WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 16 |

«Нина Берберова Курсив мой Автобиография 1. Гнездо и муравьиная куча ...»

-- [ Страница 3 ] --

Сологуб читал каменно. Он казался мне очень старым, небольшого роста, не то в очках, не то в пенсне, в черном сюртуке, бледный и серьезный. Голос у него был глухой. В воспоминаниях о нем мы часто читаем, что он не менялся. Через шесть лет, когда я встретила его и говорила с ним, я увидела перед собой совершенно того же Сологуба, что и тогда, в Зале Армии и Флота. Верю, что он пришел в русскую поэзию и ушел из нее таким, каким был тогда, и, может быть, никогда другим и не был. Кузмин, с мягкой прядью волос на лбу, читал долго и, несмотря на маленький недостаток речи, читал прекрасно. Он сильно пел, но пение это было тогда чемто почти обязательным для поэтов. Об этом пении (не Кузмина только) Мережковский говорил мне однажды (в Париже, в 1928 году), что "оно идет от Пушкина" так ему объяснил когдато Я.Полонский, которого он знал в молодости глубоким стариком. Полонский, видимо, соблюдал традицию и всегда тоже читал напевно, помня людей, слышавших Пушкина и других. Пел и Тютчев, по словам Полонского, и вообще только актеры в то время рубили стихи и читали эмоционально, подчеркивая, как в прозе, знаки препинания и интонацию, так что и рифмы слышно не было, и все пэаны тонули в ускоренных и замедленных смысловых сгустках, начисто лишая стих и ритма, и мелодии, выделяя лишь какието отдельные слова патетическим выкриком или бытовым шепотом, причем даже руки иногда приводились в действие, чтобы подчеркнуть "реализм" представления, не говоря уже о мимике, поддерживавшей драматизм голоса, на нее лучше было не смотреть. Со слов Полонского Мережковский говорил, что Пушкин читал неподвижно, с напевом, выделяя пиррихии и спондеи довольно сильно, выделяя цезуру и перенос. Кузмин пел, Сологуб хмуро и глухо читал со своим хмурым и глухим напевом. Блок читал почти не разжимая зубов, без мелодии, но с удивительным рисунком ритмического смысла. Его манера была некоторым преувеличением неподвижности. Идеальный баланс в этом смысле был у Ходасевича. Гумилев преувеличивал пафос, и его чтение портило то, что он не произносил нескольких звуков. Белый нажимал на свою собственную, раз навсегда усвоенную, мелодию.

Блок вышел на сцену прямой и серьезный. ["28 марта (1915 г.). Мы с ней (Дельмас) участвуем на вечере, устраиваемом Ан.Чеботаревскои (Зал Армии и Флота)" А. Блок, Записные книжки.] Лицо его было несколько красно, светлые глаза, густые волосы, тогда еще ореолом стоявшие вокруг лица (и светлее лица в свете электричества), были те же, что и на фотографиях. И всетаки он был другой, чем на фотографиях. Какаято печаль, которую я увидела тогда в его облике, никогда больше не была мной увидена и никогда не была забыта. Фотографии не передали ее, не удержали ее. Чтото траурное было в его лице в тот вечер, и, может быть, теперь, после чтения его дневников, и записных книжек, и писем, можно сказать, что оно, в те годы появившись, уже не ушло никогда из его черт. Он стоял в левом углу эстрады, заложив руки в карманы (не то блузы, не то пиджака). Он читал:

Болотистым, пустынным лугом

Летим. Одни.

Вон, точно карты, полукругом

Расходятся огни.

Эта спайка слов "болотистымпустынн..." и немедленный разрез строки на "Летим. Одни" вот творческий секрет этой строфы. Как почти всегда у Блока, строфа единица, где живет либо аккорд, либо арпеджио, где дается неожиданность и ее объяснение (или сначала намек на разрешение, а потом вопросответ). И тут, в этих стихах, сначала брошено сравнение: огни точно карты, и сейчас же в него, как в реальность, мчатся поэт и "дитя". Был ли найден "маяк"? Нет, он не был найден, потому что в бесцельность летели не только те двое, но и весь мир, мир ночи, туманов и духов. И если "дитя" опять вернулось сюда из "Голоса из хора", то "туманы и духи" наползли из "Незнакомки", где, между прочим, намек и вопросответ даны в их наиболее обнаженной силе, когда пейзаж становится портретом (очарованный берег, очи цветут, за вуалью и страусовыми перьями в собственном мозгу поэта). Этот "пейзажпортрет" делает романтизм Блока почти сюрреалистическим, приближая его к нам на сверхъестественно близкое расстояние.

Ахматова была в белом платье со "стюартовским" воротником (какие тогда носили), стройная, красивая, черноволосая, изящная. Ей тогда было под тридцать, это был расцвет ее славы, славы ее паузника, ее челки, ее профиля, ее обаяния. "Вестей от него не получишь больше", читала она, сложив руки у груди, медленно и нежно, с той музыкальной серьезностью, которая была в ней так пленительна.

И опять наступил антракт. Но теперь я встала и пошла к эстраде, в сверкающем вокруг меня тумане, в котором я вдруг увидела Татьяну Викторовну под руку с Ахматовой. Т.В. доходила ей до плеча. Она взяла меня за руку и представила Ахматовой:

Вот это та девочка... Пишет стихи. ("Тоже" пишет стихи?)

Ахматова протянула мне худую руку.

Очень приятно.

Это "очень приятно" мне показалось таким светским, обращенным ко мне, словно ко взрослой, пожатие руки оставило впечатление чегото узкого и прохладного в моей ладони, я хотела убежать от смущения, волнения, сознания своего ничтожества. Но Т.В. держала меня крепко. И какимто путем, совершенно не помню каким, я вдруг очутилась перед Блоком в артистической:

Познакомьтесь, Александр Александрович, вот девочка пишет стихи. ("Тоже" пишет стихи?)

И Блок сказал "очень приятно", едва взглянув на меня, пока на одно мгновение его рука коснулась моей руки. Густой туман все заволок вокруг меня в одну минуту, и в этом тумане потонуло неподвижное и печальное лицо Блока, прядь Кузмина, очки Сологуба. Я бросилась бежать обратно, протолкалась к своему месту, села. Что теперь? пришло мне в голову. Куда идти? Что делать с собой? И может быть, надо было там сделать чтото, сказать чтото, не молчать, не пускаться наутек, но сейчас только сердце билось, громко и сильно, впрочем, этого никто, кроме меня, слышать не мог.



Волнение в дверях дачи Леонида Андреева было совсем другого порядка. На рождественские каникулы я уезжала к Наташе Шкловской в Финляндию, где теперь у ее отца была дача. В снегах, в густых елках стояла она, и мы сами запрягали рыжую длинногривую лошадь в маленькие финские сани, и она несла нас не спеша по дорогам и лесам, мимо одетых льдом озер и прудов, с бубенчиком, бившимся под дугой. В эти дни у Наташи открылся дар стихотворной импровизации (пятистопным ямбом или четырехстопным хореем без рифмы), с этим даром она решительно не знала, что ей делать. Я правила, она импровизировала, короткий день уходил, скрипело под полозьями, и мы ровно и мирно скользили то мимо жилья, то мимо железной дороги, с уснувшими рельсами и огненным оконцем станции, то мимо молчавших деревьев, предлагавших нам снег на своих плоских широких ветвях. Мы ели шоколад, учились курить и однажды в порыве дерзкого любопытства решили заехать на чернорозовую дачу Андреева, чтобы объявить ему, что читали его "Жизнь Человека". Мы довольно долго звонили, и нам открыла какаято старушка, сказавшая: "Леонид Николаевич уехал в Петербург". И по снегу, утопая по колена, мы побежали обратно к саням, где рыжая наша кобылка, вся в инее, прядала ушами.

Дома нас бранили за папиросный дух, стоявший, как нимб, вокруг наших порозовевших лиц, кормили обедом, требовали, чтобы мы ложились спать не позже десяти. А мы в постели разговаривали иногда до глубокой ночи, сначала при лампе, керосиновой, горевшей между нашими кроватями, на чистой, некрашеной тумбочке (вся мебель была некрашенной), а потом в темноте. Нам тогда обеим хотелось драматизировать настоящее: я говорила, что больше не могу так жить и убегу от людей, которые "ничего не могут дать мне, кроме заботы", в которой я не чувствую никакой нужды, как и в их любви, потому что хочу любить сама, но никого не люблю, и хочу жить среди богов, которые, как пеликаны, будут кормить меня своими внутренностями (где эти боги? дайте их мне!), божественными внутренностями, от которых я буду расти, расти, расти без конца. "Я хочу расти, говорила я тихо, зарываясь в горячую подушку, подбирая под себя ледяные ноги, я хочу расти, расти, расти". Наташа же все старалась применить к себе старинный миф о злой мачехе но и то, и другое было неправдой: убежать мне было некуда, и дома не так уж все было плохо, а у нее мачеха (развод еще получен не был, свадьба была только через год) была веселая, ласковая, молодая женщина и только то и делала, что старалась приручить нас, диких и своенравных и таких на нее не похожих. И эти разговоры ночью, несмотря на то, что

с точки зрения зрелых людей были и многословны, и непоследовательны, и хаотичны, и немножко театральны, когда я вспоминаю их, кажутся мне важными в них затрагивалось многое, чему отклик нашелся и в дальнейшей жизни. И если трактовка тем бывала иногда наивной и патетичной, то сами темы были экзистенциальными, они не умерли, не растворились. Они и сейчас живут во мне.

Ощущение уюта и тепла в доме. Мы отрезаны от вьюги, метущей вокруг дома, двойными рамами, толстыми стенами, крыльцомтамбуром, лестницей, тремя дверьми. Раскаленная печь дышит на нас жаром. Мы обе малиновые от него, березовые дрова стреляют во все стороны, день клонится к концу, а когда уймется метель, выйдут огромные плоские финские звезды. С утра по высоченным сугробам вокруг дома носится ветер и термометр стоит так низко, что его ртуть невозможно рассмотреть. Финские синие снежные дали с уснувшими в них дачами и елками, тишина и небо. Багровым квадратом падал в лиловый снег свет из окна кухни. Скрипели лыжи, мы неслись домой в сумерках, между деревьями. Тонкий дымок вился из трубы. Мы неслись на этот багровый квадрат, мы неслись на этот синий дымок, мы неслись во весь дух в лунный вечер, в холодное пространство, взрывая летучий, серебряный снег.

Валерий Брюсов приезжал в Петербург в 1916 году на чествование, которое ему было устроено армянами Петербурга по случаю выхода "Поэзии Армении", огромного тома переводов старых и новых армянских поэтов. Мой отец был в комитете чествования. В день торжества, в Тенишевском училище, был вечер Брюсова (14 мая), он читал свои переводы. У него был необыкновенный взгляд очень острых, какихто колючих глаз, он как будто уколол меня на всю жизнь своим взглядом в тот вечер. Я совершенно не помню ни голоса его, ни манеры чтения. Главное в нем было его лицо, его надо было смотреть, не слушать. И в этом лице главным были глаза. И я смотрела в его лицо, а когда отводила свой взгляд, то встречалась взглядом с тем, кто смотрел на меня из второго ряда: Осей А. Начиналось ли между нами чтото похожее на любовь? Думаю, что начиналось. Нам хотелось быть вместе, и нам обоим хотелось трогать друг друга. Но все это оборвалось событиями: не потому, что подошел февраль 1917 года и для любви не оказалось времени, но потому, что во всероссийском обвале все, что было до февраля, вдруг показалось детским, заношенным до дыр, использованным и отступило, когда все вокруг нас полетело в бездну вниз головой.

Я принадлежу к тем людям, для которых дом, в котором они родились и выросли, не только не стал символом защиты, прелести и прочности жизни, но разрушение которого принесло огромную радость. Ни "отеческих гробов", ни "родного пепелища" у меня нет, чтобы опереться на них в трудные минуты; родства по крови я никогда не признавала, и так как природа не дала мне ни панциря буйвола, ни когтей, ни зубов пантеры и так как я не искала способа, как нарастить себе двойную кожу и как отточить зубы, то я и живу без опоры, без оружия, без тренировки для защиты и нападения, без собственного племени, родной земли, политической партии, без прадедовских богов и гробов. Самое трудное для подобных мне это то, что силы, с которыми мы боремся, еще не сформулированы: мы боремся с еще не принявшими твердых форм врагами, явлениями, не успевшими еще перейти в ту стадию, где дискурсивная терминология и ясные выводы дали бы возможность схватиться с ними на почве новых критериев. Мы, двуногие позвоночные, потеряв защиту (по остроумному слову Олдоса Хаксли) "газообразного позвоночного" и собственно потеряв вес, что имел человек прошлых веков, остались наедине с самими собой.

Как я сказала в начале этой книги, вопроса о смысле жизни отдельно от самой жизни для меня нет. Жизнь для меня и была, и есть переполнена значением. Бытие есть единственная реальность, ничего не лежит за ней. Мы ничего не отражаем, мы никуда не прорываемся, мы здесь и только здесь, и только сейчас чтото значит. Расшифровать смысл реальности (внутри меня и вовне), найти нити, связующие отдельные стороны этого смысла друг с другом и с целым, всегда казалось мне необходимостью. Таким образом, сама жизнь становилась своим смыслом, не в абстракции, но в моем собственном конкретном взаимоотношении с моим временем, которое для меня состоит из пятишести мировых событий и пятишести мировых имен. Каждый день приносил мне чтото, что я была в состоянии взять с собой в ночь, открывая в мире чтолибо схожее с тем, что было у меня внутри, иногда объясняя мне меня, но чаще раскрывая мне мой собственный факт в соответствии с фактом мира. Моей задачей с годами стало: совлечь с себя по возможности все хаотические черты, угомонить анархию, расчистить путаницу и двойственность, которые, если их не унять, разрушат человека. Я вижу жизнь не в пространстве вообще, а в определенной географической точке, не во времени, а в истории. Не среди подобных или ближних, но среди выбранных или даже избранных, и потому приноровление к миру и людям есть для меня радость, потому что в нем есть элементы внутреннего порядка и развития. В положенных рамках рождения и смерти (единственно детерминированных) я ощущаю полностью и свободу воли, и свободу выбора, той внутренней воли, которая во столько же раз важнее и больше обстоятельств, во сколько раз разумный человек сильнее щепки, плывущей в волнах. Я знала очень рано, что с разумом не рождаются, что "разум свой мы постоянно сами создаем", по слову Чаадаева. И я училась, как умела, создавать его, училась и учусь до сих пор, и все мне мало, потому что, только познавая, человек живет в связи с вечностью, в координации с событиями и именами. Так, я стою перед картиной Рембрандта "Аристотель, созерцающий бюст Гомера" и чувствую цепь (схожую с той цепью, что надета на груди центральной фигуры), крепко держащую Гомера, Аристотеля, Рембрандта и меня, стоящую перед картиной. Словно сеть артерий и вен несет кровь от одного, через другого, к третьему и наконец в мои собственные жилы. Мы все стоим в одном ряду, который нерушим, если я сама не нарушу его. Но я не нарушу его потому, что удар тепла дается мне этой кровью, бегущей через меня, которой я жива, и открывает мне двери и к суждениям, и к импульсу воображения, а они в свою очередь дают возможность сделать своей всю сложную систему символов и мифов, которыми жило человечество с того первого дня, когда поклонилось солнцу. С тех пор проделан путь огромный от огнепоклонников к ФебуАполлону и через Христа к тому, что мы понимаем под словами "цивилизация это тепло".

И я часто мысленно говорю людям:

Дайте мне камень. А уж я сама сумею сделать из него хлеб. Не беспокойтесь обо мне. Я хлеба не прошу. Только протяните мне вон тот булыжник, уж я знаю, что мне с ним делать.

Я сейчас смотрю на годы моего детства без малейшей "дымки грусти", без меланхолической слезы о "навеки утраченном". Все мое прошлое со мной, в любой час моей жизни. Вся прелесть его для меня в том, что оно дало жизнь моему настоящему. Так же, как когдато, я иногда сажусь перед окном и теперь и смотрю на улицу, огни и крыши, или на деревья и облака, или на черту горизонта. И так же слушаю, как кровь бежит по моим жилам и как все биения и шумы во мне соответствуют ритмам в мире. И я сознаю, что я живу, что живу живая, что добивалась в жизни не счастья, а интенсивности чувства электрического, живого тепла. Сознаю, что корни всех поздних раздумий в моих ранних годах, корни всех поздних страстей в детских бессонницах. Что все, что мною разгадано теперь, было загадано тогда. Что судьба моя была (и есть): развитие и рост, как всякая судьба живого. Что ничего не отошло, но, наоборот, присутствует и преображается вместе со мной. И что все, что построено на основе прошлого, находится в полном соответствии с этой основой. И в этой мысли мое назначение, мое значение, мой рок и мой урок.

2. Бедный Лазарь

Я приступаю к трудному и серьезному делу: с помощью Даши начинается мытье моих кос. Колонка в ванной гудит, печь раскалена, краны поют, в расписном фарфоровом кувшине булькает вода; наклонившись над ванной, я смотрю, как волосы, словно неподвижные, темные водоросли, лежат на ее дне. Даша льет тяжелую струю мне на темя. Это продолжается долго. Потом она вторично мылит мне голову огромным, громоздким куском желтого мыла. Он два раза падает, один раз в ванну и один раз на пол, и долго играет с Дашей в прятки, пока она ползает вокруг меня и наконец шваброй достает его изпод ванны. Я терпеливо стою, наклонившись. Наконец волосы начинают скрипеть признак, что они чистые, и Даша безжалостно наматывает их себе на руку, крутит и выжимает их, как будто это полотенце или тряпка. Она накидывает на меня чтото мохнатое и теплое, и тогда все вокруг начинает греметь: Даша споласкивает ведро, ставит все на свое место, тарахтит эмалированными тазами, напуская пар из горячего крана. Я иду к себе, она идет за мной, и, когда я усаживаюсь за стол и утыкаю нос в книгу, она ставит на пол у стула какойто ушат, чтобы с меня не натекала на пол лужа. В этом есть чтото унизительное.

Пятница, 9 марта (благодаря старому календарю февральская революция произошла в России в марте, а октябрьская в ноябре). В городе беспорядки. Завтра у нас званый вечер, и мать боится, что разведут мосты, что Сергей Алексеевич и Юлия Михайловна не смогут приехать с Каменноостровского и что из кондитерской Иванова не пришлют мороженое. Мне это впопыхах тоже кажется катастрофой, но внезапно я оказываюсь в совершенно другом измерении, и мне открывается иной мир: мир, где нет ни Юлии Михайловны, ни кондитерской Иванова, мир, где гремит Россия, где идут с красными флагами, где наступает праздник.

Все чаще и чаще я теперь знаю это ощущение: это выпадение из нашего обычного измерения в иное. Там другие законы: там тела имеют иной вес и иные взаимоотношения, и ценности там иные; там новые "нельзя" и "можно", и мне там весело, и страшно, и соблазнительно остаться там навсегда.

Гости съехались к десяти часам вечера, их было около тридцати. Я любила всегда, и до сих пор люблю, чужое веселье. Впервые мне было позволено остаться до конца, то есть до пяти часов утра, и я слышала, как Волевач, сопрано Мариинской оперы, пела "Лакме", и видела, как танцевали модный танец танго. Все было так далеко от меня и всетаки так интересно, как и теперь бывает, когда кругом танцуют или пьют чужие люди, почти так же интересно, как когда пьют и танцуют свои. Своих в мире мало. Громадный пароход пересекает океан, на нем тысячи две людей и ни одного своего; в огромной гостинице, на побережье зеленого моря, толпы людей едят, разговаривают, ходят туда и сюда и ни одного своего. Это в порядке вещей, и всетаки хорошо быть в толпе и, едва касаясь людей, проходить с улыбкой на лице из своего в свое, стараясь никого не задеть. И в ту многозначительную субботу последний день старой России за шумным ужином в столовой для меня само собой разумелось, что я не могу в силу какихто законов, которые я сама признала в незапамятные времена, что я не могу ни с кем из присутствующих иметь чтолибо общее. Я была среди них, но я не была с ними.

Мне и сейчас еще кажется какойто фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия, и то гигантское усилие, с которым она потом поднималась сорок лет. Тогда на верхах люди просто бросали все и уходили: сначала царь и его министры, потом кадеты, потом социалисты. Оставались самые неспособные и неумные, пока не провалились в тартарары и они. От святых (вроде кн. Львова) и до бесов, имена которых всем известны, все были тут налицо, вся гамма российских бездарностей, слабоумцев, истериков и разбойников. А главный виновник всего, тот, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции государственной власти, тот, кто вел страну от позора к позору двадцать три года, кто считал, что, прочитав в день коронации молитву "помазанника", он, принимая символ за реальность, стал действительно этим "помазанником", никакой так называемой мученической смертью не заплатил за свои ошибки: они остались при нем. То, что можно платить смертью за жизнь, есть предрассудок, апеллирующий к чувствительности чувствительных людей. Смертью за жизнь не платят. Она сама есть часть жизни. И хотя мы все, в унисон, шлем проклятия нашему Камбизу тридцатых и сороковых годов, во всех российских несчастьях прежде всего и больше всего повинен царь.





Чтобы в наше время вообразить себе характер старого режима, далеко ходить не надо: достойный выученик Николая Второго еще жив и продолжает царствовать в Абиссинии, и не надо быть особенно проницательным человеком, чтобы понять, что если бы в России не было сопротивления самодержавию (и не было бы революции), то при наличии таких царей, как Романовы, Россия была бы сейчас огромной механизированной Абиссинией, с тонким слоем интеллигенции, вероятно, выселившейся бы в какуюнибудь другую страну, если бы Россия вообще была. Даже в Саудовской Аравии (где правят муллы) есть планирование, но русский царь вряд ли бы дошел до этого. Десять процентов грамотных, как среди подданных Хайле Селассие, вот что ожидало Россию в двадцатом веке если помазанник понимал себя не как метафору, а как реальность. Николай Второй жил в убеждении, что Бог реально мазал его и строго запретил делить власть с кем бы то ни было см. вышеупомянутую молитву ["Я несу за все власти, мною поставленные, перед Богом страшную ответственность, и во всякое время готов отдать Ему в том ответ". Письмо царя к Столыпину. Цитируют Коковцев "Из моего прошлого" (стр. 238) и Маклаков "Вторая Государственная Дума" (стр. 40). Замечу здесь, кстати, что абиссинские принцы (как и сиамские принцы) получали образование в привилегированных учебных заведениях Петербурга.].

Счастливая толпа, гневная толпа, колеблющаяся толпа, свет, блеснувший на мгновение (особенно среди интеллигенции и рабочих), и кровавый развал всего, и искусственно продлеваемая война, преступно и бессмысленно подогреваемый патриотизм, дешевый и вредный, и слова, слова, и неумение сделать то, что нужно, все было в ту весну и в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых мер. Не было гения, а когда пришел Октябрь, то мы все оказались не с ним (даже Горький в своих "Несвоевременных мыслях"), потому что мы не могли принять ни "немецких денег", ни постепенного уничтожения целых классов населения, ни грозящей гибели двух поколений интеллигенции, ни "все позволено" ленинской идеологии, ни снижения культуры, ни ставки на мировую революцию.

Кстати о немецких деньгах. Теперь, когда факты о них раскрыты и берлинские архивы времен Кайзера стали известны, непонятно, почему эти факты вот уже скоро пятьдесят лет скрываются в Советском Союзе и почему, будучи пораженцем, Ленин не мог этими деньгами воспользоваться? И почему, воспользовавшись ими, что было вполне логично, он потом отрицал это, как и его окружение? Керенский в 1959 году говорил мне, что он достоверно знал весной 1917 года об этом факте (получение Лениным сумм от КюльманнаЛюдендорфа), но не мог раскрыть эту тайну, неопровержимо доказать этот факт, так как был связан клятвой. Какой? С кем связан? С Палеологом и Бьюкененом (послами Франции и Англии)? Или с Альбером Тома? Но какая клятва могла быть для Керенского важнее, чем та присяга, которую он принял как председатель совета министров российского Временного правительства? Ек. Дм. Кускова оставила в своем архиве, в Техасе, документы, из которых явствует, что Некрасов, Терещенко и Переверзев, министры Керенского, были между собой связаны той же самой клятвой и потому ничего сделать не могли. Но Переверзев нарушил клятву.

Все, или почти все, было ново для меня, как и для большинства, ново и радостно, потому что рушилось то, что не только возбуждало ненависть и презрение, но и стыд, стыд за подлость и глупость старого режима, стыд за гниение его на глазах у всего мира: Цусима, "Потемкин", Восточная Пруссия, Распутин, царица, виселицы и сам он, тот, кому нет и не может быть прощения, пока на земле останется хотя бы один русский. Он думал, что он второй царь Алексей Михайлович и что Россия та самая допетровская Русь, которой нужны помазанники, синоды и жандармы, когда России нужны были быстрые шаги сквозь парламентский строй и капитализм к планированию, новым налогам, свободному слову и технологии двадцатого века, к цивилизации для всех, к грамотности для всех, к человеческому достоинству для каждого. А те шутники, которые пришли ему на смену, думали, что их пригласили на праздник: не понравилось уйдем, а понравилось останемся и будем веселиться, это наш день. Но это был день России, и они этого не учли. Не учли, что их оглядка на демократических министров Франции и либеральных послов Англии не только смешна и недостойна, но и преступна и что сермяжный демос шел в историю, сметая все, и прежде всего их самих, на своем пути.

Ничего не неизбежно, кроме смерти. И революция не была неизбежна. Двадцатый век научил нас, что нищету и неравенство, эксплуатацию и безработицу преодолевают иначе. В Швеции сто лет тому назад было три короля подряд, вносивших в парламент законопроекты слишком радикальные, и парламент их проваливал, пока парламент не стал столь же радикален, как и сам шведский король, и законопроекты наконец прошли (пенсия на старость). Не "даровать" сверху конституцию надо было, а совместно с оппозицией разработать ее и повернуть туда, где страна могла бы дышать и развиваться; не дворцовый переворот был нужен, а спокойный отказ от всех вообще дворцов и фонтанов, чтобы провести линию между мифом и действительностью. А если несчастные войны были России не по силам, то надо было оставить мысль о великой России раз и навсегда. Только недоразвитые страны делают революции этот урок был нам преподан двадцатым веком, развитые страны меняются иначе. И я даже могу согласиться с тем, что в шестидесятых годах двадцатого века Россия была бы приблизительно на том же этапе, на котором она находится теперь, но если бы это и оказалось так, то во всяком случае без насильственной коллективизации, без войны армии, лишенной командного состава, без изничтожения культурного слоя который и в двести лет не восстановим. Но как богатырю на распутье трех дорог, стране в 1917 году на всех трех путях предстояли испытания: через Корнилова и Деникина, через Троцкого, через Сталина. К этому положению вещей ее привели шесть последних царей.

Цирк Чинизелли, куда меня в раннем детстве водили смотреть ученых собак, сейчас стал местом митингов, и мы ходили туда: Наташа Шкловская записалась в партию левых эсеров (она была позже арестована, после убийства Мирбаха), Надя Оцуп в партию большевиков (она погибла как троцкистка), Соня Р. в партию правых эсеров (это она позже покончила с собой), Люся М. в кадетскую партию (она была застрелена при бегстве за границу). Я в партию не записалась, но считала себя примыкающей к группе Мартова. Мы жарко спорили друг с другом, но знали, что никто никого не переспорит. Мы держались вместе. Остальной класс, за исключением двухтрех тупиц, приблизительно разделился поровну между эсерами и эсдеками.

Экзамены отменили, закон божий ликвидировали. Мы заседали в учительском совете, где тоже были и мартовцы, и ленинцы, и тайные оборонцы. Мы отменили молитву перед началом уроков, повесили на стену в классе портреты Герцена, Плеханова и Спиридоновой. В моем журнале замелькали двойки по физике. Будучи влюбленной в маленького волосатого физика, я в обиде на него находила для себя даже некоторую сладость. Пришлось нагонять, что было нелегко. Рассчитывать на поблажки, видимо, было безнадежно: он вовсе не замечал меня.

Я никак не могу восстановить в памяти, что привлекало меня к этому желтому, сухому, черноглазому, белозубому человеку, ставившему мне плохие отметки. Я думаю, он попался в сеть моего воображения, которое искало, к чему бы ему прилепиться. Физик мне казался загадочным, полуяпонцем, обреченным, злым, жестоким и циничным. Думаю теперь, что он совсем был не таков. Я его выдумала и носилась с моим чувством к нему, оно питало мои стихи, оно бросало меня в жар и в холод. Очень скоро, впрочем, все это прошло, и я с усилием сползла с двоек.

Отношения мои с Виктором Михайловичем Усковым были совершенно другого рода. Он пришел к нам, когда мне было лет одиннадцать, и преподавал естественные науки ботанику, анатомию, зоологию. Через три года мы ушли от него к физику, но каждое воскресенье утром, в течение двух лет, я ходила к нему в его физический кабинет и там "помогала ему в его занятиях". Знал ли ктонибудь об этом? Вероятно, знал, я не могла скрыть ни дома, ни от подруг, что "работаю" с В.М., но все относились к этому довольно равнодушно. Обыкновенно я сидела на высоком стуле около препаратов, не спуская с него глаз, а он, препарируя чтонибудь, глуховатым голосом, наклонив высокий, лысый лоб, рассказывал о Бакунине, о Ренане, о Гиббоне, о Шекспире, об Аристофане, о Паскале... И так продолжалось часа два. Иногда он, вымыв руки, садился с полотенцем в руках на стул против меня, и мы сидели, глядя друг на друга, и я слушала его восхищенно, раскрыв рот. По моему тогдашнему мнению, он знал решительно все, а я ничего. Мне почти не приходилось задавать ему вопросы его речь текла, как река, и несла меня, и только когда били стенные лабораторные часы, я знала, что надо уходить.

И всетаки я не была влюблена в него. Правда, иногда я мечтала о том, что он сделает мне предложение и я стану его женой, буду чистить его сапоги, гладить пиджаки, готовить ему обед, развлекать его, дарить ему каждый день чтонибудь и обожать его до гроба. Но я мирилась с невозможностью такого будущего очень легко. Был ли он женат, мне было неизвестно. Что он находил во мне, почему тратил на меня время я никогда не узнала. Но два года продолжались эти воскресные свидания.

Вы говорите о ботанике? спросила както мать.

Нет, мы говорим о Гиббоне и Паскале.

О ком?

О Гиббоне и Паскале, повторила я.

Она ничего не ответила. Иногда я брала с собой Наташу Шкловскую, она тоже любила слушать его. Тогда мы вдвоем сидели перед ним, как цыплята на жердочке, а он ходил по комнате. Хотелось, чтобы это продолжалось вечно.

Возможно, что именно в эти годы мой протест против всякой дихотомии принял реальные формы. Он был во мне и раньше, но постепенно и частью бессознательно я стала искать "аккорда" я еще не знала, какой он будет, в каком ключе и какой гармонии. Я не только психологически, я физически требовала его. Аккорд мог оказаться чемто похожим на бетховенский, в патетической сонате, или на вагнеровский, в "Тристане", я не могла сделать его или придумать, я могла только знать, что он необходим, и ждать, когда он прозвучит для меня. Я физически, всем своим организмом, реагировала на всякое раздвоение, на двойственность и дуализм. Координация стала во мне какойто постоянной потребностью, фиксацией, и чем дальше я жила, тем я все более ощущала некое чисто физическое чувство тошноты (в соединении с мгновенным чувством смертельной скуки), когда мне случалось вдруг заподозрить себя самое разрезанной надвое какойнибудь проблемой, потерять хотя бы на минуту благословенное ощущение шва. И я говорю здесь об этом не метафорически: тошнота, поднимающаяся во мне при ощущении раздвоения в любой форме, сопутствует мне сквозь всю жизнь, и пробный камень физиологической реакции еще никогда не подвел меня.

Социальные проблемы, которые волновали меня, волнуют и сейчас, в тот год российской революции были по природе своей дихотомичны (двусмысленны, двуостры) и мучили меня чрезвычайно. Я думаю, что все тогда мучились ими, то есть все люди с совестью и мыслью. Потому меня до сих пор волнует чтение дневников Блока того времени, что я вижу в них то же самое наше общее слепое кипение, где любовь, вернее жалость к дальнему, отвращение и страх к ближнему, тяжелое чувство общей вины, непоправимости всего сливались в тоске всеобщего бессилия. Принято говорить о пропасти между интеллигенцией и народом. Не пропасть, а слишком большая связанность была между ними, связанность двух частей одного целого в роковом чувстве вины одной половины перед другой, в дихотомии трагической чуждости этих двух, искусственно спаянных между собой частей. Почему одна отвечала за другую? Почему одна каялась перед другой? Нужно было не ходить в народ и каяться, а строить железные дороги, прививать оспу и в массовом масштабе печатать буквари для насильственного обучения.

Я только смутно сознавала тогда все это и больше физически реагировала на противоречия, чем интеллектуально, то есть ощеривалась внутри, настораживалась, "извергала" легкий ответ, который хотел внедриться в меня, отрицала, что есть два ответа на один и тот же вопрос, что какието проблемы имеют право быть не решены, какието туманы не рассеяны. Что есть мысль и чувство, добро и зло, там и здесь, и так далее, в то время как мысль есть мысль и чувство, зло отсутствие добра, а добро отсутствие зла (в человеке, как и вообще в природе, потому что человек есть часть природы), а там никакого нет, а есть только великий миф, изменяющийся и неизменный в своей цельности, та игра, без которой жизнь человека делается сухой, плоской и скучной, игра, нужная человеку, как всякий символизм, как смех, как слезы, как восторг, как потрясение ужасом и блаженством, как сны.

Год мой в последнем (седьмом) классе гимназии был годом великих событий, годом Октябрьской революции, Брестского мира, "Двенадцати" Блока, а заодно и Моей первой любви (а также, кажется, и второй, и третьей), годом интенсивной дружбы с Наташей Ш., годом тревог о социальном неравенстве людей, политики, заполнившей жизнь, и первых лишений. Из нашей, все еще благополучной, и просторной, и чистой квартиры я тогда шагнула впервые в ад чужой бедности, так долго таимой от меня. Конечно, я всегда знала, что не у всех людей на свете есть отбивные котлеты, здоровье и крахмальные воротнички, папа и мама, живущие в мире, но я не видела их близко, я только читала про них. Не помню, почему именно мне пришлось отправиться с тридцатью тетрадками домашнего сочинения "Базаров как тип" к учителю русской литературы, Василию Петровичу Соколову, на дом, видимо, мы не сдали их вовремя, наступили рождественские каникулы, и мне поручили это сделать. Он жил в какомто переулке на Петербургской стороне, где я до тех пор никогда не бывала. Сам он был человеком без возраста, внешностью напоминавший Передонова, ходил в желтом целлулоидном воротничке, волосы его были масляными, а усы совершенно рыжими, и к каждому слову он прибавлял: "нутес". Мы так и прозвали его Нутесом. Сюртук его был грязен, ногти черные, нос картошкой. При всем этом он был огромного роста, сутулился и смущался, но его так, несмотря на это смущение, боялись, что в классе на его уроках стояла мертвая тишина, а две сестрыдвойняшки Кругликовы плакали навзрыд, как только он их вызывал к досге, хотя им и было по семнадцати лет. Чувства мои к нему были несколько странного свойства: он был мне противен, но не страшен, вместе с тем я не могла не заметить, что стихи он читал понашему, то есть не поактерски, и когда говорил о "Медном всаднике" (связав его с "Анчаром"), то ему пришлось после чтения громко высморкаться в грязный носовой платок, от чего у меня у самой увлажнилось в носу. "Нутес, кажется, раскис", шепнула мне Наташа, которая сидела, конечно, на одной парте со мной. Но его слова о том, что "Медный всадник" и "Анчар" об одном и том же (власть человека над человеком), глубоко запали в меня, и я стала думать о Нутесе и была рада, что вот иду к нему, увижу, как он живет, и, может быть, поговорю с ним о новых поэтах.

Дом был старый, узкий и высокий, в темном вонючем переулке, вход был со двора, где два бледных мальчика в лохмотьях старались съехать на домодельных санках с черной снежной кучи. Я вошла в узкую дверь и стала подниматься по лестнице, скользкой от помоев, где удушливо и сладко пахло кошками. Некоторые двери были едва притворены, и изза них доносились звуки: крики, ругань, пьяные всхлипы, детский плач, дикое пение какихто куплетов, визг избиваемой собаки, бормотание не то молитвы, не то заклинаний. Ктото громыхал чемто тяжелым, рвался пар от стираемого белья. Все было черно, липко и гнусно. Из одной двери высунулась женская голова: лицо было красно и, кажется, пьяно, волосы растрепаны, незастегнутая кофта открывала серую, повисшую до пояса грудь. Она на одно мгновение отпрянула, увидев меня, потом протянула обе руки и мгновенно ощупала меня. Я бросилась назад от запаха, шедшего от нее, от брезгливой дрожи, потрясшей меня. Дверь захлопнулась. Наконец я нашла квартиру номер 29, из клеенки торчала мочала. Звонок продребезжал и смолк, это был хриплый, медный, какойто Достоевский колокольчик. Раздались шаги, и Нутес открыл мне. На нем был тот же целлулоидный воротничок и тот же сюртук, но манжеты были сняты. Воздух квартиры был тяжел: пахло кислой капустой, прошлогодней жареной рыбой (с великого поста), чемто тушенным на сале, луком, дымом печки, странным запахом сырости, в который вплетался струйкой какойто химический дух не то средства от моли, не то средства от тараканов, а вернее всего от клопов, потому что с каждой минутой он становился все резче, убивая кухонные запахи и торжествуя над ними в горле и в носу. Нутес ввел меня в комнату, похожую на столовую. Посреди стоял стол, накрытый грязной клеенкой, старой и облупленной, как будто ктото вечерами долго колупал ее, выводя рисунок. Направо стоял буфет, а налево старые ширмы, с нарисованным на них китайским болваном, у которого чьимто пальцем был проткнут толстый живот. Было сумеречно, но он не зажег света и не предложил мне сесть.

"Базаров как тип", сказала я. Вы просили вам принести.

Нутес, сказал он и взял тетради. Через минуту он спросил:

А что вы читаете?

Я ответила, что "Карамазовых".

А из поэтов?

Блока.

Он посмотрел на меня и вдруг сказал:

Это хорошо.

Я почувствовала, как внутри меня начали распускаться цветы.

Культ вечной женственности. Гете знаете? Я сказала, что да.

Обратите внимание на конец "Фауста". А Владимира Соловьева читали?

Немножко.

Прочитайте. Там у него про вечную женственность. А у Блока любите: "Но ты, Мария, вероломна"? "Он на коленях в нише темной", продолжала я.

Он вдруг вышел в маленькую дверь, видимо, за книгой, и я осталась одна. Становилось все темнее. Окно, затянутое пыльной, рваной занавеской, серело. На буфете лежал кусок ржаного хлеба и обкусанная редька, а рядом с редькой стояли две круглые, огромные манжеты с перламутровыми плоскими запонками, которые я хорошо знала и которые он ежедневно на себя навинчивал, как мы выражались. И вдруг меня неудержимо потянуло взглянуть на то, что за ширмами. Я ступила шаг и вытянула шею.

На кровати лежала огромная толстая женщина и неподвижно смотрела в потолок. В первое мгновение я решила, что она мертва, что это мать его или жена, которая умерла, может быть, сегодня утром. Женщина не шевелилась, а я, как окаменелая, смотрела на нее. Она была до подбородка укрыта тряпьем, тело ее высилось горой под этими отрепьями, а на вершине этой горы, которая приходилась над самым ее животом, лежала маленькая засаленная куколка, безносая и лысая, в рваных панталончиках. Рука женщины была положена поверх тряпья, и она гладила куколку, едваедва шевеля толстыми, совершенно негнущимися пальцами. Лицо ее выражало идиотское блаженство.

И вдруг она медленно перевела свои глаза на меня и сделала попытку слабо мне улыбнуться. Я отпрянула назад. Соколов входил в комнату.

Нутес, сказал он, садясь, прочитаем вот это.

Так он шесть раз в неделю начинал свой урок.

Глаза, опущенные скромно,

Плечо, закрытое фатой,

Ты многим кажешься святой,

Но ты, Мария, вероломна.

Я наконец расстегнула крючок зимнего пальто.

А Сологуба любите?

Да, я любила Сологуба.

Наконец я ушла. По совершенно темной лестнице спустилась во двор, пошла по переулку. Стихи запели у меня в голове:

Не поскользнись на этих черных

Ступенях, мокрых и кривых,

Таких обшарпанных, неровных

Меж стен холодных и сырых.

За нами жадно наблюдает

Изза дверей недобрый глаз,

И пар тяжелый наплывает

Из всех щелей и душит нас.

Зачем мы здесь с тобою вместе,

В аду зловонном и чужом?

Где дышат жуткие болезни,

Испепелившие Содом?

Ужели суждено обоим

Скользить неверною ногой

По этим вековым помоям?..

И я шла, и шла, и от стихов, от мысли о мертвой женщине за ширмами (теперь я была уверена, что мне только показалось, что она улыбнулась мне), от воспоминания голоса и манеры чтения Соколова, от черного двора и обкусанного куска хлеба в душе поднималась буря мыслей и чувств, и мыслечувств, так что в конце концов я заблудилась, вышла на незнакомую мне набережную, где свистел ветер и дымила какаято фабрика, где Петербург был не похож на Петербург и где какойто мастеровой довел меня до остановки трамвая, спросив на прощание, не приду ли я сегодня вечером выпить с ним пива в пивную на угол?

И больше никогда мы не говорили с Соколовым. От Базарова как типа был переход к Левину и князю Андрею, а потом и к "Плодам просвещения". В последний день, весной 1918 года, он решил произнести в классе речь.

Нутес, сказал он, глядя кудато поверх наших голов, поздравляю вас: вы вступаете в жизнь...

Он говорил долго, скучно, упрекая нас в недостаточном знании русской словесности и напоминая нам, что хотя букву ять и отменили, но грамотного от неграмотного всегда можно будет отличить. И потом он перешел на себя и заговорил о том, что мы уйдем, а он останется делать то, что он всегда делал и будет делать, И что в этой его жизни нет однообразия, а есть высший смысл, потому что изредка, когда он выпускает на волю очередной седьмой класс как Пушкин птичку, "при светлом празднике весны", он чувствует себя, как лермонтовский утес. Потому что иногда, правда, редко, с ним бывает, как с этим утесом. И он прочел тихо, медленно: "Ночевала тучка золотая". А когда произнес "и тихонько плачет он в пустыне", то ему пришлось вынуть все тот же огромный грязный платок.

Меня слегка покоробило от двух литературных ассоциаций, нахлобученных одна на другую. Мне показалось на одну секунду, что он при этом посмотрел на меня, но я не обратила внимания. И только после того, как он, раскланявшись, вышел из класса, все повернулись ко мне и хором объявили мне, что все это было обо мне, что Нутес расчувствовался при расставании со мной. Но в те дни столько странного, нового, чудесного происходило вокруг меня и со мной, что тема "Нутес как утес" благодаря дурацкой рифме приняла какойто юмористический оттенок. И больше я Соколова никогда не видела. Но это хождение к нему открыло мне чужую жизнь, и мне стало нравиться ходить к людям и смотреть, что и кто "лежит у них за ширмами". И я полюбила смотреть в чужие окна, особенно вечерами, ничуть не желая разделить чьюто чужую жизнь, но только желая увидеть эту жизнь, узнать, понять ее и погадать о ней. Я словно рассматривала какието иллюстрации в толстой книге, не всегда интересуясь ее текстом. И эти картинки жили со мной потом, перед сном, в кровати, они вдруг возникали в памяти (при совершенно неуловимой ассоциации). Вот семейство сидит за вечерним чаепитием. Вот девочка, похожая на меня, разбирает сонатину Клементи. Вот мужчина старается стащить с женщины длинное, узкое платье, вот собака спит, подняв одно ухо и опустив другое, а между задними ногами у нее примостился котенок в ошейнике... Много позже это смотрение в чужие окна, любопытство к тому, что у кого "лежит за ширмами", перешло и в "Мыс Бурь", и в рассказ мой "Большой город".

Таким было прощание с учителем русской литературы, но совсем иным было прощание с Усковым. Нас было человек десять, и мы решили отпраздновать окончание гимназии с двумя учителями, хоть Усков и не преподавал в старших классах, но он был популярен, и популярен был учитель алгебры, Семен Григорьевич Натансон, позже женившийся на моей однокласснице. Он был молод, хорош собой и талантлив, и в последнем классе и алгебра, и тригонометрия уже не были для многих из нас закрытой книгой. Мы взяли две ложи в Александринку на какуюто пьесу СумбатоваЮжина, очень скверную, но всем нам было не до пьесы, а в воскресенье, в самом конце мая, мы поехали в Павловск на целый день там нашелся какойто пустой дом (или, вернее, дача), в котором мы и приготовили обед на двенадцать человек, и потом гуляли в парке, сидели в саду, около дома, на большой террасе, и вернулись в город домой поздно. Розанов, кажется, в "Уединенном", говорит, что какоето одно воспоминание молодости может иногда удержать человека от самоубийства, вывести его из безнадежности и отчаяния. Этот день в Павловске такое воспоминание.

Усков проводил меня домой, а потом пошел провожать Наташу, пешком через весь город, белой ночью. "А ведь у нас было чтото вроде клуба трех, сказал он напоследок. Спасибо вам". Я тоже хотела сказать "спасибо", но от волнения и грусти едва могла выговорить это слово. Нет, я не была влюблена в него, но если бы, думала я потом, в своей комнате, ночью, если бы он позволил мне каждый день стирать пыль с его книг и сидеть в углу молча, когда он пишет или читает, я бы сейчас же ушла из дому и была бы так счастлива... Эта роль бедного Лазаря мне ужасно нравилась в те годы. Я както очень вовремя выдумала себе ее.

Весна. Павловск. Счастье, как ореол, стоит над нашими лицами, от полноты жизни и ожидания собственной судьбы блестят глаза. Над огромной чужой дачей, в уже запущенном, но еще не отнятом саду поют птицы, цветет сирень, а в кухне Эся нарезает селедку своими красивыми, белыми, большими руками, сама красивая и большая, с подкрашенным ртом, пахнущая сладкой пудрой, которую она носит при себе в изящной пудренице. Она немножко бывает нахальна, потому что знает себе цену, но мы ее любим. Она командует, чтобы ктонибудь нарезал лук, и кроткая Поля берется за нож, пока Тамара разогревает пирог, привезенный из дому. Я стараюсь изо всех сил найти себе дело, потому что кто не работает, тот не ест, но Наташа брезгливо ни до чего не дотрагивается и уходит к нашим двум гостям на террасу и их там занимает. "Об умном разговаривают", так определяет Эся их времяпрепровождение. Потом откупоривается белое вино, я выпиваю два стакана залпом и вдруг чувствую, что не знаю, куда девать собственные руки, что у меня широкие ноги, что у меня слишком большой рот, недостаточно тонкая талия и, может быть, не совсем чистый нос. Но уже после третьего стакана все эти сомнения проходят, и хоть я и знаю, что не красавица, но я чувствую всю свою ладность: и крепко подтянутые чулки, и тугой лифчик, и аккуратно заколотые на затылке узлом волосы, и чистые ногти, и высокие каблуки. Наташа читает стихи, я читаю стихи, Эся привезла гитару, Тамара поет высоким, высочайшим сопрано, какимто приятным птичьим фальцетом, Семен Григорьевич ей подпевает, они поют дуэт, они сидят друг против друга и смотрят друг другу в глаза, а Эся, накинув скатерть на одно плечо, изображает испанца и аккомпанирует, теребя и щипля струны длинными женственными пальцами.

И потом в поезде начинается меланхолия счастья, это особое чувство в молодости, какое бывает, когда кончается счастливый день. И вот преувеличиваешь все: белая ночь светлее, чем она есть, пение печальнее, чем оно было, человек, сидящий напротив, моложе и красивее, чем он на самом деле есть, и я сама как будто вижу только его одного и никого другого, а смотрит он на Наташу, на Люсю... и не помнит, уже не помнит меня! Берешь минутный реванш за все отвергнутые либестраумы, и стук колес растравляет тебе сердце, а свист паровоза уносит все, что было, в небытие.

Уносит, но не все. То, что остается, я берегу, я дрожу над моим сокровищем, я, словно нищий на паперти, хожу с протянутой рукой и жду, не упадет ли чтонибудь в мою ладонь, а когда падает крепко держу. Поток стихов к этому времени остановился. Я стала строже к себе, и не всякое трата трата, не всякое милыйунылый записывала. Я смиренно собирала крохи: разговор с Нутесом, долгие импровизации Наташи, Достоевский, Ницше, Шестов, кемто брошенное слово (и мною подобранное), и копила их, и хранила их, и думала, и думала, и думала над ними. Если мне приоткрывалась новая даль в тот год гоголевские места между Диканькой и Миргородом, и позже Москва, полная для меня новых и безотрадных впечатлений, если я смотрела в эту даль, то как путник в пустыне в ожидании, не капнет ли на него тот дождь, от которого оживет и он сам, и вся пустыня вокруг. И от каждого человека я ждала чегото. И от каждого дня я надеялась получить чтото. И были дни, которые приходили и уходили в российском сквозняке тех месяцев, и другие, которые словно лепили мою душу, и еще третьи, которые, как памятники, вдвигались навеки в сознание. Это были особые дни (всего, может быть, четыре или пять в тот год), которые стоят до сих пор, как бронзовые фигуры, в памяти, и были иные, которые запомнились меньше, чем запомнилось то, что они со мной сделали, и еще третьи важные потому, что осветили меня, подняли меня, прибавили ко мне, надстроили меня.

Свадьба Александра Владимировича Шкловского состоялась в самый день нашего окончания гимназии, и в этот день сошлись самые разные "темы" моей жизни и завязались в один узел. Утром в первый раз в жизни пришел парикмахер и причесал мне волосы, и я увидела впервые совершенно новую взрослую себя. Днем был торжественный акт в гимназии, а вечером свадебный обед в квартире Шкловских, куда А. В. привез Наташу и меня, заехав за нами после церкви, где он венчался. Я не видела человека счастливее: он сиял, излучая счастье, и только был озабочен одним: как бы сдержать себя, как бы не сделать чегото уж слишком безумного от восторга, буквально душившего его. В большой столовой был накрыт стол покоем для тридцати гостей, и я села рядом... правда, не с литературным критиком, но с его братом (погибшим потом на Соловках).

Я знаю, сказал он в конце обеда, что вы никогда не забудете этого дня (он знал, что днем был акт), и я рад, что случайно и я буду какимто краем захвачен в это воспоминание, и там мне в нем будет уютно и тепло до конца ваших дней.

Мы больше никогда не встретились. Он оказался прав.

А литературного критика, с которым позже я близко была знакома и который, конечно, помнит обо мне и сейчас, я совершенно в тот вечер не заметила. Был ли он, не был ли, мне неизвестно. Я была слишком захвачена событиями этого дня, разговором с моим соседом, первым разговором в какомто еще неведомом мне новом ключе, чтобы думать о литературном критике. Я тоже, как А.В., излучала переполнявшее меня счастье и тоже заботилась о том, чтобы хоть какнибудь совладать с ним.

Этот день был чудным днем моей жизни, и этот вечер был именно первым вечером ее, когда все сошлось, чтобы мне самое себя почувствовать и увидеть взрослой, свободной, вооруженной разумом и внешней прелестью. Гимназия была позади; я была приглашена на свадьбу не старшего сверстника, но взрослого человека, поколения моего отца и матери. Я сидела рядом с оканчивающим Духовную академию богословом, который говорил мне вещи, которых до сих пор мне не говорил никто, и как он говорил их тоже было ново: словно слова, произносимые им, напечатаны были гдето в абстракции не корпусом, а курсивом.

Уже в июне и эта свадьба, и поездка в Павловск стали прошлым. Напрасно я старалась уверить себя, что жду переезда в Москву, что все мне и там будет интересно и что конец старой жизни и неизвестность новой дают мне ощущение движения времени. Трудно и печально отрываться в эти годы (шестнадцать лет) от того, с чем сжился: оборвать дружбы, бросить книги, бросить город, красота и величие которого в последние месяцы начали помрачаться от разбитых окон, заколоченных лавок, поверженных памятников, снятых дверей и длинных угрюмых очередей. Я уезжаю кудато, куда и письма не доходят, хотя туда только ночь езды. Я уезжаю туда, где у меня нет ни души знакомой. Я каждый день прощаюсь с кемнибудь: прощаюсь с Дашей, которая уезжает к себе в Псковскую губернию, прощаюсь с подругами, прощаюсь с Осей, с которым все както жестоко и несправедливо обрывается, прощаюсь со старым письменным столом и с милым другом, "сыном синтаксиса", который все еще любит Надсона и носит усы колечком.

Я звоню в последний раз Осе по телефону и вижу, как он бежит по освещенным комнатам на мой звонок: они живут напротив нас, окна в окна. Мы видим друг друга и слышим друг друга, но нам не весело. Я не боюсь его. Я не боюсь, что он тронет меня, что он поцелует меня, что он сядет близко и узнает, чем от меня пахнет мылом и чернилами, вероятно, больше нечем! Я знаю, что многие девочки боятся мальчиков, боятся, что мальчики не такие, как мы, и что есть много мальчиков, которые боятся нас. Но я тоже хорошо знаю, что Ося не боится меня. И от мысли, что я, может быть, когданибудь буду жить вдвоем с кемнибудь, в одной комнате, спать в одной кровати, мне тоже не страшно. Я об этом еще мало думаю, мне это кажется еще довольно далеким, но не страшным. Я уверила Осю, что мы едем в Москву на время, и я, кажется, уверила и себя в этом. На какое время? Может быть, потому, что больше всего мне нравится улыбка Оси и я боюсь, что он перестанет улыбаться и сделает грустные глаза.

Девочки боятся мальчиков, и мальчики боятся девочек, но девочки, когда боятся, говорят себе: "Ничего, какнибудь обойдется" (но иногда ничего "не обходится"), а мальчики, когда боятся, и не пытаются близко подойти. Но мы с Осей принадлежим к тем, которые не боятся, не каменеют в присутствии друг друга, не пытаются притворяться, что все в порядке, когда на самом деле все в большом беспорядке и только и хочется быть за тридевять земель. Мы свободны смотреть друг на друга, свободны говорить, что взбредет в голову, свободны сидеть щека к щеке и перебирать пальцы друг друга. "У меня некрасивые руки", считаю я нужным ему сообщить. "А у меня красивые", отвечает он, чтобы подразнить меня. Но я знаю, что это правда. И я целую его в губы и в брови. И он целует меня в брови тоже. И нам кажется, что мы первые в мире придумали эти "бровные" поцелуи.

Все дружбы распались в тот день, когда мы уехали в Москву, и я осталась одна сама с собой, чувствуя, как постепенно во мне начинают образовываться узлы, которых распутать нет умения, как возникают вопросы, которых не с кем обсудить. Никогда я не чувствовала себя такой нищей, как в то лето, в пыли и духоте Никитского бульвара, в чужом месте, лишенной всего, чем я жила до этого. 1918 год, лето, зной и голод, первые столовки, черный сырой хлеб с соломой, перловая каша, чувство до того мне не знакомой робости: как войти в Румянцевскую библиотеку? Как посидеть одной на скамейке бульвара? Можно мне поступить в восьмой класс? Или надо искать службу? И что я буду делать дальше в этом мире бывших и будущих людей, в котором я внезапно оказалась?

Некоторые из бывших были уже совершенно прозрачными, с глубоко запавшими глазами и тяжелым запахом; другие еще продавали на толкучке старье, и оттого, что приобщились к коммерции, у них появился жадный блеск в глазах. Новых я видела только издали. Я вдруг совершенно потерялась, не знала, куда мне идти, с кем говорить, и целыми днями, не зная, куда себя девать, стала ходить по улицам. Мне было семнадцать лет. Все трое отец, мать и я жили в одной комнате, которую снимали в коммунальной квартире. Я выходила утром и появлялась к вечеру, есть кашу. Я исходила всю Москву, на Сухаревке бритвой мне вырезали спину пальто, на Смоленском бульваре один раз мне стоило ужасных усилий не заплакать. Памятник Пушкину я ненавидела, он все время попадался мне на глаза. Я забредала в странные места. Один раз я услышала тихое хоровое пение, толкнула дверь и вошла в грязный, полутемный зал, где собирались толстовцы. В.Г.Чертков долго говорил о "Льве Николаевиче", потом Сергеенко раздал всем какието листочки и все опять запели. Под конец случилось нечто неожиданное: вошел красивый, возбужденный молодой человек и сказал, что он воскресший Лев Толстой. Это был сын Сергеенки, убежавший в тот день из сумасшедшего дома... Нет, в этом месте мне ничего не перепало.

В другой раз я вошла в калитку гдето у Кудрина, прошла темной подворотней и вошла в сад, полный цветов и солнца. Пруд цвел водяными лилиями, плакучие ивы склонялись над ним, и на скамейках сидели полумертвые от голода и страха люди и разговаривали друг с другом, как будто сидели уже на том свете. Там подсел ко мне какойто человек со светлой бородкой и сказал, что он вчера донес в Чека на дьякона, с которым жил на одной квартире, и чувствует теперь, что не вынесет этого, и хочет повеситься... Он тоже показался мне полумертвым, а когда я оглянулась я была одна, и только какойто инвалидсадовник, обойдя меня, осторожно воткнул передо мною обструганную со всех сторон палочку, к которой была привязана надпись: не трогать цветов!

Однажды я вошла в большой гастрономический магазин вероятно, последний открытый. Я была очень голодна, но я ничего не могла купить из того, что лежало на широком мраморном прилавке. Я долго смотрела на балык, на салями, на посыпанные маком булочки и особенно на сыр, который тек вокруг себя самого правильной, густой, медленной сырной лужей, расширяясь на глазах. И вдруг изза прилавка раздался голос:

Кушайте, что желаете.

Я переглотнула и взглянула туда, откуда шел голос

Очень приятно. Вы дочка Николая Ивановича. Я вас с ним видел. Голова кивала. Кушайте, не стесняйтесь. И ему скажите, чтобы какнибудь зашел.

Это был армянин А., последний владелец последнего гастрономического магазина в Москве через год он был расстрелян. Да, тут мне перепало я не говорю о еде, я говорю о чемто, чему не найду слов: перепало голодное унижение, смиренное чувство, что я никто, но как дочка Николая Ивановича могу еще рассчитывать коегде на бутерброд. И еще: ощущение какогото падения из глубины моего благословенного колодца просто в лужу, откуда иначе, как на четвереньках, и не выберешься.

"А вот царьпушка. А вот царьколокол", объяснял ктото комуго, и я, как все, стояла и смотрела, а потом пошла к Пречистенскому бульвару и там долго сидела и ни о чем не думала, и както незаметно познакомилась с какимто студентом, которому на следующий же день принесла свои книжки (вероятно любимые), которые он никогда не вернул. Потом одна дальняя родственница обещала познакомить меня с одним умным человеком (кажется, впрочем, это была чьято квартирная хозяйка), сказав: "Вы друг другу очень понравитесь", но, видимо, забыла об этом или умному человеку было не до меня. Потом, в столовке, страшный, худой, с гнойными глазами, пятнистый пес лизнул мою кашу... Потом на Сухаревке у меня украли туфли, которые я пошла продавать, чтобы на эти деньги... нет, не купить сочинения Гегеля, а просто пойти к парикмахеру, который завивал щипцами (мне вдруг ужасно захотелось быть завитой щипцами!). Чему меня учили? Меня не учили, как добывать себе пропитание, как пробиваться локтями в очередях за пайкой и ложкой, за которую надо было давать залог; меня не учили ничему полезному: я не умела ни шить валенки, ни вычесывать вшей из детских голов, ни печь пироги из картофельной шелухи. Из книжных магазинов на меня смотрели тонкие, бледные, желтоватого оттенка книжки политические брошюры и сборники стихов. Они напоминали мне Людмилочку, тоже желтого оттенка, которая все время икала от голода и вытирала набегавшую слюну кружевным платочком "валансьен". Она была такая бледная, тоненькая. Ее родители тоже были "бывшие".

Все это продолжалось всего четыре месяца одиночество, неизвестность, что будет дальше, прогулки по одичавшему, жаркому городу, с постоянным бурчаньем в животе, так что я даже была довольна, что какомуто умному человеку оказалось не до меня: я не могла бы скрыть от него этого бурчанья. Еще немного, и я, вероятно, нашла бы путь в восьмой класс гимназии (потому что надо было во что бы то ни стало одолеть тригонометрию и латынь), в библиотеку, в собрание, где ктонибудь чтонибудь уронил бы в мои пустые ладони, в общество великих, от которых я ждала всего, и в общество малых, с которыми я могла бы вместе подняться из этого падения. Если бы я решилась написать книгу о потерянных годах моей жизни, то она началась бы этими четырьмя московскими месяцами. У меня не было угла, чтобы прочесть книжку, которую денег не было купить, у меня не было друга, которого мне некуда было бы посадить, мне надо было учиться молча думать, смотреть вокруг и в себя поновому, а я только искала, как воробей или ворона, где бы подобрать какуюнибудь крошку, не упадет ли чтонибудь мне в рот. Мне одинаково хотелось: пойти в МХТ на "У жизни в лапах", и пойти в баню, и поехать в ПетровскоеРазумовское полежать под деревом. Я как будто лишилась воли выбирать. Это была не бедность и даже не Бедность, это была скудость, как ее ни пиши. То, что было внутри меня, было похоже на то, как если бы человек не знал, что лучше: Самофракийская победа или кусок вареной говядины, и никто, то есть буквально никто вокруг, не знал бы этого, забыл или просто не интересовался такими вопросами. Я исходила все Кривоколенные и другие переулки, я иногда долго смотрела в сумерках в окна чужих домов. Какаято странная сила сковывала меня, я была в пустоте. Мне даже не очень хотелось выходить из нее. Я была слишком молода, чтобы понять, что случилось: когда я вышла в жизнь, все оказалось не то. Будто мы ехали в лифте на десятый этаж, а когда вышли из лифта, то оказалось, что десятого этажа нет, стен нет, пола нет, крыши нет, ничего нет. А лифт ушел. Я когдато писала стихи. Я когдато была влюблена. Я дружила с такими же, как я, веселыми, дерзкими на язык. А сейчас не хотелось и вспоминать об этом. Ничего не снилось. Ничего не сверкало вокруг и во мне. Хотелось есть. Хотелось спать. Иногда хотелось перед вечером посидеть у Манечки в комнате.

Манечка была уличной, ходила по Тверскому бульвару и жила вместе с нами в коммунальной квартире, одной из первых в Москве, принадлежавшей мадам Кошкодавовой. У нее в комнате стояли комод, стул, стол и кровать, а на столе лежали колода карт и коробка пудры. Больше у Манечки не было ничего. И так я узнала, что можно жить, не имея ничего, только колоду замасленных карт и коробку яркорозовой пудры. Манечка садилась напротив меня и гадала мне. Потом мы разговаривали с ней. Она удивлялась, что я люблю читать. Я удивлялась, что она любит гулять у памятника Пушкину. Она была осторожна со мной, как если бы я была хрустальной вазой. Мне очень хотелось иногда с ней вместе пойти ночью на Страстную площадь (это было все то же желание взглянуть, что "лежит у нее за ширмами"), но она тихо и твердо сказала мне, что это нельзя, и я не настаивала. Мадам Кошкодавова говорила, что она "нюхает". Мне некого было спросить, что это значит, и я спросила об этом самое Манечку.

Ну и нюхаю, ответила она и так посмотрела на меня, что я больше к этому не возвращалась.

Когда я уезжала на юг, я подарила ей золотую брошку с сапфиром кажется, фамильную, единственное ценное, что у меня было, и много позже сказала матери, что ее у меня ктото украл. В те годы солгать было легко, гораздо легче, чем теперь. Вижу, что я уже тогда делала, что хотела, не ждала, когда мне будет сорок лет.

"Когда я уезжала на юг". Да, там, в Нахичевани, "благодарные армяне" все еще ели белый хлеб, и, когда моего отца сократили, нам ничего другого не оставалось, двинуться через Оршу и Киев к Ростову. Я приняла новость о нашем отъезде с полным равнодушием, никогда в жизни не была я такой неподвижной, молчаливой, угрюмой и потерянной. На ростовском вокзале я вышла, завернутая в одеяло и босая: ночью между Фастовым и Казатиным у меня унесли все, чемодан был вспорот ножом, особенно стыдно было мне почемуто оказаться без шляпы. В одних чулках я взошла на крыльцо дедовского дома. Он был пуст. Деда не было. Селифана не было. Лошадей не было. Собак не было. Только мебель стояла у стен в чехлах и старинный несгораемый шкаф. Я поселилась в комнате с этим шкафом, и, так как никто не мог сдвинуть его с места, он остался стоять, и я хранила в нем остаток своих книг тех, что я не успела раздарить Манечке и студенту с Пречистенского бульвара.

Я вполне отчетливо сознавала, что от меня остались клочья, и от России тот небольшой кусок, где мы сейчас жили, без возможности свидания или переписки с теми, кто жил по другую сторону фронта гражданской войны. Говорили, что война в Европе идет к концу, я только много лет спустя узнала, когда именно она кончилась. Говорили, что в Париже носят короткие, до щиколотки, юбки, что выходят новые книги, что театры в Лондоне попрежнему ставят Шекспира и Шоу, что в Италии цветут лимонные деревья. Но в реальность всего этого трудно было поверить. Белый хлеб теперь был реальностью, восьмой класс гимназии был другой. И библиотека. Городская нахичеванская библиотека, где можно было получить и роман Германа Банга, и "Петербург" Белого, и "Дикую утку", и "Стефанос". Помещалась она на Проспекте. Там шумели деревья и, заламывая фуражки и выпуская изпод них на лоб вихор, ходили гимназисты, задевая гимназисток. Но позже, к ночи, они уходили в сад городского клуба, и на Проспекте становилось пустынно, тихо; под фонарями на скамейке пахло гелиотропом; и я придумывала сегодня, что это Амстердам, завтра что это Барселона, послезавтра что это Царское Село. А Виржинчик сидела рядом, читала под фонарем Альтенберга или Штирнера и только просила заранее ей сказать, где мы нынче находимся, чтобы уже наверное не спутать на сегодняшний вечер Шотландию с Эгейским морем.

В своем дневнике (от 29 ноября 1851 года) Лев Толстой писал:"Я никогда не был влюблен в женщин. (Ему в это время было 23 года.) В мужчин я очень часто влюблялся. Я влюблялся в мужчин, прежде чем иметь понятие о возможности педерастии (подчеркнуто Толстым); но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову. Странный пример ничем не объяснимой симпатии это Готье. Меня кидало в жар, когда он входил в комнату. Любовь моя к Иславину испортила мне целые 8 месяцев жизни в Петербурге. Красота всегда имела много влияния в выборе; впрочем, пример Дьякова; но я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из Пирогова и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. Было в этом чувстве и сладострастие, но зачем оно сюда попало, решить невозможно, потому что, как я говорил, никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею (зачеркнуто: врожденно) страшное отвращение".

Толстой в 1851 году не знал, как не знал до самого конца своей жизни, что так чувствует в молодости по крайней мере половина людей. И со мной это было, только плакать не хотелось никогда и никогда "любовь" не портила мне жизни. Но я знаю теперь, что Виржинчик xoтелось иногда плакать. В этом ее чувство ко мне разнилось с моим чувством к ней.

Я увидела ее впервые на вечеринке, она ужасно кокетничала весь вечер с красивым смуглым мальчиком (позже убитым в добровольческом отряде) и не обратила на меня никакого внимания. То есть она весь вечер наблюдала за мной, не глядя на меня, а я не сводила с нее глаз открыто, не понимая, что именно притягивает меня к ней. Она была маленькая, очень худенькая, с огромными черными глазами, пунцовыми щеками и нависающими на лоб и уши тяжелыми волосами. Позже, в двадцатых годах, в Париже, я замечала, что под ней не зажигается в лифтах свет были такие лифты, в которых свет включался автоматически, когда человек входил в лифт и пол от тяжести опускался, так вот она была так легка, что свет в лифте не зажигался. Она тогда пять лет пробыла в различных санаториях в Пиренеях и умерла от туберкулеза, перед смертью приняв православие и изменив свое имя на мое. И тогда, в Париже, она напоминала мне этими черными волосами и пунцовыми щеками Альбертину Пруста. Только у Альбертины не было высоких скул, и темных кругов под глазами, и этого глухого кашля, и жарких ладоней, когда ежедневно у Виржинчик поднималась температура.

Я носила ее по комнатам, слушала, как она играет Метнера и Скрябина, а потом мы садились или ложились с ней на диван и часами говорили, как будто до нашей встречи

Вся жизнь моя была залогом

Свиданья верного с тобой.

Как будто Россия разлетелась на куски только для того, чтобы нам обрести друг друга. Я оставалась ночевать, мне стелили на диване, мы продолжали разговор до двух, до трех часов ночи. Никогда раньше я не испытывала такой радости от того, что была с кемто вместе, никогда раньше не было в моих отношениях с другим человеком такого волшебства, такого творчества в мечтах и мыслях, которые тут же переливались в слова. Я не могу назвать это дружбой, я должна перенести это в область любви, в область иного измерения, чем то, в котором я до сих пор привыкла жить и чувствовать. Ей особенно свойственны были два круга настроений: круг тихой и глубокой грусти и круг юмора. Она была восприимчива и задумчива, и к ней невозможно было подойти с обычными мерками: она никогда не выезжала из маленького городка, где родилась и прожила двадцать лет, она едва кончила гимназию всегда болея, неделями пропуская классы. Теперь считалось, что она сидит со мною рядом, на той же парте, но она почти не появлялась, ее держали взаперти, при ее слабости ей опасно было оказаться в толчее трамвая. Она играла на рояле, больше читая с листа, чем разучивая, повторяя часами одну и ту же музыкальную пьесу с полными слез глазами от волнения и восторга. Потом она куталась в платок, в углу дивана, ее длинные ресницы опускались, и чудная ослепительная и всетаки болезненносонная улыбка появлялась на ее лице. И запах "ориган", который тогда был в моде и одна капля которого доставляла нам столько радости, шел от ее волос, падавших все ниже на худенькое, серьезное, иногда печальное лицо.

Я садилась около нее, и она клала мне голову на плечо, или я клала голову на ее колени, никто не удивлялся, глядя на нас, когда входил в комнату, как мы часами сидим так и не можем расстаться, мне давно пора домой учить латынь и тригонометрию, ей пора в кровать, доктор велел ложиться рано. И вот глубокой ночью я бегу через базарную площадь, сперва мимо русского собора, потом мимо армянского собора, потом по Софийской улице, и в голове одна мысль: как мы опять увидимся завтра, как я приду к ней или она придет ко мне, как мы обрадуемся друг другу.

Через год, когда юг России пал, мы уже жили вместе, они всей семьей переселились к нам в дом, и в ту ночь, когда грохотали оружия и рвались снаряды, мы сжимали друг друга в объятиях от страха и ощущения несущегося на нас грозного будущего, которое открывалось нам за этими ночами. Я не могла тогда знать, что ровно через двадцать пять лет я буду опять укрывать ночами когото от падающих бомб и искать непременно капитальную стену, возле которой, как говорят, стоять безопаснее, и буду закрывать своей дрожащей рукой испуганные (но на этот раз светлые) глаза, чтобы тот, кто прижимается ко мне, не видел, как, фиолетовым светом озаряя замерший Париж, летит смерть, метя в нашу крышу!

Юг России пал. Мимо дедовского дома проехал отряд буденовцев: на одном из красноармейцев был широкий горностаевый палантин, заколотый бриллиантовой брошкой, а на остальных мохнатые банные полотенца, которые издали можно было принять за горностаевые палантины, заколотые английскими булавками. Я стояла у окна и смотрела на них, а Виржинчик в это время дочитывала "Пана" Гамсуна и лукаво спрашивала меня:

Что такое любовь? и сама отвечала: Это ветерок, шелестящий в розах.

Я оборачивалась к ней и очень серьезно говорила, что я давно обдумала этот вопрос и что для меня он навсегда решен: это один артишокный листик, съеденный двумя людьми. Она слушала цоканье копыт по мостовой, ржанье лошадей и ругань и говорила:

Артишоков больше не будет. Артишок будет забыт. В энциклопедических словарях к нему будет стоять: "устар.".

Шли обыски. Мужчин посылали чистить отхожие места в казармах, и отец, надев чистый крахмальный воротничок, тоже пошел. Виржинчик никогда не знала своего отца: он бросил ее мать, когда она была беременна ею, и теперь в Ереване был видным партийцем, расстреливал, и вешал, и посылал обыскивать тех, кто еще носил крахмальные воротнички.

До последнего дня, пока можно было, я ходила в университет. Это был историкофилологический факультет, и я слушала греческий, археологию, историю искусств, языковедение, но во всеобщем распаде того года (1920го) я редко умела сосредоточиться, скучала на лекциях, мало училась дома. Профессора были замучены страхом и голодом, большинство из них перешло из Варшавского университета, люди тусклые и старомодные. А дома из отца и матери постепенно уходила жизнь я иначе не могу определить этого, в то время как во мне жизнь бурлила, требовала выражения, действия, и чем больше делался гнет и чем сильнее лишения, тем больше я начинала "шляться", по выражению домашних, шляться куда придется, с кем придется, потому что с каждым месяцем я чувствовала себя все увереннее, все свободнее, и мерка моя к людям изменялась: я уже не искала среди них того, кто мог говорить со мной о Брюсове и Блоке, или о Троцком и Мартове, или о Скрябине, я брала тех, кого посылал мне случай, и иногда искала самого простого, непосредственногрубого забвения, никого понастоящему не выбрав, никого понастоящему не предпочтя.

Культ забвения, говорила Виржинчик. Мы не ревновали друг друга ни к кому.

"Wanderjahre" мои, собственно, все еще продолжаются. У немцев "Wanderjahre" следуют за "Lehrjahre", и потом, вернувшись, так сказать, к исходной точке, человек начинает жизнь. У нас, в России, вместо "годов странствий" люди в большинстве имели "годы распутства" в разной степени силы этого понятия. В слабой степени имела их и я. Книг я не читала больше, стихов почти не писала, едваедва помнила о колодце и роднике и в тайном отчаянии примирялась с тем, что почти ничего не падает мне в руки. Раза два за этот год я едва не стала чьейто женой, и я бы стала, если бы я не думала, что лучше бежать от всякого серьезного сближения и никому не отдавать своей свободы. Я втайне понимала, что такое положение вещей не может продолжаться вечно, я знала, что "мое" вернется, потому что была Виржинчик и наше с ней общее. Что было бы со мной без нее? Ничего не говоря мне обо мне, она все понимала и никогда ни в чем не останавливала меня, глядя, как я живу и трачу себя.

Больше всего меня увлекала в эти месяцы мысль о том, какие все люди разные и как поразному складываются мои с ними отношения, неумышленно, словно я поворачивалась силою вещей к разным людям разными своими сторонами. Помню, что были отношения страстной силы, когда, как Бунин однажды мне сказал, два человека только и ждут, когда закроется за ними дверь и повернется замок, чтобы "кинуться друг к другу и вцепиться друг в друга, как звери"; и была почти любовь с одним приезжим петербуржцем, с которым внезапно создалось нечто вроде мирной общей жизни, уютной, словно мы уже лет двадцать жили вместе; забота друг о друге: не болит ли что? не грустно ли сегодня? пойдем вместе, съедим чтонибудь вкусное, приляг, усни, а я тут посижу, посторожу тебя... И еще была короткая встреча, на время смутившая мою гордость: выкручивание рук (с кем вчера ушла?), тяжелый кулак у лица (искрошу! не смеешь смотреть на другого!), которую я не вынесла, но от которой тоже чтото во мне осталось: опыт собственной слабости и мужской силы.

И несмотря на все это, были минуты и драматические своею серьезностью, когда А.Д.С. искусно влюбил меня в себя. Было ему далеко за тридцать, и был он женат на молодой и красивой женщине, обращавшейся со мной приветливо. Жил он на втором дворе разрушающегося, какогото расползающегося дома, где были две огромные, злющие черные собаки, которые бросились на меня, когда я к нему пришла однажды. (А на углу, там, где его улица впадала в Соборную, лежал труп лошади, полузанесенный снегом.) Эти собаки както охладили меня, и я, угрюмо войдя в переднюю, почувствовала желание быть подальше отсюда. Зная, что жена его уехала кудато на неделю, я согласилась на его уговоры и пришла к нему; в душе было беспокойно и совсем не весело. Теперь я с немалым страхом думала, что мне придется идти обратно тем же двором и волкодавы растерзают меня на части, если он не пойдет провожать меня. Это был странный человек, талантливый гравер и эрудит. Я чувствовала, что он головой выше всех остальных, кого я знала. Над диваном висела копия Иоанна Крестителя Леонардо да Винчи, и на этом диване он обнял меня (я сидела в толстой ватной шубе, сшитой из старой драпировки, было очень холодно, и губы С. были совершенно синими). Он обнял меня, и в ту же секунду я поняла, что лучше было мне сидеть дома. Он притянул меня к себе и внезапно сказал дрожащим голосом:

Вы богиня моя. Я окаменела.

Он сказал: "Вы богиня моя", говорила я Виржинчик, вся дрожа от обиды и негодования, а я думала, что так любила его!

Она, накрывшись пуховым платком, с ногами сидела на диване и смеялась, ее волосы обвисали по двум сторонам пунцовых щек.

Ооо!

Ты пойми: эти страшные псы. Что он, не мог, что ли, привязать их? Они меня за икры едва не схватили. А потом этот холод и шепот: богиня! Почему он просто не сказал: ангел вы мой!

Не ожидала я этого от него, задумчиво посмеиваясь, говорила она, кто бы мог подумать! Что же ты сделала?

Я боялась разреветься. Я ушла. Ты пойми, я два месяца думала, что без него жить не могу. А собаки?

У него достало ума проводить меня до ворот. Они не кидались.

И мы уже хохотали, хотя одновременно мне немножко хотелось и плакать.



Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 16 |
 





<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.