Гревс выступил официальным оппонентом на защите диссертации и дал самый положительный отзыв о научных изысканиях начинающего ученого, позволяет причислить Бицилли к этой школе медиевистики. После защиты его избирают штатным доцентом, а вскоре — экстраординарным профессором по кафедре истории в Новороссийском университете. В 1918 году Бицилли получает приглашение в Саратовский университет на должность ординарного профессора, но в должность ему не удается вступить из-за начавшейся Гражданской войны.

Петр Михайлович Бицилли был далек от политики и все свое время отдавал преподаванию и научной работе, однако накануне революции из близких ему партий кадетов и эсеров выбирает последнюю. Остается только предположить, что в те годы ученый испытал свойственный русской интеллигенции романтический настрой по отношению к революции, который сменился вскоре разочарованием. Уже в 1917 году он публикует в Одессе труд «Основы социализма», где дает анализ экономической, политической и социальной теории Маркса и приходит к выводу о ее возможном вырождении в грубый автоматизм. «Что если, — провидчески замечает он, — "экспроприация экспроприаторов" выродится в спорадичесчкие грабежи и насилия, завершится расхищением en masse общественного достояния и наступлением "сумерек цивилизации", нового средневековья?»[5]. К этой теме Бицилли возвращался не раз, в том числе и в написанной позже программной статье «Параллели» (1932).

Две исторические работы, опубликованные в России перед самым отъездом, в 1919 году, — «Падение Римской империи» и «Элементы средневековой культуры» — относятся к значительным исследованиям по античности и медиевистике. Размышления об эпохе упадка античного мира, поиск истоков разложения империи, видимо, не случайны в эти годы.

В «Элементах средневековой культуры» ученый заявил темы, которые стали в его творчестве «сквозными». Прежде всего — это вывод о статичности, универсальности средневекового миропонимания при всем разнообразии его внешнего выражения. Эта неподвижность во многом продиктована единством культуры Средневековья и ее полным подчинением одному центру — Церкви. Отсюда и идущая со Средневековья трактовка Католической Церкви не только как единой, но и как единственной. Книга «Элементы средневековой культуры», давшая множество новых идей в медиевистике и культурологии, получила высокую оценку И.М. Гревса[6]. В последующих работах Бицилли поднимает тему «нового средневековья» XX века, говорит о настойчивом стремлении Новейшего времени все к той же универсальности, однако стремление это диктуется не единством культуры, а единством цивилизации. Одну из разрушительных для культуры черт «нового средневековья» Бицилли видел в потере нациями их индивидуальности[7]. Понятие «новое средневековье» Бицилли вводит параллельно с Н.А. Бердяевым, однако придает ему абсолютно иной смысл, не связывая с ним никаких утопических упований на «возврат к более высокому религиозному типу»[8]. Работы ученого о «цивилизации» и «культуре» совпадают с периодом, когда шла полемика вокруг работы О. Шпенглера «Закат Европы». Бицилли также трагически, по-шпенглеровски смотрит на будущее культуры, разрушаемой цивилизацией, однако поиск Бицилли самостоятелен, он не просто «дополняет» или «развивает» идеи немецкого философа, но обозначает новые проблемы — в том числе и там, где Шпенглер, говоря словами Н.А. Бердяева, «просмотрел роль христианства в судьбе европейской культуры»[9].

Революция разрушила планы — то, что Бицилли так и не смог занять предложенную ему должность ординарного профессора в Саратовском университете, сыграло свою роль. В эмиграции он долгое время не мог найти работу, соответствующую его уровню. В 1920 году Бицилли покидает Россию, судьба забрасывает его в сербский городок Вране. Здесь ему пришлось столкнуться с условиями, «исключающими всякую возможность научной работы» (как он признавался в письме Н.П. Кондакову[10] ). Бицилли переживает длительную депрессию, связанную с тяжелейшим материальным положением, а главное, с невозможностью в заштатном городке работать с книгами — для него это было равносильно «отбыванию каторги»[11]. Он просит место школьного учителя, библиотекаря — «лишь бы в городе, где имеются библиотеки и книжные магазины»[12]. В 1920 году ему предлагают место доцента на кафедре всеобщей истории философского факультета в Скопье (Македония). Здесь он работал до 1924 года. Насколько безрадостным было тогда его настроение, говорят письма к другу, переводчику, Клавдии Васильевне Флоровской (ученице И.М. Гревса, сестре Г.В. и А.В. Флоровских): «Скука ужасающая. Работать не могу. Тянет в Прагу, а еще больше домой» (письмо от 7 марта 1922 года). «Получить возможность выбраться отсюда составляет в данный момент предел моих желаний. Масштабы у меня с Вами не совпадают: Вы еще можете мечтать о Фрейбурге или Париже, но для меня, после 3-х лет проведенных в Скопле, и София кажется чем-то вроде Парижа...» (письмо от 29 июня 1922 года)[13].

Судя по этим письмам, Петр Бицилли сам выбирал дальнейшую географию своей судьбы и, в отличие, например, от Ивана Бунина, не захотевшего долго задерживаться на Балканах, как бы заочно исключал для себя крупные центры русской эмиграции — сегодня такую позицию можно объяснить лишь рядом предположений. Для блестящего ученого энциклопедических знаний самым главным было как можно скорее выйти из безвоздушного пространства неприменимости своих знаний, наиболее быстрым решением этой проблемы оказался Софийский университет. Немалую роль здесь, видимо, сыграла удивительная скромность Петра Михайловича, о которой упоминали и его ученики[14] и А.П. Мещерский в своем биографическом очерке. Другую причину назвал В.П. Вомперский в своей вступительной статье[15]  — экстраординарному профессору-эмигранту (в отличие от ординарного) было непросто в те годы найти себе работу, тем более в крупных европейских городах. В Софийском же университете его труды знали и ценили. Историк Н.П. Кондаков еще до эмиграции дал самый положительный отзыв на «Элементы средневековой культуры»[16]. По его ходатайству, а также профессора В.Н. Златарского Софийский университет имени Климента Охридского пригласил Бицилли на должность заведующего кафедрой всеобщей истории. В январе 1924 года он всей семьей перебирается в Софию и 10 марта вступает в должность. Вся дальнейшая судьба Бицилли будет связана с Болгарией, здесь он проведет почти 30 лет. София дала ученому то, чего ему так не хватало в Скопье и Вране, — он попадал в близкое по уровню окружение (в Софийском университете в те годы работало более 30 русских ученых), у него оказывалось больше возможностей для преподавательской и научной работы. Именно в Софии начинается наиболее значительный период в жизни профессора. «Его присутствие стало причиной качественного скачка в преподавании. В его научном творчестве начинался самый плодотворный период, внесший ценный вклад в болгарскую историческую науку», — вспоминал его ученик, профессор Христо Гандев[17]. За 24 года помимо основного курса по новой и новейшей истории Бицилли было прочитано около 80 оригинальных спецкурсов, причем их темы ни разу не повторялись. Вскоре в Праге выходят две его книги: «Очерки теории исторической науки» и «Этюды о русской поэзии».

Книгу «Очерки теории исторической науки» (1925) можно назвать программной и итоговой одновременно. Она подводила черту под целым этапом в эволюции взглядов Бицилли как историка. В то же время это была книга переломная, именно с нее берет начало постепенный уход Бицилли от исторической науки. Оценки этого издания в эмигрантской критике были неоднозначными. Но даже в негативном отклике известного историка, филолога Дмитрия Чижевского воздавалось должное новизне идей ученого из Болгарии. Очевидный минус «Очерков» Чижевский видел в их «вулканичности»: «Но автором самим эта "вулканичность" как будто не замечена, в поток лавы он поставил письменный стол и написал "книгу" с примечаниями, "экскурсами" и цитатами»[18]

. В то же время Чижевский отметил «не только методологическую, но и философскую плодотворность книги» и, безусловно, не случайно.

В основу «Очерков» легла полемика с философией истории. С точки зрения Бицилли, рационализация истории, попытка подвести ее под некую метафизическую базу исключает в истории момент случайности, иррациональности. В итоге тем, что не подходит в реальной истории под «образец», «Абсолют», приходится жертвовать в угоду истории идеальной, некой абстракции. Попытка найти в исторической данности единый и абсолютный смысл, трактовка ее в «оптимистическом духе» оборачивается умерщвлением ткани самой истории, отказом от идеи творческой самобытности каждого реального агента исторического процесса, — единичной личности. Метод убивает свой предмет, история жертвуется в угоду схеме. По большому счету Бицилли виртуозно доказывал несостоятельность любого моделирования истории, будь оно определено неким Абсолютом, как в «Философии истории» У Л.П. Карсавина (полемику с которым Бицилли начал еще задолго до «Очерков»), или идеальным обществом в духе марксистской теории. Любое «оформление» исторической данности неминуемо ограничивает и ущемляет ее — все специфически историческое, «индивидуальное», «случайное» остается неким не поддающимся рационализации остатком. «При всей своей простоте эта аргументация, на наш взгляд, очень больно поражает всякую рационализирующую философию истории», — заметил в своей рецензии Чижевский[19]. Однако указанное Бицилли противоречие относилось не только к философии истории. По большому счету Бицилли вскрывал глубокую антиномию всей исторической науки, неразрешимость противоположности двух основных подходов к исторической данности и двух научных понятий — эволюции и творчества. «Жизнь все равно оказывается бесконечно сложнее построений и схем, и охватить ее одновременно и философски и исторически, и во всеем ее многообразии, и в ее основных тенденциях невозможно»[20]

. Отсюда у Бицилли следует вывод о бессилии науки перед попыткой дать абсолютно верную периодизацию истории. Претендуя на то, чтобы быть памятью человечества, историческая наука все равно остается лишь суррогатом памяти, реконструкция всегда субъективна и мертва. Вопрос — каков должен быть для историка критерий при приведении в порядок хаоса данности — остается в «Очерках» открытым. Если бы автор попытался дать ответ, то неминуемо впал бы в противоречие с собственным методом и со сверхзадачей книги. Отсюда, может быть, то ощущение легкого неудовлетворения, которое чувствуется в рецензии Чижевского на «Очерки», существующее в параллель с признанием плодотворности метода. Однако «плодотворность» эта была по-своему «разрушительной», поскольку заключалась в признании бессилия науки перед предметом своего изучения.

Взгляды Бицилли на историю формировались в эпоху рождения новой традиции в философии, связанной с именем Анри Бергсона. Концепция «первичной интуиции», «длительности», выдвинутая французским философом, оказала огромное влияние на философскую мысль XX века, на феноменологию Гуссерля, фундаментальную онтологию Хайдеггера, католический модернизм, на философскую мысль русской эмиграции. Интуитивизм Бергсона во многом определил и научный метод Петра Бицилли. Однако, сближаясь с французским философом в размышлениях о необходимости «интуитивного охвата всеединства», он говорил об ошибочности механического воспроизведения непрерывного психологического времени Бергсона на реальное историческое время и не принимал подобное утрированное «бергсонианство» в «Философии истории» Льва Карсавина.

Доверие к жизнеощущению, а не к абстрактным формулам (снова сближение с Бергсоном) делало научный метод Бицилли подчеркнуто открытым. Именно эта открытость, доверие к исследуемому материалу, поиск в нем неповторимого, индивидуального во многом объясняют феномен научного наследия ученого-эмигранта — его теория не выродилась, не застыла в раз и навсегда «смоделированных» формах, она интересна, актуальна и сегодня. Выявление индивидуального (конечная цель всех его трудов) во многом объясняет и феноменальную плодотворность метода — библиография Бицилли обширна. «Даже при беглом просмотре основных тем, затронутых статьями П.М. Бицилли, становится ясным, что в творчестве этого ученого нельзя установить основного направления его научной деятельности: разнообразие и богатство тем, исключительная эрудиция, ум, тонкость, вкус и оригинальность в подходе к каждому рассматриваемому вопросу убеждают нас в том, что П.М. Бицилли был одним из последних выдающихся ученых с энциклопедическими интересами в области гуманитарных наук»[21]

. И все-таки «основное направление» в творческом наследии Бицилли было, его и определил Мещерский словом «разнообразие» — ученый постигал индивидуальность во всем ее разнообразии, именно одноликости, универсальности сам — как индивидуальность — всячески сопротивлялся. Знаменательно, что «Очерки», писавшиеся в начале 20-х годов как реакция на трагические события русской революции, во многом были книгой провидческой. В эпоху тотального «моделирования» истории и кризиса гуманизма, когда самые немыслимые утопии и «формулы» становились реальностью, а ценность индивидуальности ставилась под сомнение или оказывалась частью всеобщего лабораторного эксперимента, доверие ученого к живой интуиции, его интерес к «единственному», «неповторимому», его настойчивое обращение как историка к новой проблеме исторического понимания — проблеме абсолютной ценности единичной личности становились вызовом времени.

Истоки эстетико-индивидуализирующего метода Бицилли следует искать в традициях русской дореволюционной историографии, в том числе в традициях, выработанных школой И.М. Гревса, которая строилась на индивидуализации исторического материала, понимании бесконечной сложности жизни, на отказе от обобщающих формул. Именно этот путь — «открытий», а не «формул» — для Бицилли был предпочтителен, глубокое изучение отдельного исторического явления «изнутри» он ставил выше искусственной схемы. Другой выход из кризиса исторической науки он видел в замене философии истории философией культуры. Философ культуры имеет дело не со всей историей человечества, а с наивысшим проявлением индивидуального, с явлениями, в которых явственнее всего запечатлелся «дух эпохи» — и потому здесь можно провести имманентную закономерность развития этих явлений. Именно в философии культуры становится возможен эстетико-индивидуализирующий синтез, искомый интуитивный «охват всеединства». В итоге ученый преодолевает вскрытую им же самим антиномию историзма ценою ухода в другую область. Здесь «художественный» метод Бицилли во многих своих положениях приближался к эстетике Бенедетто Кроче.

В конце 20-х годов у Бицилли происходит смена ориентиров, он постепенно уходит от исторической науки, медиевистики к филологии, к трудам по культуре. Сам Петр Михайлович, будучи блестящим преподавателем истории, автором многочисленных исторических трудов, в одной из своих поздних автобиографий отметил смену своих научных интересов: «...Оторванный и от родины, и от эмигрантской общественности (которая, говоря вообще — по крайней мере там, где я находился, вдохновлялась совсем иными идеями и надеждами), я всецело отдался научным занятиям. Мною было напечатано много статей на общественно-исторические, а еще более на литературные и лингвистические темы»[22]. С одной стороны, уход в филологию объясняется чисто внешними обстоятельствами — плохо развитой, в отличие от дореволюционной России, научной традицией медиевистики на Балканах. С другой стороны, причина смены интересов крылась в самом «художественном» методе, в желании преодоления антиномии «эволюции» и «творчества», «индивидуального» и «целого»: «...анализ произведений словесного искусства, т. е. творчества, требует вместе и большей осторожности и большей свободы. Главное же, чем он методологически отличается — по крайней мере, должен отличаться — от анализа документов, сводится к следующему: историк-палеограф изучает — как общее правило — единственно части, а не целое, которого — с точки зрения эстетической — в "документе" нет. Эстетическая критика не только должна исходить от целого: целое является ее объектом. Здесь — различие принципиального свойства»[23].

Наивысшим выражением индивидуальности нации в современной культуре ученый считал национальный язык. В своих лингвистических трудах он во многом разделял взгляды Карла Фосслера и особенно подчеркивал ценность его труда «Frankreichs Kultur im Spiegel seiner Sprachentwicklung» («Французская культура в зеркале ее языкового развития»). Проблеме национального языка Петр Бицилли посвятил ряд работ («Нация и государство», «Нация и народ», «Нация и язык» и др.), ставших во многом «лингвистическим» продолжением «Очерков теории исторической науки». В одной из лучших своих работ «Трагедия русской культуры», где пересеклись литературоведение, история, культурология, лингвистика, ученый исследовал причины невероятного скачка, который сделала русская культура в XIX веке. В статье он проводит эксперимент, возможность которого была заявлена еще в «Очерках», — предлагает новую периодизацию истории, рассматривая «золотой век» русской литературы как отголосок европейского Ренессанса. По Бицилли, отсталость России, была минусом с точки зрения цивилизации, в то же время величайшим благом с точки зрения культуры: «золотой век» русской литературы творчески усвоил и по-новому осмыслил весь опыт мировой литературы, освободившись от ее затертых со временем литературных приемов. В то же время цивилизация не успела заслонить в русской литературе индивидуального, продиктовать общий, универсальный уровень. Эта идея стала сквозной в литературоведении Бицилли. В работе «Бунин и его место в русской литературе» он заметит: «У каждой другой из мировых литератур можно подметить известное единство стиля, общее, в каждый данный эволюционный момент, всем ее уровням. К русской литературе это неприложимо. На верхах ее — несколько ярчайших индивидуальностей, из которых каждая с точки зрения стиля является совершенно обособленной величиной; ни одна литература в этом отношении не была столь богата и столь разнообразна...»[24]

.

Первое из наиболее крупных исследований Бицилли по литературе «Этюды о русской поэзии» (1926) получило наибольшее количество откликов критики. В «Этюдах» основой стихосложения был назван ритм, который «находится в органической связи с мироощущением поэтов», исходя из этого, прослеживалась эволюция русского стиха от Ломоносова до Блока. Отклики на книгу были самыми противоречивыми, однако во взгляде на этюд о Пушкине рецензенты оказались единодушны, назвав его лучшим. «Его остроумное доказательство того, что единство "Евгения Онегина" создано ритмом и именно онегинской строфой, как и многое другое, сказанное о Пушкине, представляется нам прочным приобретением русской критики», — замечал Михаил Цетлин[25].

В «Этюдах» сразу же проявил себя стиль Бицилли-филолога: экспрессивная «монтажность» подачи мысли у него сочетается с умением видеть целое, парадоксальность суждений с высокой научной культурой, подробность лингвистического анализа с неожиданными «озарениями» в постижении мировоззрения писателя. В филологических трудах ученого в прямом смысле слова «мыслям тесно», но они существуют как бы в «трехмерном пространстве», каждая предполагает перспективу, не бесплодна, сразу находит отклик в читателе. Эту особенность отметил в своей рецензии на «Этюды» Владимир Вейдле: «Эстетическая критика не только должна исходить от целого: целое является ее объектом. Автор не просто высказывает эти истины, он их показывает, он осуществляет их всей своей книгой. Именно эта неколебимая правда основной точки зрения позволяет ему видеть все так верно и многое столь по-новому. Построение его книги вряд ли совершенно, ни в одной из ее глав ход мыслей не завершен, не увенчан, но мысли эти никогда не бесплодны, везде мы можем присоединиться и продолжать. И все благодаря той же первой правде даже методы опасные приводят к ценным результатам. Так, намерение автора ответить на вопрос, каким видел Пушкин мир, установлением наиболее часто встречающихся у него оборотов, образов, символов само по себе неубедительно, как всякий подсчет, и может привести к обобщениям, внутренне неоправданным, оно приводит к представлению о динамичности Пушкина, о восприятии им мира прежде всего как жизни, как движения, представлению действительно плодотворному и что-то раскрывающему нам»[26].

Имя Бицилли-филолога сразу привлекло к себе внимание как самостоятельная величина. Первые попытки определить ему место в иерархии научного мира были чаще всего ошибочны, как, например, опрометчивая попытка М.Л. Гофмана причислить Бицилли к формалистам[27]. Наблюдательность по отношению к форме, приводящая к множеству открытий, параллелей, сопоставлений, приближала ученого к формальной школе. Но даже формальный метод — один из наиболее близких Бицилли — оказывался для ученого «приемом», что-то моделирующим, диктующим писательской индивидуальности от себя, «...только изучение явных соотношений вещей приводит к разумению тайных соотношений слов, т. е. к словесному искусству», — заметит он в одной из статей[28]. В своем литературоведении Бицилли всегда искал «второго плана» в произведении — особой точки пересечения формы и содержания, то необъяснимое, иррациональное, что несводимо только к сюжету или только к словесным рядам и что в литературном произведении, по Бицилли, напрямую выходит на «второй план» бытия. Отсюда его полемика как с литературоведением от «социалистического реализма», так и с формальной школой. «Без видения этого второго плана бытия вообще нет и не может быть искусства. С этой точки зрения все художники — одной природы. Разница лишь в том, что каждый из них в своем творчестве, которое, сколь бы художник ни был охвачен идеей "второго плана", все же по необходимости обращено к нашей жизни, к эмпирической данности, — ибо ведь и она есть реальность, с которой мы связаны и без переживания которой невозможно и переживание той, другой реальности, — выражает это двойственное восприятие реальности»[29].

Параллельно с научной и преподавательской деятельностью в Софийском университете Бицилли начинает с конца 20-х годов активно сотрудничать в периодических изданиях русского зарубежья: в журналах «Числа», «Звено», «Русские записки», «Новый град» и др. Чаще всего он публиковался в одном из лучших журналов русской эмиграции — «Современных записках». «Хотя он ни идейно, ни географически... не был близок к редакции, им было напечатано с 1925 по 1940 год 30 статей и 75 рецензий (в отношении рецензий это был, кажется, рекорд для "Современных записок"...)», — отметил Глеб Струве в своей книге «Русская литература в изгнании»[30]

. Факт примечательный. Лучший парижский журнал опубликовал наибольшее количество рецензий, написанных ученым, живущим вдали от крупных эмигрантских центров. Прежде всего это говорит об удивительной начитанности профессора — современную литературу эмиграции и России он знал блестяще (что было непросто в условиях оторванности как от родины, так и от основных центров русского рассеяния), сегодня «литературную ситуацию» тех лет можно с успехом восстанавливать по рецензиям Петра Бицилли. В то же время частота публикаций в «Современных записках» подтверждает большую заинтересованность журнала в сотрудничестве. Рецензии Бицилли никогда не напоминали поденную работу — он умел писать увлеченно, владел ярким литературным стилем, не впадая в «наукообразие» дурного толка и одновременно не изменяя насыщенности мысли, интенсивности научного поиска. Его рецензии на произведения Бунина, Набокова, Зайцева и других писателей-современников и небольшие статьи, такие, как «Гоголь и классическая комедия», «Чехов», «Что такое роман?» — список этот огромен — стали классикой литературоведения и литературной критики. Отзывы ученого ценили и сами писатели, что подтверждает переписка Бицилли с И. Буниным, М. Алдановым, Тэффи, Г. Ивановым и др.[31]. Вот как определил литературно-критический стиль профессора Георгий Адамович: «В нашей здешней, эмигрантской литературе имя П. Бицилли дорого всем тем, кто ценит мысль. Когда видишь его подпись, будь то под большой журнальной статьей, или случайной заметкой, сразу испытываешь какое-то особое, чисто умственное, головное нетерпение... Традиционное выражение будить мысль применимо не к очень большому числу наших современников: раз, два — и обчелся... Бицилли — бесспорно, из тех, кто имеет на него право.

...Он литературу знает и понимает: соединение редкое, много более редкое, чем обычно принято думать. Ученость его как бы творческая. В ней нет ничего непереваренного, никаких мертвых грузов — имен, названий, дат, терминов, фактов, лежащих в памяти, как груда пыльных рукописей в наглухо запертом архиве. В знании он ищет и находит смысл, оно его не тяготит, он не подавился книгами, по чьему-то меткому, давнему выражению... В ста или полутораста строках Бицилли иногда успевает коснуться стольких тем и вопросов, что разработка их потребовала бы большого исследования, некоторые из этих рецензий трудно забыть...»[32]

.

Адамович верно предугадывал будущее кратких заметок ученого, многие из них пунктирно намечали будущие большие исследования. В то же время ряд публикаций в периодических изданиях изначально был заявлен как фундаментальные труды — такой стала статья, напечатанная в «Современных записках» еще в 1928 году, — «Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого». В ней автор задолго до исследования Б. Эйхенбаума «Толстой и Шопенгауэр» (1935) доказывал, что эпиграф «Анны Карениной» взят Толстым не непосредственно из Библии, а из книги Шопенгауэра «Мир как воля и представление». В то же время задолго до бунинского «Освобождения Толстого» Бицилли заявлял сложнейшую философскую тему: «Отношением к смерти — объективно самому важному, как всеобщему, непреложному и неизбежному в жизни — определяется у каждого отношение к жизни. У художника, следовательно, им определяется все его творчество»[33]. Интересен факт, что именно работы Бицилли о Толстом стали поводом и одной из ведущих тем продолжительной переписки (сроком в 20 лет) с Иваном Буниным. Эту переписку в 1931 году начал сам писатель после публичной лекции профессора на тему «Бунин и его место в русской литературе», где также проводились параллели между бунинским творчеством и литературным наследием Толстого. С легкой подачи Бунина («Сделайте одолжение, пожалуйста, возьмите в Вашу статью из того, что я Вам писал про "Дьявола" и "Митину любовь"»[34] ) Бицилли переносит часть этой эпистолярной полемики в свои статьи[35]. По иронии судьбы статью «Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого» Бунин прочтет только через восемь лет после ее выхода в свет, в момент работы над книгой «Освобождение Толстого». Вот что он напишет в письме от 16 мая 1936 года: «...основа книги такова: обреченность Т. на выход из Цепи, на уход из жизни, а не из Ясной Поляны — и доказательства той обреченности. И вот опять совпадение: только на днях нашел книгу "Совр. Записок" 1928 г. со статьями о Т. и прочел впервые Вашу прекраснейшую статью, столь удивительно кончавшуюся!... Видите, что на свете бывает!» По завершении работы над книгой Бунин в письме от 16 августа 1937 года напишет: «Дорогой Петр Михайлович, только что получил Ваше письмо, которое доставило мне большую радость: оно, во-первых, исходит от человека, писавшего о Толстом (о главной сути его творений и души) лучше и глубже всех (тут вспоминаю еще Шестова)[36], а во-вторых, от одного из очень немногих критиков и читателей, которые отнесутся к моей книге с интересом и вниманием, ибо кому нужно то, что в ней говорится? Равнодушному ко всему на свете Адамовичу? На все на свете кисло взирающему Ходасевичу? Всему на свете едко улыбающемуся Алданову?» В сентябрьском письме того же года Бунин впрямую попросит Бицилли дать рецензию на «Освобождение Толстого». Надо учесть болезненное самолюбие Бунина, его острый, язвительный ум и довольно холодное отношение к современникам-эмигрантам, чтобы понять, насколько он доверял ученому из Болгарии. Рецензия Бицилли появилась в 1937 году в 4-м номере журнала «Русские записки». Однако во взаимоотношениях Бунин — Бицилли не все было просто. «Размолвка» произошла постфактум, уже после смерти ученого. Во взглядах на Чехова филолог и писатель разминулись.

Книга «Творчество Чехова. Опыт стилистического анализа» вышла в 1942 году, с этой работы берет начало период расцвета литературоведения ученого — в 40-е годы один за другим появляются наиболее крупные и наиболее завершенные труды о Пушкине, Гоголе, Достоевском, Чехове. Достаточно проследить «чеховиану» Бицилли, чтобы понять, насколько близок был этот писатель филологу. Он публикует статьи о Чехове в «Звене» («Плагиат Чехова», 1926) в «России и славянстве» («Творчество Чехова», 1929), в «Числах» («Чехов», 1930), в «Современных записках» («Гоголь и Чехов», 1934). Выходит фундаментальный труд «Творчество Чехова» и вслед за ним — работа «Заметки о чеховском Рассказе неизвестного человека» (1947–1948), где Бицилли договаривает то, что, как ему кажется, не успел сказать в предыдущей работе. Проза Чехова становилась для Бицилли бесконечным материалом. В статье 1929 года Бицилли заметит: «На судьбе литературного наследия Чехова всего лучше выясняется бесплодие общеупотребительных по крайней мере у нас приемов критики: критики общественной, критики "философской" или "формальной". Что касается последних двух видов критики, то показательно уже то, что их представители к Чехову даже не подступались: Чехов явно не пригоден ни в качестве предлога и отправной точки для свободного философствования, ни в качестве примера литературного "приема"»[37]

.

Отказ от «приема» ради приема, от абстрактных схем, доверие к жизнеощущению — возможно, здесь нужно искать «точку схода» в миросозерцании Бицилли и Чехова. Исключив «литературный прием» и «свободное философствование» как конечную цель, под которую можно было бы подверстать творчество Чехова, Бицилли вплотную подходил к пространству чеховской прозы и к своему опыту стилистического анализа.

Еще в статье 1929 года филолог назовет главную, с его точки зрения, черту чеховской поэтики — «строгую мотивированность построения его рассказов (основное правило его поэтики: если в начале рассказа говорится о ружье, то надо, чтобы затем оно выстрелило)»[38]. С точки зрения Бицилли, в наиболее совершенных чеховских произведениях каждое слово оправданно и незаменимо другим словом без ущерба общему впечатлению и замыслу — это и подразумевал ученый под «строгой мотивированностью», в этом видел близость последнего классика «золотого века» с его родоначальником — Пушкиным. По Бицилли, Чехов замыкал круг, подытоживал опыт русской классики и начинал новую литературную эпоху. Есть нечто общее между небольшой программной статьей Бицилли «Трагедия русской культуры» и фундаментальным исследованием «Творчество Чехова»: Чехов также творчески усвоил опыт русской классики, как и она сама, творчески усвоив опыт мировой литературы, «одарила ее новым смыслом»[39]. В сопоставлении «Творчества Чехова» с другими работами ученого выстраивается логическая цепочка: Чехов — русская классика — европейская и мировая литература — тот самый «творческий охват всеединого» от индивидуального к целому, который всегда преследовал Бицилли.

Желание доказать «мотивированность» чеховской прозы требовало искусства «медленного чтения». В книге о Чехове автор, «мотивируя» каждое свое утверждение, использовал массу цитат, сносок, комментариев, лингвистических экскурсов — вплоть до подсчета изобразительных средств, наиболее часто используемых классиком. Этот кропотливый труд был оценен не сразу. Наиболее язвительный отклик принадлежал Ивану Бунину, который подобный «подсчет» категорически отверг: «А в конце концов, какая мука читать это дьявольское занятие Бицилли! Непостижимо, что он не спятил с ума после него!.. Сидит, считает, считает»[40]. По отношению к современному чеховедению Бунин был крайне скептически настроен; Бицилли также попадал у него в ряд тех, кто «не справился» с задачей написать о Чехове. Однако заключительный фрагмент книги, где Бицилли пишет о миросозерцании Чехова, Бунин комментирует лаконичным: «Верно!». Не приняв «опыт стилистического анализа», Бунин не принимал путь, которым ученый достигал верной цели. По сути, писатель не распознал в «Творчестве Чехова» новизны исследования. «Алгебра» (использование частотного словаря) у Бицилли-филолога была лишь первой ступенью «художественного метода», который всегда предполагал литературоведческое открытие. Эту особенность литературоведения ученого подметил еще в 1926 году Владимир Вейдле, подчеркнув, что у Бицилли «даже методы сомнительные и опасные приводят к ценным результатам»[41].

Одним из наиболее плодотворных в книге стал подсчет слова «казалось» у Чехова. Ведя поиск изнутри самой прозы, Бицилли по-своему разгадывал тайну чеховской краткости, убедительно показывал, как, отказавшись от аналитического разложения образа, — через непосредственное впечатление своих героев («казалось») — Чехов добивался совершенно нового состояния прозы, когда образы воспринимаются мгновенно, как единое целое. Подобная поэтическая «мгновенность» («импрессионистичность»), с точки зрения Бицилли, и роднила Чехова с Пушкиным. Сегодня книгу Бицилли можно было бы назвать «поэтическим хозяйством» Чехова, наподобие известной книги Ходасевича о Пушкине, которую Бицилли высоко ценил. Со временем работа заслуженно была поставлена в ряд лучших исследований по Чехову — не случайно Дмитрий Чижевский, пожелавший опубликовать уже после смерти ученого, в 60-е годы, его произведения в немецком переводе, выбрал именно чеховедение Бицилли и, в первую очередь, книгу 42-го года[42].

В 1945 году выходит «Пушкин и проблема чистой поэзии». Центральная тема небольшого этюда 26-го года «Поэзия Пушкина» («Этюды о русской поэзии») — главенствующая роль ритма — в итоге привела к подробному изучению пушкинского стиха в работе 45-го года. В то же время книгу Бицилли необходимо рассматривать в контексте нового опыта пушкиноведения «первой волны» русской эмиграции, для которой Пушкин был знаковой фигурой. Еще в 21-м году Ходасевич пытается разгадать именем Пушкина «надвигающийся мрак» столетия. Творчество Пушкина — первые шаги «золотого века» русской литературы — для русской эмиграции становится мерой утерянной гармонии, ясности, «соразмерности и сообразности», именем Пушкина проверяются все «сдвиги», «сломы» пришедшей на смену эпохи, ее «кризис» — от истории до литературы.

В этом контексте исследование Бицилли о Пушкине выглядит достаточно полемично. Автор не только не отдаляет поэта от новейшей эпохи «кризиса стиха», но постоянно проводит мысль, что «ясный» Пушкин, открывший бесконечные возможности русского стиха, предугадал в то же время и «угасание формы», развоплощение автора в слове, которые так явно проявились в поэзии первой половины XX века (этой темы Бицилли коснется и в рецензии на «Якорь» — первую антологию русского зарубежья). В литературоведении русской эмиграции «первой волны» тема «кризиса стиха» как бы «витала в воздухе» — названия работ самых разных авторов, вторя знаменитой статье Стефана Малларме «Кризис стиха» («Crise de vers», 1895), подчеркнуто перекликались друг с другом: «Чистая поэзия» (1933) и «Сумерки стиха» (1934) В. Вейдле, «Кризис поэзии» (1934) В. Ходасевича, «О кризисе поэзии» (1934) В. Смоленского. О новой эпохе русской поэзии Г. Иванов скажет: «Если из поэтического опыта последней четверти века можно сделать полезный вывод, то вывод этот, конечно, тот, что все внешние "достижения" и "завоевания" есть нелепость и вздор, особенно в наши дни, когда поэзия... стремится — почти до самоуничтожения — сделать свою метафизическую суть как бы обратно пропорциональной ее воплощению в размерах и образах»[43]. Во многом это определение Г. Иванова звучит в унисон трактовке эволюции пушкинского стиха у П. Бицилли. Исследуя ритм пушкинской поэзии, Бицилли наглядно показывал, как поэт освобождался от внешних «достижений и завоеваний». Последний период его творчества, который многие из современников поэта расценивали как «кризис», был периодом, когда «метафизическая суть» пушкинской поэзии, достигнув наибольшей глубины, стала «обратно пропорциональной ее воплощению в размерах и образах».

В книге «Пушкин и проблема чистой поэзии» Бицилли как всегда оказывается верен своему методу — «интуитивному охвату всеединства» — он прослеживает пересечения прошлого и настоящего европейской и русской культуры — имена Кроче, Пруста, Андрея Белого, Ницше, Николая Ку-занского, Зиммеля, Бергсона, Брюсова, Ходасевича становятся органичной частью пушкиноведения, пушкинское творчество помещается в «чистую длительность», в непрерывность исторического бытия.

В 1946 Бицилли публикует работу «К вопросу о внутренней форме романа Достоевского». Труды Бицилли о Достоевском сопоставимы с исследованиями Вяч. Иванова («Роман-трагедия», 1911) и М. Бахтина о полифоническом романе («Проблемы творчества Достоевского», 1929). Предметом исследования работы 46-го года становится «двой-ничество» в прозе писателя, на котором «держится все построение его романов и рассказов»[44]. Тема «двойничества» у Достоевского разрабатывалась в эмиграции многими литературоведами, например, Д. Чижевский еще в 1929 году опубликовал работу «К проблеме двойника»[45], получившую самые положительные отклики в эмигрантской прессе. По Чижевскому, двойник — это следствие нравственного упадка человека, потеря своей незаменимости, единственности. Выбрав распространенную в те годы тему, Бицилли подчеркнуто создает независимое исследование. Все тот же тезис тождества формы и содержания приводил к самостоятельным открытиям: именно потому, что многие герои Достоевского — разновидности одного типа, двойники, проза писателя насквозь диалогична, отсюда и новый стиль — «роман-драма».

В 1948 выходит в свет работа «Проблема человека у Гоголя», подытожившая ряд ранних публикаций («Гоголь и Чехов», «Гоголь и классическая комедия», 1934). Преобладание у гоголевских героев «вещного» начала над духовным ученый доказывал путем подробного стилистического анализа. «Человек Гоголя — чистая идея актера. Такому актеру не надобно перевоплощаться в персонажа, потому что сам по себе он — ничто. И только получив маску, харю, он приобретает характер»[46]. Эта «чистая идея» гоголевского героя «мелькала» в гого-леведении XX века у Ремизова («Огонь вещей»), Андрея Белого («Мастерство Гоголя»), Чижевского («О "Шинели" Гоголя», «Неизвестный Гоголь»), одну из наиболее интересных интерпретаций она получила также у Бицилли.

Сороковые годы, самые плодотворные в творчестве профессора, были полны и трагических событий. После сентября 1944, когда всем гражданам русского происхождения, проживавшим в Болгарии с «нансеновскими» паспортами, было предложено принять гражданство — советское или болгарское, Бицилли принимает советское подданство, однако не избегает гонений. По свидетельству А.П. Мещерского, в конце 1948 года по истечении очередного контракта Бицилли был уволен из университета без пенсионного пособия. Новая власть в Болгарии расценила Бицилли как педагога «буржуазного» направления. Уже в 1946 году в печати появляются враждебные статьи, в которых критикуется научный метод и изыскания профессора в области новой и новейшей истории[47]. После 48-го года его практически не публикуют. Только в 1953 году с большим трудом выходят «Заметки о некоторых особенностях русского литературного языка». Тем не менее Бицилли продолжал работать, в «Библиографии трудов профессора П.М. Бицилли» А.П. Мещерский перечисляет следующие труды: «История развития социалистических идей в Европе» (1947–1948, на болг. языке), «Этюд о творчестве Достоевского» (1947–1949, на франц. языке), «Литературно-критический разбор переводов А.С. Пушкина на болгарский язык» (1950–1951, на болг. языке) и «Заметки о лексических и тематических совпадениях и заимствованиях у русских авторов-классиков» (1952–1953, на рус. языке), которые так и остались неопубликованными. Атмосфера травли губительно сказывалась на здоровье ученого, «чувство своей ненужности, обреченности все чаще овладевало им, — вспоминает Мещерский. — Смерть (рак легкого) он встретил удивительно спокойно: он ее ждал и, очевидно, давно желал»[48]. Умер Петр Михайлович Бицилли в ночь с 24 на 25 августа 1953 года. Зарубежная и эмигрантская пресса, за исключением единственного некролога Христо Гандева[49]

, не обратила внимания на смерть выдающегося русского ученого.

* * *

Дать всеохватывающее, полное определение взглядам Бицилли, не впадая в субъективное «моделирование», от которого уходил сам ученый, — достаточно сложно. Он был открыт ко всем новейшим исканиям своего времени, нередко и предугадывал их. Труды историков и филологов XX века — это постоянный диалог, перекличка. Однако ни одной теорией, школой определить поиск Бицилли невозможно. Достаточно привести пример с его участием в 20-х годах в евразийских сборниках (например, в сборнике «На путях: Утверждение евразийцев» со статьей «"Восток" и "Запад" в истории Старого Света», 1922). Но было бы неверно причислять Бицилли к евразийцам — он один из первых указал на слабые стороны и принципиальные ошибки этого движения: «Претендовать на звание монопольного носителя общечеловеческой культуры ни один народ не имеет права, это не только грешно, это просто неумно», — напишет он в 1925 году в статье «Народное и человеческое». И в той же статье придет к заключению: «Стимулом к культурному творчеству евразийство служить не может»[50]. Бицилли брал от современных течений, теорий, школ то, что было ему близко, пересекаясь с ними и ни с одной не сливался окончательно. В филологии он приближался к формальной школе, но никогда не ограничивал себя формальным методом, что сразу отметил Г. Адамович в своей рецензии на первую большую литературоведческую работу Бицилли «Этюды о русской поэзии»[51]. Концепция «усвоения» у Бицилли существует в контексте таких, например, работ, как «Littrature compare: le mot et la chose» (1921) Фернана Бальдансперже, «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве» (1924) Михаила Бахтина. Большое влияние на взгляды Бицилли в области филологии оказал немецкий филолог-романист К. Фосслер, разделявший эстетические концепции Б. Кроче. Поиск Бицилли в лингвистике нередко пересекался и с принципами функционально-структурного направления Пражского лингвистического кружка. Аналогии можно проводить и дальше, возможно, Бицилли был одним из тех филологов, кто предвосхитил постструктурализм и теорию интертекстуальности — достаточно сравнить центральную мысль таких его работ, как «Трагедия русской культуры», «Возрождение аллегории», «Творчество Чехова. Опыт стилистического анализа» и многих других с идеей «сохранения старых форм» Ф. Джеймсона, а концепцию «чистой идеи актера» («Гоголь и классическая комедия», «Проблема человека у Гоголя») с теорией «актантовых ролей» А. Греймаса. Однако параллели эти нужно проводить крайне осторожно. Постструктурализм в своем крайнем выражении, утверждающий, что автор — это «пустое пространство проекции интертекстуальной игры»[52] и уходящий от самой идеи творческой «индивидуальности», в итоге движется в направлении, абсолютно противоположном поиску Бицилли. Сравнительный анализ для профессора был первой ступенью «индивидуализации» художника. Он сравнивал не затем, чтобы доказать, что в литературе все уже сказано, а для того, чтобы с точностью выявить, где художник совершил открытие, «...исследовать художественное произведение — значит проникнуть в его собственную идею, найти его principium individuationis — разумеется, в этих целях сравнивая его с другими, однако, никоим образом не пытаясь вывести его из них — ибо каждое художественное произведение есть самодовлеющий замкнутый мир», — замечал ученый[53].

Во вступительной статье к болгарскому изданию историко-культурологических работ П.М. Бицилли Татьяна Галчева скажет об «упущенной возможности превратить в традицию определенное направление в культурной мысли»[54]

, так как имя Бицилли было несправедливо замолчано, на долгие годы вычеркнуто из научного наследия болгарской исторической науки. Трудно сказать, дала ли бы теория ученого определенную школу. Предположение, бесспорно, интересное — научные требования Бицилли при всей своей открытости, ясности, творческой стремительности исключают движение по проторенному пути, здесь ценность изыскания определяется не заочной принадлежностью к какой-либо «школе», а степенью чуткости к исследуемому материалу. Открытие не столько «работает» на исследователя, сколько каждый раз совершается заново. В «индивидуализирующем» методе свое движение исследователь постоянно начинает как бы «с нуля», идет в одиночку, всячески избегая шаблона. Этот путь во многом неповторим, невоспроизводим. Но если «художественный» метод Бицилли не способен к «тиражированию», то, безусловно, при других, более благоприятных исторических обстоятельствах, блестящий преподаватель и ученый мог бы воспитать целую плеяду абсолютно независимых друг от друга индивидуальностей. Сам же метод Бицилли прочно вошел в историю научных достижений, потому Дмитрий Чижевский и называл его «плодотворным», открытия профессора в социолингвистике, истории, литературоведении во многом определили дальнейшее развитие науки.

Исследования Петра Михайловича Бицилли появлялись в эпоху разрушительной нивелировки русской истории, русской культуры, русского языка. Именно в эти годы ученый развивает идею единственности, неповторимости Нации и Литературы. Залог сохранения русской литературы, ее жизненности он видит прежде всего в ее совершенстве, т. е. в гармоничном соответствии исполнения замыслу. Это осмысление совершенства русской культуры, литературы как части миросозерцания нации было, пожалуй, самым устойчивым сопротивлением, которое и оказывала «смутному времени» русская эмиграция. «Чем значительнее творческая личность, тем резче выступает имманентность ее fatum'a; чем ярче ее единственность, "монадность", тем глубже ее связь с ее временем, с его духом. Ибо в том-то и состоит ценность индивидуальности, что она переживает себя в своей связи с целым. Творческий гений поэтому столько же творит историю, сколько и творится ею. "Средний" человек рабски подчиняется всяческим условностям своего времени и своей обстановки, модам, "идеологиям", партийным программам и прочему. Человек же, стоящий в этом отношении выше своей эпохи и, так сказать, "вне" ее, проникнут тем, что кроется за всеми этими ее внешними проявлениями, являющимися нередко всего лишь грубыми искажениями ее духа, — и его борьба с современностью — а в этом корень всякого творчества — в сущности, не что иное, как стремление найти наиболее совершенное выражение тому, что составляет сущность ее духовных тяготений, тому, к чему сводится ее pathos»[55].

Составитель выражает благодарность Гуверовскому институту (Станфорд, США) за предоставленные архивные материалы, а также Владимиру Юрьевичу Макарову, другу семьи П.М. Бицилли, за сведения и уточнения, касающиеся биографии ученого.

Мария Васильева

И С С Л Е Д О В А Н И Я

Исключительная, беспримерная свобода развития русской культуры, ее кажущаяся внешняя неустроенность, неупорядоченность, наряду с ее предельным совершенством, — все это отнюдь не показатель каких-то неизменных свойств русской души...: культура и есть творимая, становящаяся национальная душа...

Петр Бицилли. Трагедия русской культуры.

ПУШКИН И ВЯЗЕМСКИЙ

К вопросу об источниках пушкинского творчества

Уже давно установлено, какое множество того, что Гершензон неудачно назвал «плагиатами», встречается в стихах Пушкина: то и дело находим у него заимствования чужих словосочетаний, оборотов, образов, мотивов. Считать все это «плагиатами» — значит игнорировать условия тогдашней творческой деятельности. В пушкинское время в России эти условия были сходными с теми, какие характерны, например, для Италии эпохи Ренессанса или для Франции времени «салонов» и «академий». Дифференциация интеллигенции на «писателей» и «читателей» тогда еще только начиналась, и те, кто находился вне тесного круга «немногих» собратьев по «Парнасу», рассматривались как «чернь». Литература была по преимуществу, так сказать, домашним делом, развлечением «досужных» людей, способных на то, чтобы сочетать otium cum dignitate[56]

, а не профессией. Пушкин, правда, был одним из первых, усмотревших и оценивших факт наступающей перемены в общественной структуре, факт возрастающей роли «черни», одним из первых литераторов-профессионалов; но над этим своим положением он сам иронизировал, ощущал его как некоторую ненормальность и выход из смущавшей его двойственности его положения как служителя Муз и «литератора» находил лишь в том соображении, что «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Во всяком случае, в первую пору его деятельности возможность сбыта «рукописей» была еще весьма ограниченной, что было обусловлено также еще и цензурными строгостями. Поэты писали свои стихи в альбомы «красавицам», обменивались между собою «посланиями», причем лишь незначительная часть этих произведений попадала затем в «альманахи». Писавший для «друга» — а известно, как тогда был распространен культ «дружбы», подчас чисто условной, — или для кружка друзей (впрочем, разницы тут почти не было, ибо и такие стихотворные послания, которые включались в адресованное одному лицу письмо, обычно распространялись в списках среди общих знакомых) считал долгом учтивости процитировать в своем произведении что-либо из недавно полученного произведения своего приятеля. Большинство пушкинских «плагиатов» не что иное, как всего только такие «цитации». Еще чаще бывали у него и у его современников совпадения иного несколько рода. В условиях замкнутого, «кружкового» существования, а также общей зависимости от влияний, исходивших от чужих литератур, создавался, так сказать, общий фонд сюжетов, мотивов, средств экспрессии, рифм и проч., — обстоятельство, не всегда достаточно учитываемое историками литературы, в частности пушкинистами, при исследовании источников творчества Пушкина или какого-либо иного поэта той же поры и при попытках индивидуализировать это творчество. Факт, например, пользования Пушкиным такими рифмами, как розы — морозы, любовь — кровь, младость — сладость — радость, для его стилистики и для его поэтической интуиции нисколько не характерен — хотя, вообще говоря, степень частоты употребления того или другого слова является одним из ключей для проникновения в тайну писательского творчества (но в таком случае необходимо прежде всего установить функцию этого слова в контексте художественного произведения); равным образом, исходя из того, что те же рифмы мы находим, скажем, у Жуковского, мы еще не можем утверждать, что Пушкин именно через его посредство воспользовался этой долей «общего фонда»: роль посредника мог сыграть и любой другой из старших его современников или все они вместе. Для Пушкина гораздо характернее то, что подобными clichs он пользуется именно как таковыми, сам над этим подсмеиваясь: «И вот уже трещат морозы и серебрятся средь полей... (Читатель ждет уж рифмы розы; На, вот возьми ее скорей!)». «Мечты, мечты! где ваша сладость? Где, вечная к ней рифма, младость?» И это не только в период написания «Евгения Онегина» (откуда приведены эти примеры). Уже в лицейский период он пишет Вяземскому (27 марта 1816): «Что сказать Вам о нашем уединении? Никогда Лицей... не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю Вас, что уединенье в самом деле вещь очень глупая, на зло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину:

Блажен, кто в шуме городском

Мечтает об уединенье,

Кто видит только в отдаленье

Пустыню, садик, сельский дом,

Холмы с безмолвными лесами,

Долину с резвым ручейком

И даже... стадо с пастухом!

Блажен, кто с добрыми друзьями

Сидит до ночи за столом

И над славенскими глупцами

Смеется русскими стихами;

Блажен, кто шумную Москву

Для хижинки не покидает...

И не во сне, а наяву

Свою любовницу ласкает!..»

Здесь Пушкин явно иронизирует над самим собою, а вместе с тем и над своим корреспондентом. К этому времени относится целый ряд «посланий» их обоих к друзьям, совпадающих и в тематическом и в стилистическом отношениях, из которых иные написаны одним и тем же у обоих, не совсем обычным размером (трехстопный ямб), причем не подлежит сомнению, что в данном случае Пушкин почти всюду просто подражал Вяземскому: его послания по большей части написаны несколько позже посланий Вяземского1. При сопоставлении пушкинского послания к Пущину с первым посланием Вяземского к Батюшкову эта зависимость бьет в глаза. Оба послания — разработка темы Горация aurea mediocritas, состояния наиболее подобающего «мудрецу» и поэту.

Вяземский: Пушкин:
Виргилия приятель, Любимый наш певец, Не приторный ласкатель, Не суетный мудрец, Гораций не был знатным, Под небом благодатным, Тибурских рощ в тени Он радостные дни Посредственности ясной С улыбкой посвящал, Друг Делии прекрасной, Богатства не желал. Ты счастлив, друг сердечный: В спокойствии златом Течет твой век беспечный, Проходит день за днем, И ты в беседе Граций Не зная черных бед, Живешь, как жил Гораций, Хотя и не Поэт. Под кровом небогатым...

В этих и других посланиях того же периода главный мотив их обоих — мотив «уединения» — как раз тот самый, который Пушкин высмеивает в приведенном письме: восхваляются преимущества жизни в тиши селений, на лоне природы, вдали от шумного «света», от «столицы» с ее «суетою», сладость общения единственно с любимыми книгами и с «любезными душе» друзьями. Пушкин обещает Галичу, что когда тот оставит «Петрополь и заботы» и удалится «в счастливый городок», он с друзьями навестит его. То же самое пишет Вяземский Батюшкову (в 1-м послании):

О друг мой! мне уж зрится:

Твой скромный камелек

Тихохонько курится,

Вокруг него садится

Приятелей кружок;

Они слетелись вместе...

В послании «К подруге» Вяземский воображает себя удалившимся с женою в деревню «под кров родной» и рисует себе заранее картины этой жизни:

Уже тебя мечтою

Я, утренней порою,

Бегущей вижу в сад

Для неги и прохлад,

И Флорой и тобою

Украшенный стократ!

...Ты всё обозреваешь:

Здесь мирты поливаешь.

Гвоздику расправляешь...

А Пушкин в «Послании к Юдину» (1815) воображает себя в своем «селенье» Захарове:

...с балкона

Могу сойти в веселой сад.

Где вместе Флора и Помона

Цветы с плодами мне дарят...

Туда зарею поспешаю

С смиренным заступом в руках,

В лугах тропинку извиваю,

Тюльпан и розу поливаю —

И счастлив в утренних трудах...

Поскольку дело идет о проблеме формирования творческой индивидуальности Пушкина, важно установить не только то, что, как мы видели, уже в эту, первую, стадию своего развития он стремится к преодолению влияния школы классического сентиментализма, к которой принадлежал тогда Вяземский и с которой, как это явствует из приводимых сопоставлений, последний сблизил его, но — и это главное — что эмансипация Пушкина от влияний этой школы отнюдь не была равнозначащей его эмансипации от самого Вяземского.

В своем послании «К Жуковскому» (1815) Вяземский иронически отзывается о Шишкове и его «варяжских рассуждениях»; говоря о своем творчестве, замечает: «И Дмитриев... приветствует мой дар улыбкой одобренья». В 1817 году Пушкин обратился в свою очередь с посланием к Жуковскому (написанном также, как и послание Вяземского, александрийским стихом). И здесь находим насмешки над «варяжскими» если не «рассуждениями», то «стихами»; и он, говоря о себе, ссылается на авторитет Дмитриева, почти буквально повторяя Вяземского: «И Дмитрев слабый дар с улыбкой похвалил».

В 1815 году Вяземский написал послание «К друзьям», в котором высказывал сомнения в своем поэтическом даре. Не случайно его не признают поэтом:

И, пальцем на меня указывая, свет

Не говорит: вот записной поэт!

Он утверждает, что занятию поэзией предпочитает «на ложе сладостном из маков и из роз... понежиться еще в безвестности своей», и во всяком случае принимает такое решение (заключительные слова):

Чтоб более меня читали,

Я стану менее писать!

Это послание было использовано Пушкиным в его послании к Александру Шишкову, племяннику знаменитого основателя школы «архаистов». Здесь Пушкин высказывает сожаление, что доверился «обманчивой мечте», шепнувшей: «Ты поэт!» И заключает такими словами:

Не долго был я усыплен!

Уснув меж розами, на тернах я проснулся,

Увидел, что еще не гения печать —

Охота смертная на рифмах лепетать,

Сравнив стихи твои с моими, улыбнулся:

И полно мне писать!

Кроме этих совпадений, отмечу и еще одно: оба послания написаны «вольным» размером.

Если теперь окинем общим взглядом все до сих пор сделанные наблюдения, то увидим следующее: все рассмотренные нами послания обоих поэтов распадаются на три категории; «элегические» (темы «уединения», бегства от «света», «дружбы»), дидактические или, вернее, литературно-критические («К Жуковскому»; заключающие в себе полемику «арзамасцев» с «архаистами») и, наконец, обращенные, в сущности, к самим себе (стоит ли «писать»?). Совпадениям в содержании соответствуют совпадения и в размере (трехстопный ямб, шестистопный, «вольный»), и в образах. К этим категориям можно прибавить еще одну: это послание Вяземского «К партизану-поэту», Денису Давыдову (1815), и пушкинские послания «Товарищам» и к Василию Львовичу Пушкину, написанные ко времени окончания Лицея (1817), когда он подумывал о поступлении на военную службу. В этих посланиях их обоих, как и следовало ожидать, отражено влияние того нового, что было в «ухарской» поэзии самого Давыдова: Вяземский, «перекликаясь» с Давыдовым, естественно, как это было принято тогда, говорит его «голосом»; а Пушкин, отстаивая перед дядей свою мысль, что можно быть поэтом и вместе офицером, разумеется, не упустил случая сослаться на пример «Дениса-храбреца». Размер опять-таки общий — четырехстопный ямб. В первом из этих пушкинских посланий — явные перефразировки послания Вяземского.

Вяземский: Пушкин:
Пусть генеральских эполетов Не вижу на плечах твоих... Не все быть могут в равной доле, И жребий с жребием не схож: Иной, бесстрашный в ратном поле, Застенчив при дверях вельмож; Другой, застенчивый средь боя, С неколебимостью героя Вельможей осаждает дверь... Иной, под кивер спрятав ум, Уже в воинственном наряде Гусарской саблею махнул... Другой, рожденный быть вельможей, Не честь, а почести любя, У плута знатного в прихожей Покорным плутом зрит себя...


Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 19 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.