WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 14 |
-- [ Страница 1 ] --

МОИ ПОКАЗАНИЯ

* * *

Анатолий Марченко о себе все рассказал сам.

Рассказал ясно и жестко, с присущим ему предметно-точным восприятием каждой ситуации, но в то же время с бескомпромиссным выявлением ее внутреннего нравственного смысла, подлинной цены всего им описанного. Впрочем, книги его — не о себе, они о нас всех: о стране, о мире, в котором мы, каждый по-своему, приспособились существовать. А биография автора, тюремная и лагерная, ссылочная и поднадзорная, — не смысл его рассказа, только цепь наглядных примеров, достоверное сообщение очевидца и жертвы. Вот почему в сегодняшнем потоке «лагерной» литературы, уже переживающей в читательском восприятии некоторую инфляцию (мол, мы уже про это" достаточно прочитали, хватит...), эти три небольшие книжки не должны — и не могут, я думаю — затеряться и раствориться. У них есть, кроме безусловной ценности каждого правдивого свидетельства о закулисных трагических сторонах нашего недавнего бытия, еще иное, только им принадлежащие значение и достоинства.

Достоинства эти, конечно же, не литературного свойства. Не из-за каких бы то ни было недостатков — это лаконичная, строгая и очень емкая проза, — но потому, что целью автора вообще не было сотворение самоценных текстов. То, что он писал, не было ни литературой, ни историей и вовсе не было (как это вполне могло бы показаться) мемуарами. Книги Марченко написаны не о прошлом, хотя бы и близком. Они о временах после Сталина, после Хрущева, о происходившем теперь, только что, о еще продолжавшемся и в самый момент писания, о том, что и дальше неизбежно будет происходить, кто знал тогда — сколько времени вперед. Это были книги-поступки, героические действия одиночки, противостоящего всем карательным силам Государства.

В политических лагерях 1960-1970-х годов вместе с Марченко, рядом с ним были люди, казалось бы, гораздо лучше подготовленные к этой миссии, привычные к литературному труду. Были уже сложившиеся публицисты, были профессиональные писатели. Некоторые из них тоже о своем трудном опыте не молчали. Однако вот для этих книг оказались более нужными какие-то иные качества, чем их литераторский профессионализм.

— Писатель! Восемь классов образования! — язвил прокурор... «Рабочий» — характеризовали автора предисловия к зарубежным изданиям его книг. Именно это давало основания вступаться за него американским профсоюзам. Но это же придавало его сочинениям некоторый оттенок экзотики: вот книги, написанные человеком «из низов», «простым», «без образования».

Однако книги Марченко подобной «простотой» не грешат. В них есть дисциплина мысли, последовательная цельность мировосприятия. А некоторая прямолинейность его суждений — вовсе не от недостатка душевной тонкости или культуры. Она от устойчивой прямоты моральной позиции. Это родственная, пожалуй, Толстому непреклонная последовательность в неприятии зла и жестокости, равнодушия, двоемыслия и фальши: «Не могу молчать!» Его книги — голос здравого разума, не отягощенного демагогическим мусором, не боящегося видеть и оценивать все, что происходит вокруг, называющего все вещи своими именами, не приемлющего выборочного восприятия реальности («один пишем, два в уме»).

Пафос правды чуждается публицистического красноречия. Слишком часто словесная патетика выступает орудием всяческой демагогии. В наши дни подлинное правдолюбие скорее склонно к иронии. Однако и хорошо знакомая друзьям Марченко его насмешливость большей частью спрятана в его книгах за строгой простотой прямого рассказа. Она лишь просвечивает сквозь эпическую объективность «показаний», придавая индивидуальную, живую окраску авторским интонациям.

Все это свидетельствует о подлинной интеллигентности автора, не унаследованной от семейной традиции и не дарованной ему систематическим образованием. Он добывал свою культуру, свое осознание и твердое владение и мыслью, и словом в силу внутренней в этом необходимости, постоянным целенаправленным трудом и притом большей частью в нечеловеческих, полностью враждебных условиях.

Труд этот продолжался всю жизнь. Три книги Марченко — это уже заключительные этапы его духовного становления. Первая, при всей четкости ее цели и нравственной позиции автора, остается в первую очередь свидетельством. В ее заглавии — очень точное выражение жанра и сути. Автор лишь свидетель на грядущем Суде, готовый на жертвы, чтобы огласить свои показания. В третьей книге он уже судит и сам, несет читателю не одни только тревожащие душу факты, но и ход собственных размышлений, сопоставленные «за» и «против», выработанное отношение и к факту, и к томуу, что за ним может быть скрыто. Не переставая свидетельствовать, он превращается в нашего собеседника.

Та естественная свобода мысли и слова, что была ему необходима как воздух, обходилась дорого. Грубая слежка, обыски, задержания и угрозы. Лицемерные обвинения в «нарушениях паспортного режима» — не в том, за что на самом деле карали. Тенденциозное, построенное на прямых лжесвидетельствах следствие. Суд, в упор не видящий явные подтасовки. И снова суд, уже в лагере, по столь же ложным обвинениям и грубо состряпанным «доказательствам». Но каждая новая демонстрация его бесправия, любая официальная ложь и тупая жестокость лишь усиливали бескомпромиссную потребность Анатолия Марченко в справедливости и правде. За них он платил любую цену.

Несколько раз ему с угрозами предлагали убраться из страны. Однажды, не видя лучшего выхода, он согласился. Но не захотел оформлять выезд в Израиль, куда не собирался, настаивал на прямом разрешении ехать в США. Эмиграция не состоялась. Вместо этого были новые аресты и суды. Начав писать, он уже хорошо знал, на что идет, и был с самого начала готов ко всему.

А между тем в недолгие просветы своей «свободной» (хотя и поднадзорной) жизни он пытался, вопреки всему, жить нормально. Работал, читал и думал. Любил жену и маленького сына — сын вырос уже без него. Азартно строил для себя и семьи дом в поселке Карабаново, под Александровом. За этой работой в последний раз видели его друзья. Но недостроенный дом разнесли бульдозером после его нового ареста.

Анатолий Тихонович Марченко погиб сорока восьми лет в Чистопольской тюрьме 8 декабря 1986 года. С августа он держал отчаянную, смертную голодовку, требуя освобождения всех политических заключенных. Такое освобождение уже приблизилось и вскоре началось: в ноябре были освобождены политзаключенные-женщины, отправлен из ссылки за границу известный правозащитник Ю. Орлов. Видимо, в конце ноября Марченко прекратил голодовку: от него пришло внеочередное письмо с просьбой о продуктовой посылке, не предусмотренной тюремными правилами. Может быть, он узнал о первых освобождениях. В ноябре же Ларисе Богораз, жене Марченко, был предложен выезд вместе с мужем в Израиль. Не решая за него, она настаивала на свидании.

А 9 декабря пришла телеграмма о его смерти. Может быть, эта гибель на пороге свободы облегчила и ускорила путь на волю другим...

Ю.Я. Герчук

ОТ АВТОРА

Когда я сидел во Владимирской тюрьме, меня не раз охватывало отчаяние. Голод, болезнь и, главное, бессилие, невозможность бороться со злом доводили до того, что я готов был кинуться на своих тюремщиков с единственной целью — погибнуть. Или другим способом покончить с собой. Или искалечить себя, как делали другие у меня на глазах.

Меня останавливало одно, одно давало мне силы жить в этом кошмаре — надежда, что я выйду и расскажу всем о том, что видел и пережил. Я дал себе слово ради этой цели вынести и вытерпеть все. Я обещал это своим товарищам, которые еще на годы оставались за решеткой, за колючей проволокой.

Я думал о том, как выполнить эту задачу. Мне казалось, что в нашей стране, в условиях жестокой цензуры и контроля КГБ за каждым сказанным словом это невозможно. Да и бесцельно: до того все задавлены страхом и порабощены тяжким бытом, что никто и не хочет знать правду. Поэтому, считал я, мне придется бежать за границу, чтобы оставить свое свидетельство хотя бы как документ, как материал для истории.

Год назад мой срок окончился. Я вышел на свободу. И понял, что был не прав, что мои показания нужны моему народу. Люди хотят знать правду.

Главная цель этих записок — рассказать правду о сегодняшних лагерях и тюрьмах для политзаключенных, рассказать ее тем, кто хочет услышать. Я убежден, что гласность — единственное действенное средство борьбы с творящимся сегодня злом и беззаконием.

За последние годы в печати появилось несколько художественных и документальных произведений о лагерях. Во многих других произведениях говорится об этом то между прочим, то намеком. Кроме того, эта тема полно и сильно освещается в произведениях, распространяющихся через Самиздат. Так что сталинские лагеря разоблачены. Разоблачение не дошло еще пока до всех читателей, но, конечно, дойдет.

Это очень хорошо. Но это и опасно: невольно возникает впечатление, что все описанное относится только к прошлому, что сейчас ничего подобного нет и быть не может. Раз уже даже в журналах об этом пишут, то наверняка сейчас у нас все иначе, все как надо и все участники страшных злодеяний наказаны, а жертвы вознаграждены.

Неправда! Сколько жертв «вознаграждено» посмертно, сколько забытых и сейчас в лагерях, сколько новых туда попадает; и сколько тех, кто сажал, допрашивал, мучил, и сейчас занимают свои посты или мирно живут на пенсии, не понеся никакой — даже моральной — ответственности за свои дела. Когда я еду в подмосковной электричке, вагоны наполнены благостными, умиротворенными старичками-пенсионерами. Один читает газету, другой везет корзину клубники, третий нянчит внука... Может, это врач, рабочий, инженер, получивший пенсию после многих лет тяжелого труда; может, этот старик со стальными зубами потерял их на следствии «с применением физических методов» или на колымских приисках. Но мне в каждом мирном пенсионере чудится следователь, который сам выбивал людям зубы.

Потому что я их достаточно видел, тех самых, в лагерях. Потому что сегодняшние советские лагеря для политзаключенных так же ужасны, как сталинские. Кое в чем лучше. А кое в чем хуже.

Надо, чтобы об этом знали все.

И те, кто хочет знать правду, а вместо этого получает лживые, благополучные газетные статьи, усыпляющие общественную совесть.

И те, кто правду не хочет знать, закрывает глаза и затыкает уши, чтобы потом когда-нибудь иметь возможность оправдаться и снова выйти чистеньким из грязи: «Боже мой, а мы и не знали...»

Если у них есть сколько-нибудь гражданской совести и истинной любви к родине, они должны выступить в ее защиту, как это всегда делали настоящие сыны России.

Я хотел бы, чтобы это мое свидетельство о советских лагерях и тюрьмах для политзаключенных стало известно гуманистам и прогрессивным людям других стран — тем, кто выступает в защиту политзаключенных Греции и Португалии, Южно-Африканской Республики и Испании. Пусть они спросят у своих советских коллег по борьбе с антигуманизмом: «Что вы сделали для того, чтобы у вас, в вашей собственной стране, политзаключенных хотя бы не воспитывали голодом?»

Я не считаю себя писателем, эти записки не художественное произведение. Все шесть лет я старался только видеть и запоминать.

Здесь, в этих записках, нет ни одного вымышленного лица, ни одной придуманной истории. Там, где есть опасность причинить вред другим людям, я не называю имен, умалчиваю о некоторых обстоятельствах и событиях. Но я готов отвечать за истинность любой рассказанной здесь детали. Каждый случай, каждый факт могут подтвердить десятки, а иногда и сотни, и тысячи свидетелей — моих товарищей по заключению. Они могли бы, конечно, привести и еще множество подобных и даже еще более чудовищных фактов, чем те, о которых я рассказал.

Легко можно предположить, что мне попытаются отомстить и разделаться с правдой, которую я сказал на этих страницах, бездоказательно обвинив в «клевете». Так вот, я заявляю, что готов отвечать на публичном процессе, с приглашением необходимых свидетелей, в присутствии заинтересованных представителей общественности и прессы.

Если же будет сделана еще одна инсценировка «публичного процесса», когда у входа в суд представители КГБ отталкивают граждан, пользуясь вместо публики переодетыми кагебистами в штатском, когда корреспонденты иностранных газет (в том числе и коммунистических) топчутся у входа и не могут получить никакой информации — как было на процессах писателей Синявского и Даниэля, Хаустова, Буковского и других, — то это лишь подтвердит мою правоту.

... Однажды начальник отряда капитан Усов сказал мне:

— Вот вы, Марченко, всем недовольны, все вам не нравится. А что вы сделали для того, чтобы было лучше? Убежать хотели, и все!

Если я после этих моих записок попаду под начало к капитану Усову, я смогу ему ответить:

— Я сделал все, что было в моих силах. И вот я опять у вас.

НАЧАЛО

«Неужели к нам не присоединятся все свободные умы, все горячие сердца?

...........................

Пускай они соединятся вместе, пускай они пишут и говорят! Пускай они с нами заодно стараются просвещать общественное мнение, всех тех маленьких и скромных людей, которых теперь отравляют и сводят с ума! Дух отечества, его энергия, его величие заключаются лишь в справедливости и великодушии.

Я забочусь только об одном, а именно, чтобы свет истины распространился как можно шире и скорее. Суд при закрытых дверях, после секретного следствия, ничего не докажет. Тогда-то и начнется настоящее дело. Придется заговорить, так как молчание явилось бы доказательством сообщничества.

Какое безумие воображать, что можно уничтожить историю! Нет, она будет написана, и тогда каждая вина, как бы она ни была мала, получит свое возмездие".

Эмиль Золя. Письма к Франции

Меня зовут Анатолий. Фамилия Марченко. Я родился в небольшом сибирском городке Барабинске. Мой отец, Тихон Акимович Марченко, всю жизнь проработал на железной дороге помощником машиниста. Мать, Елена Васильевна, работала уборщицей на вокзале. Оба они совершенно неграмотны, и письма от матери всегда написаны чужой рукой.

Я, проучившись восемь лет, бросил школу и уехал по комсомольской путевке на строительство Новосибирской ГЭС. С этого началась моя самостоятельная жизнь. Я получил специальность сменного бурового мастера, ездил по всем новостройкам ГЭС в Сибири, работал на рудниках, в геологоразведке. Последняя моя командировка была на Карагандинскую ГРЭС.

Здесь я попал под суд. Мы, молодые рабочие, жили в общежитии, ходили в клуб на танцы. В этом же поселке жили сосланные с Кавказа чеченцы. Они были страшно озлоблены — ведь их выселили из родных мест в чужую Сибирь, к чужим и чуждым им людям. Между чеченской молодежью и нашей все время возникали потасовки, драки, иногда с поножовщиной. Однажды произошла большая драка в нашем общежитии. Когда она как-то сама собой кончилась, явилась милиция; похватала всех, кто был в общежитии (большинство участников успело убежать и скрыться). Среди арестованных оказался и я. Нас увезли из поселка, где все знали, как было дело. Судили всех в один день, не разбираясь, кто прав, кто виноват. Так я попал в страшные карагандинские лагеря — Карлаг.

Дальше обстоятельства моей жизни сложились так, что я решил бежать за границу. Я просто не видел для себя другого выхода. Со мной вместе бежал молодой парень Анатолий Будровский. Мы пытались перейти иранскую границу, но нас обнаружили. Взяли в сорока метрах от границы.

Это было 29 октября 1960 года.

Пять месяцев меня держали в следственной тюрьме ашхабадского КГБ. Все это время я сидел в одиночке, без посылок, без передач, без единой весточки от родных. Каждый день меня допрашивал следователь Сафарян (а потом Цукин): почему я хотел бежать? КГБ предъявило мне обвинение в измене родине, и поэтому следователя мои ответы не устраивали. Он добивался от меня необходимых показаний, изматывая меня на допросах, угрожая, что следствие будет длиться до тех пор, пока я не скажу то, что от меня требуется, обещая за «хорошие» показания и раскаяние добавку к двухразовому тюремному питанию. Он не добился своего и не получил ни от меня, ни от сорока свидетелей никаких материалов, подтверждающих обвинение. Но меня все-таки судили за измену.

2-3 марта 1961 года Верховный суд Туркменской ССР рассматривал наше дело. Суд был закрытым: в огромном зале не было ни одного человека, кроме состава суда, двух автоматчиков за нашими спинами и начальника конвоя у дверей. Два дня мне задавали те же вопросы, что и на следствии, и я отвечал так же, отвергая обвинение. Мой товарищ по побегу Анатолий Будровский не выдержал следствия и одиночки, уступил давлению следователя. Он дал показания против меня, выгораживая и спасая себя. Показания же сорока человек свидетельствовали в мою пользу. Я спросил, почему суд не обращает на них внимания, и получил ответ: «Суд сам решает, каким показаниям верить».

Я отказался от защитников, но мой адвокат присутствовал на суде и произнес речь. Он говорил, что у суда нет оснований судить меня за измену родине: свидетельству Будровского нельзя доверять, поскольку он заинтересованное лицо, тоже подсудимый по тому же делу; суд должен был принять во внимание показания остальных допрошенных до суда; Марченко можно судить за попытку нелегально перейти границу, а не за измену.

От последнего слова я отказался: я не признал себя виновным в измене, а к моим показаниям мне нечего было добавить.

3 марта суд вынес приговор: Будровскому за попытку нелегально перейти границу два года лагерей (меньше максимального срока по этой статье, трех лет), мне — шесть лет по статье за измену родине (тоже значительно меньше предусмотренной максимальной меры, «вышки» — расстрела).

Мне было тогда двадцать три года.

Меня снова привезли в тюрьму, в мою камеру.

Честное слово, на меня не произвел впечатления срок. Это потом каждый год заключения растягивается на дни, на часы и кажется, что шесть лет никогда не кончатся. Значительно позже я понял, что словами «изменник родины» мне искалечили не шесть лет, а всю жизнь. Тогда же у меня было только одно ощущение: совершена несправедливость, узаконенное беззаконие, и я бессилен, я могу только собирать, копить в себе обиду, отчаяние, копить, пока меня не взорвет, как перегретый котел.

Я вспомнил пустые ряды кресел в зале, равнодушный тон судьи, прокурора, секретаря суда (она все время жевала баранку), молчаливых истуканов-конвоиров. Почему на суд никого не пустили, хотя бы мать? Почему не вызвали свидетелей? Почему мне не дали копию приговора? Что это значило: «Приговор вам не дадут, он секретный»?

Через несколько минут мне в кормушку камеры протянули синюю бумажку:

— Распишитесь, что приговор вам объявлен.

Я расписался. Все! Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

Я объявил голодовку. Написал заявление — протест против суда и приговора, подал его в кормушку и перестал брать пищу. Несколько дней ничего не брал в рот, кроме холодной воды. Никто не обращал на это внимания. Надзиратели, выслушав мой отказ, спокойно уносили мою пайку и миску с супом, а в обед приносили снова. Я снова отказывался. Дня через три в камеру вошли надзиратели и врач. Приступили к операции под названием «принудительно-искусственное питание». Меня скрутили, надели наручники, воткнули в рот распиратель, ввели шланг в пищевод и стали лить через воронку питательную смесь, что-то жирное, сладкое. Надзиратели говорили:

— Снимай голодовку, все равно ничего не добьешься — мы тебе даже похудеть не дадим.

Та же процедура повторилась на другой день.

Я снял голодовку. Ответа на заявление я так и не получил.



Через несколько дней за мной пришел надзиратель. Он повел меня по лестницам и коридорам на первый этаж и впустил в обитую черной клеенкой дверь. На табличке надпись: «Начальник тюрьмы». В кабинете за столом, под большим портретом Дзержинского, сидел сам начальник тюрьмы. На диване — знакомые мне по следствию прокурор по надзору и начальник следственного отдела. Четвертым был незнакомец, глянув на которого я вздрогнул: так неестественна и отвратительна была его внешность. Маленькое, шарообразное тельце, коротенькие ножки еле достают до пола, тоненькая, тоненькая шейка. А на ней огромный сплющенный шар — голова. Щелки глаз, еле заметный носик, тонкий улыбающийся рот — тонули в желтом, тугом, лоснящемся тесте. Как эта шейка не переломится под таким грузом?

Мне сказали, что это заместитель прокурора Туркменской ССР. Предложили сесть. Разговор вели в дружески-фамильярном тоне. Спросили, как я себя чувствую, снял ли голодовку. Я поблагодарил за трогательную чуткость и внимание, сказал, что голодовку снял, и тоже спросил:

— Скажите, пожалуйста, когда меня отправят? Куда?

— Поедэшь на комсомольская стройка. Будэшь комсомолец, — ответило чудище, так и расплывшись в улыбке, радуясь собственной шутке.

Мне стало невыносимо противно. Мне, осужденному ими за измену родине, было как-то неловко слышать от них эти слова здесь, в этом кабинете, видеть их циничные ухмылки. Они все отлично понимают! Я тоже понимал.

Вернувшись в свою камеру, я вспомнил стройки, на которых работал. Около каждой — лагерь, колючая проволока, вышки, часовые, «комсомольцы в бушлатах». Я вспомнил, как меня, девятнадцатилетнего парня, послали в двухмесячную командировку на Бухтарминскую ГЭС. Поселок Серебрянка, где жили мы, вольные строители, находился довольно далеко от стройки. Там же, в Серебрянке, был и лагерь. И нас, и заключенных каждую смену возили поездом на работу и обратно. «Вольный» поезд — пять-шесть двухосных вагончиков. Он останавливался метров за пятьдесят от вахты, мы предъявляли свои пропуска вахтеру-солдату и шли через проходную. Потом открывались ворота и прямо на территорию стройки вкатывался длиннющий состав с зэками. Он состоял не из несчастных двухосных вагончиков, а из здоровенных четырехосных пульманов, и в каждом зэки, как сельди в бочке. На каждой тормозной площадке — по два автоматчика, а в хвосте поезда — открытая платформа с солдатами. Солдаты открывали двери зэкам, отгоняли их от вагонов и строили в колонну по пяти. Потом начинался счет по пятеркам: первая, вторая, третья, пятнадцатая, пятьдесят вторая, сто пятая... Счет-пересчет, сбились. Считают заново. Окрики, мат, опять считают. После проверки зэки идут по своим рабочим местам. После смены то же самое, но в обратном порядке.

Я работал вместе с ними, с «комсомольцами в бушлатах». Получал зарплату, ходил в выходной на танцы и ни о чем особенно не задумывался. Один только случай запал в память.

В начале августа, днем, вдруг стрельба с вышек в сторону Иртыша. Все побросали работу, побежали к берегу, столпились у самой запретки 1 — вперемешку зэки и вольные. Нас отгоняли, но мы, конечно, не уходили, глазели. Уже за серединой реки, близко к противоположному берегу, плыл человек. Нам было хорошо видно, что он плывет с трудом и старается двигаться побыстрее. Это был зэк; он, оказывается, подкараулил момент, когда земснаряд не работал, пробрался по его трубе и вынырнул на Иртыше далеко от берега. Увидели его не сразу, а когда увидели и стали стрелять, он уже был довольно далеко. За ним в погоню пошел сторожевой катер. Сейчас он как раз нагонял беглеца, был от него всего в десятке метров, но офицер с пистолетом в руке почему-то не стрелял.

— Ну да, он выстрелит и убьет, а зэк утонет — поди потом, докажи, что не убежал! — объясняли зэки в толпе. — Он обязан представить или живого, или труп.

Между тем беглец доплыл до берега, поднялся и, шатаясь, сделал несколько шагов. А катер уже ткнулся носом в камни, офицер спрыгнул и очутился в двух шагах от зэка. Я видел, как он поднял пистолет и выстрелил в ноги. Зэк упал. Подбежали автоматчики, и офицер при них и на глазах толпы на другом берегу выстрелил несколько раз в лежащего человека. В толпе ахнули. Кто-то матерно выругался.

Тело потащили по камням и, как мешок, бросили в катер. Катер ушел по направлению к лагерю.

Я невольно вспомнил и Бухтарму, и этот случай, и другие стройки. Куда бы меня ни повезли, я теперь везде буду вот таким «комсомольцем», буду мокнуть и мерзнуть при проверках, жить за колючей проволокой, меня будет охранять вооруженная охрана с овчарками, а если я не выдержу и попытаюсь бежать, меня так же подстрелят, как того парня на Иртыше.

ЭТАПЫ

На другой день меня отправили. Отдали одежду, отобранную при аресте, только ботинки не вернули — их изорвали на мелкие куски, искали «советского завода план». Велели одеться-обуться и вывели из тюрьмы. «Воронок» стоял вплотную к двери. Меня сунули в бокс, заперли. Машина тронулась. Моя клетушка — без окон, ничего не видать, только чувствуется движение. Вот машина замедлила ход, развернулась, пятится задом. Значит, подъезжаем к вагону. Из машины — скорей, опять скорей, через две плотные шеренги солдат, прямо в вагон.

Вагонзак — его еще называют «столыпин» — устроен так же, как обычные купированные вагоны. Вдоль стен с одной стороны узкий проход, по другую сторону — отдельные кабины-купе. Только двери купе не сплошные, а с решеткой. Одна сторона вагона глухая, а окна в коридоре забраны решетками, только снаружи этого не видно — решетки закрыты шторами. Снаружи смотреть — вагон как вагон, никто не догадается, что в нем везут арестантов. Правда, все окна наглухо закрыты и зашторены, никто не выглядывает, не машет рукой провожающим. Угрюмые и нелюбопытные пассажиры, видно, собрались в этом вагоне. Внутри купе полки, по три одна над другой с каждой стороны. Между средними полками можно перекинуть щит — получаются сплошные нары. В общем, лежачих мест здесь — семь, если потесниться — восемь; а набивают в каждую кабину-клетку обычно человек двенадцать-пятнадцать, а то и больше. Вдобавок — вещи заключенных.

И все закупорено, свежему воздуху и попасть неоткуда, разве когда на остановке откроют дверь, чтобы кого-то ввести или вывести.

В коридоре ходят солдаты с пистолетами. Если попадется неплохой парень, он откроет на ходу окно в коридоре и через дверь-решетку ненадолго потянет свежестью. Но есть такие конвоиры, что проси не проси — не проветрят. И зэки задыхаются в своей клетке, как рыба на песке.

От Ашхабада до Ташкента меня везли, как принца, — одного в клетке! В других клетках было битком, я спросил соседей через стенку — сколько их, и мне ответили: «Семнадцать». Оказывается, предоставленный мне комфорт объяснялся не особой заботой о политических, а тем, что боятся соединить с бытовиками: как бы не разагитировали дорогой. Так что от тесноты я не страдал, как другие. Зато в остальном мне было так же скверно, как и всем.

В ашхабадской тюрьме мне выдали харчей на дорогу: буханку черного хлеба, граммов 50 сахару и одну селедку. Сколько бы ни пришлось ехать до следующей пересылки, больше ничего не дадут: в вагонзаке не кормят. Но хуже, чем голод, заключенных мучит в пути жажда. Утром и вечером дают по кружке кипятку, а воды — какой солдат попадется. Если подобрее, так раз или два принесет, а надоело ему бегать с чайником — хоть умирай от жажды.

Под вечер я решил поужинать. Развернул свой ашхабадский паек, оторвал руками полселедки, съел с хлебом. Попросил у солдата воды или кипятку — не дает: «Когда всем — тогда и тебе». Жду. Минут через двадцать начали раздавать кипяток. Солдат с чайником ходит по коридору, наливает кипяток в протянутые сквозь решетки кружки. Подходит к моей клетке.

— Давай кружку!

А у меня кружки нету, не запасся, сидя под следствием. Я прошу:

— Может, у вас найдется, из чего сами пьете...

— Ишь чего! Кружку ему дай! А х... не хочешь?

И отошел. Я стал макать хлеб в сахар, есть всухомятку. А пить хочется невыносимо. Давно не пил, во рту пересохло, а тут еще селедки поел. Почему-то во всех этапах заключенным дают именно селедку — нарочно, что ли? И потом, сколько меня ни возили, — всегда селедка. Старые зэки тоже говорят: селедку жрали, а пить нам не давали.

Соседи за стеной, услышав, что у меня нечего и не из чего пить, стали просить передать мне их кружку с кипятком. Конвоир ругался, но все-таки передал. Я выпил кипятку с сахаром.

— Оставь кружку себе, пригодится!

Я ее все шесть лет с собой возил: и в Мордовию, и во Владимир, и снова в Мордовию.

Потом новое мучительство. Прошу солдата выпустить меня в уборную. Отвечает:

— Потерпишь!

Конечно, потерпишь, куда же денешься?

Уборная в вагонзаке одна: один унитаз, один умывальник. Водят по одному: открывают дверь-решетку, ставят в коридоре против своей двери лицом к стенке, руки за спину; дверь за тобой запирают, ведут чуть не бегом по коридору. Пока ты делаешь свое дело, дверь уборной открыта настежь, солдат стоит и наблюдает. Торопит: скорей — скорей! кончил — штаны не дадут застегнуть, все так же бегом, с руками за спиной, в свою клетку. Народу в вагоне битком, пока так всех переводишь, начинай сначала. А солдатам лень, не хочется, что ж, так вот с этими дармоедами и бегать по коридору целый день туда-сюда! Ну, и кричат: «Потерпишь!» — и не выводят, сколько ни проси, хоть плачь; жди, пока всех начнут водить, пока дойдет очередь до тебя.

Самая что ни на есть пытка и с питьем, и с оправкой. Ее давно изобрели, говорят. И до сих пор она держится и будет держаться, наверное, до тех пор, пока возят по России арестантов.

Всю дорогу до Ташкента я спал, как бог, мучился от жажды, есть тоже хотелось. Наслаждался человеческими голосами за стенкой: там шла непрерывная ругань — то с конвоиром. то между собой, то с дальними соседями. Отборный мат казался мне музыкой — пять месяцев я не слышал человеческой речи, только следователей КГБ да судейских.

На другой день поезд прибыл в Ташкент. Нас по одному вывели из вагона, прогнали по узкому коридору между двумя шеренгами солдат и стали набивать в машины.

Когда я поднимался по ступенькам, зэки уже кричали из машины, что больше некуда. Но конвоир заорал на них, и меня втолкнули внутрь, прямо на людей. Потом еще нескольких. «Черный ворон», «воронок» — крытый грузовик, кузов внутри переделен дверью-решеткой. По одну сторону решетки зэки, по другую — два конвоира. Здесь же, где конвоиры, находятся «боксы» — железные ящики для одиночников, в них можно сидеть, только скорчившись в три погибели. Но в общем отделении еще хуже. Там вдоль стен идут скамейки, середина пустая. Места человек на десять — и сидячих и стоячих — не больше. А нас набили около тридцати или все тридцать. Первые садятся на скамейки плотно друг к другу. Следующие к ним на колени. Остальные стоят. Это бы еще ничего, но как стоят! Потолок такой, что стоять можно только согнувшись, голова и плечи упираются в железный верх. А народу набивается столько, что даже пошелохнуться невозможно, не то что переменить положение. Впихнули тебя — как удалось стать, так и стой всю дорогу. Спина, плечи, шея затекают, все тело начинает ломить от неестественной позы. Но даже если у тебя подогнуться ноги, ты не упадешь — некуда, тебя подпирают тела твоих товарищей.

Последний зэк уже никак не мог поместиться. Тогда два солдата уперлись в него, приналегли и вдавили в человеческую массу, а потом стали вжимать дверью. Дверь кое-как закрыли, заперли на замок. Наша машина готова. Но другие еще не набиты, поэтому ждем. Теперь снаружи нипочем не узнаешь, что это за машина и что в ней творится. Крытый кузов без окон, единственное окошко над дверью, где конвоиры, и то задернуто занавеской.

Люди начинают задыхаться. Кто-то кроет матом:

—... ваш род-позарод, думаете отправлять?

— Отсидишь свое, тогда на «Волге» будешь раскатывать, — слышен насмешливый голос солдата. — А это тебе не «Волга», а «ворон».

Зэк уже и говорить не может, только хрипит:

— Тебе ли,...... о «Волге» заботиться? Ты и «Москвича» только издали видел! Сам всю жизнь десятый х... без соли доедаешь, а дали тебе автомат, ты и рад над нами поиздеваться.

— Поговори, поговори! Приедем, посмотрим, какой ты разговорчивый в наручниках.

Вмешиваются другие:

— Только тем и держитесь, что наручниками!

— Фашисты е...! В душегубку загнали!

— С автоматами командуют. А без автомата, небось, в... целовал бы — тебе не привыкать!

Слышно было, как к машине подошел офицер. Зэки притихли, прислушиваясь. Солдаты называли его «товарищ старший лейтенант», но самого разговора мы не услышали, только слово: «Подождут».

Опять зэки стали кричать:

— Начальник! Отправляй.

— Над людьми издеваются!

— Фашисты с красными книжками!

Людям здесь нечего терять, они доведены до отчаяния этими муками, вот и кричат все что попало. Впрочем, уголовник может заработать политическую статью, новую судимость и дополнительный срок до семи лет за антисоветскую агитацию. Но в этих условиях никто уже ни о чем не думает, ничего не соображает. Кто их придумал, эти душегубки — эти «воронки», селедку в дорогу и все остальное? Его бы сюда, этого изобретателя!

Машина задрожала — завели мотор. Поехали. Нас трясло и кидало, но упасть было некуда. Здесь мертвый — и тот стоял бы стоймя, подпираемый со всех сторон.

Сколько времени ехали, неизвестно. Здесь смещены всякие представления о времени и минута кажется вечностью.

Когда машина замедлила ход и сделала несколько поворотов, мы поняли, что подъезжаем. Скорей бы! Хоть выйти, разогнуться, вздохнуть. Но вот машина остановилась, а нас и не думали выпускать. Уже не было сил ни просить, ни ругаться. Наконец, солдат начал открывать. Сначала он выпустил из боксов одиночников, и те вышли согнувшись, — видно, не сразу могли выпрямиться. Потом открыли нашу дверь-решетку:

— Выходи!

Это оказалось не просто. Люди так спрессовались и переплелись дорогой, что никто не мог выпутаться, не мог вырваться из общей массы. Пока первый сумел выбраться, он буквально разделся, телогрейка его осталась в машине. И только после того, как из машины вышли почти все, первому вынесли его телогрейку.

Вышли. Я, как и все, не мог разогнуться, не мог шагу ступить — ныло и болело все тело.

Мы прибыли в ташкентскую пересыльную тюрьму. Над входом — огромный лозунг, белым по кумачу: «В условиях социализма каждый выбившийся из трудовой колеи человек может вернуться к полезной деятельности».

Сначала нас сунули в карантинную камеру — большое мрачное помещение с двухъярусными нарами вдоль стен и маленьким зарешеченным окошком. Накормили обычным тюремным обедом и повели в баню.

При бане парикмахерская. Даже удивительно было, что на свете существуют чистые комнаты, белые занавески на окнах. Парикмахеры-зэки в белых халатах. На стенах зеркала. Что за чудо? Оказалось, что в этой же парикмахерской стрижется и бреется вся тюремная администрация, от надзирателей до высшего начальства. Здесь остригли и меня.

Обычно всех стригут наголо сразу же после ареста. Но в тюрьмах КГБ такого правила нет, там арестованным оставляют волосы. Но это до первой пересылки. На зависть своим сокамерникам я еще носил шевелюру. Я объяснил:

— У нас с вами крестные разные: у вас МВД, а у меня КГБ.

В бане, заметив мою прическу, надзиратель схватил меня за рукав и потащил в парикмахерскую. В два счета меня оболванили, и теперь я больше ничем не отличался от других зэков.

Баня в ташкентской пересылке — ад кромешный, особенно после чистенькой парикмахерской с зеркалами. В раздевалке две лавки, а загоняют туда человек сто. Под ногами чавкает мокрая каша из обвалившейся, осыпавшейся штукатурки, уличной грязи и воды. Разделся, сдал белье в прожарку — стой голый и жди, пока разденутся другие. А в раздевалке холодно, кожа на голых синяя, в пупырышках. Все орут, ругают матом и надзирателей, и тех, кто задерживает остальных. Только когда все готовы, надзиратель отпирает дверь в моечную. Каждому выдают крошечный ломтик мыла. Но где там намылиться! Не все и воду набрать успели: «Выходи. Нечего тут размываться, не дома!» Кое-как окатились и вышли. Вышли — а белье еще из прожарки не вернули, жди голый и мокрый на этом холоде. Наконец принесли большие обручи, на которые каждый из нас нанизал свое белье перед баней. Его должны были прожарить, чтоб уничтожить вшей, а оно даже нагреться не успело, только теплое. Лишь бы формальность выполнить, галочку поставить: заключенные вымыты, вещи обработаны.

Да разве успеть сделать все как надо, когда столько народу, каждый день гонят и гонят!

Я получил белье и стал одеваться. И уж, кажется, не избалован, а тошно становилось, как подумаю, что придется натягивать штаны через вывоженные в грязи ноги. Полотенцем вытереть — а чем завтра лицо вытирать? Я вытащил из своих вещей единственную майку, обтер ею ноги и, расстелив на полу, встал на нее. Кое-как оделся. Вокруг меня, толкаясь, задевая друг друга, одевались другие зэки, приспособившись кто как мог. Ругань, крики надзирателей: «Быстрей, быстрей!»

Нас снова привели в ту же камеру. Мы разместились кое-как, надолго никто не устраивался: скоро будут разводить по этапным. А пока что каждый развлекался как мог. На нижних нарах началась картежная игра, на верхних — несколько мастеров своего дела клеили новую колоду. Кого-то уже успели избить. Кто-то встретил земляков, у них свои разговоры.

Часа через два явился дежурный офицер с двумя надзирателями, по списку выкликнул человек двадцать пять, их увели. Потом увели следующую партию. И еще одну. Я оказался в четвертой.

Нас привели в этапную камеру, в точности такую же, как карантинная. Такая же грязь, духотища, света от оконца никакого, круглые сутки горит лампочка. Нары изрезаны буквами-инициалами. На стенах надписи — все больше похабщина, но попадаются и надписи-весточки, надписи-письма: «Иван и Муся из Бухары ушли за 114-й. Привет бухарским!»

В камере человек восемьдесят. Одни сидят день-два, другие — неделю, третьи ждут этапа и по месяцу. Все это время — на голых нарах, без постелей. Все это время — без прогулки. Вместо прогулки оправка два раза в день по полчаса. В углу камеры ржавая параша, одна на всех, от нее по камере зловоние.

Принесли ужин. Раздали плохо вымытые, липнущие к рукам ложки, стали разливать баланду. К кормушке выстроилась очередь, те, кто еще не получил, ругались между собой, крыли раздатчиков; кто получил и отходил с миской от кормушки, крыл баланду: «Синюха, помои».

Некоторым, мне в том числе, баланды не хватило: произошла какая-то путаница со списком. Пока выясняли, прошло минут сорок. Нам досталась уже какая-то совсем остывшая бурда. Сесть поесть негде. Кто пристраивается на нары, кто выпивает свою баланду стоя, через край — «через борт». Кто-то кого-то толкнул, — немудрено в такой тесноте, — баланда пролилась, а второй раз не дадут — скандал, драка. Кто-то полез хлебать на верхние нары и пролил, юшка закапала сквозь щели на тех, кто внизу, — опять скандал, драка. И так каждый день.

Я просидел в этой камере дней двадцать. Обжился, нашел себе местечко на верхних нарах. Кое с кем познакомился. Люди здесь все время менялись: одних забирали в этап, на их место пригоняли новых. Появление новых в камере — событие: других-то событий нет. Все отрываются от своих занятий, разглядывают новичков, окликают знакомых. Я не рассчитывал встретить здесь знакомого, но тоже, как и все, свешивался со своих нар — поглазеть.

Но вот однажды вводят новеньких, я смотрю, а среди них — Будровский. Толя Будровский, мой подельник, который закопал меня, чтобы выкарабкаться самому! Я откинулся на нары и смотрю из темноты, чтоб он не мог меня видеть. Войдя в камеру, Будровский быстро окинул взглядом нары зэков и прошел мимо меня. Дверь за новенькими закрыли и заперли. Тогда я слез с нар и сел внизу, глядя прямо на Будровского. Рожа у него была сытая, отъевшаяся. Наконец он увидел меня. Моментально переменился в лице. Забился в дальний угол камеры, следит за мной, но не подходит. Он, конечно, боялся, что я расскажу о его предательстве и тогда его изобьют до полусмерти, а могут и убить. В камере уголовники, а у них закон простой: продал товарища — получай свое!

Пришло время идти на оправку. Будровский не идет, отказывается. Я его успокоил:

— Иди, не бойся. Я никому не скажу, а поговорить с тобой мне хочется.

Вышли вместе. И тут мой подельник расплакался:

— Толик, прости меня. Я не мог, я боялся. Мне следователь сказал, что ты дал показания, какие надо, и если я не подтвержу их, значит, я виноватее тебя. Тогда все равно обоим вышка...

— Тебе что, показали эти «мои» показания?

— Нет, Толик, но все равно я не мог, следователь требовал, грозил расстрелом — сам знаешь, измена родине...

— Что ж от тебя требовали?

— Чтоб я сказал, что у тебя были враждебные намерения, что ты хотел предать...

— Дурак, что я мог предать?! А ты, значит, — самому спастить, а меня под дуло?

— Толик, но ведь не расстрел, шесть лет всего. Тебе все равно дали бы больше, ты старше, и мы же договорились, что ты большую часть вины возьмешь на себя. Толик, прости!..

— Что с тобой говорить?!

Вернулись в камеру. Когда принесли кипяток, я достал свои припасы — остаток сегодняшней пайки, щепотку сахару. Будровский подсел ко мне со своими. Он развернул пакет, и я ахнул: конфеты, печенье!

— Откуда у тебя?

— Еще из Ашхабада, из тюрьмы.

— А там откуда? Из каких денег?

— Мне следователь выписывал. Он говорил, у них есть фонд для подследственных, и выписывал на ларек два раза в месяц рублей по семь-восемь. А папиросы так приносили, даром. Я первое время не знал, покупал из выписанных.

— Что-то мне ни копейки не выписали...

— Так, Толик, он говорил, кто хорошо себя ведет.

— Ну-ну, за папиросы, за семь рублей на ларек!..

— Толик, прости! Возьми, ешь!

Мне стало противно смотреть на него, на его сытое, желтое, заплаканное лицо.

Через несколько дней Будровского взяли в этап куда-то на Вахш, на стройку ГЭС. А я остался.

Один сокамерник, тертый мужик Володя. объяснил мне, что меня здесь держат неправильно, что, раз я политический, меня не могут держать вместе с уголовниками. Очевидно, в суматохе перепутали, не разобрались. Но я помалкивал: боялся снова оказаться один. После пяти месяцев одиночки мне здесь было интересно с людьми. А когда эта грязная, мрачная камера мне надоела, я на проверке спросил дежурного офицера, долго ли меня здесь будут мариновать?

— Сколько надо, столько и будут. Жди.

— Но мне нельзя здесь находиться.

— Это почему? За что сидишь? Какая статья?

— А вы посмотрите мое дело, узнаете.

Офицер выскочил из камеры, а через несколько минут пришел еще с одним.

— Марченко, быстро с вещами. Как вы попали в эту камеру?

— Я себе камеру не выбирал.

Меня перевели в пустую камеру, а через два дня отправили этапом в Алма-Ату.

Райская жизнь кончилась, больше меня не сажали в отдельную клетку. Из Ташкента отправляли столько заключенных и сосланных, что было не до правил. Все клетки-купе вагонзаков были забиты до отказа. Восемь человек сидят внизу, четверо на втором этаже, двое лежат на самой верхотуре. Там, наверху, адская жара и духота, и они мокрые, как мыши, пот с них прямо капает. Впрочем, внизу тоже все взмокли.

Из Ташкента отправляли в ссылку «тунеядцев».

В одной из клеток едут женщины, у них немного просторнее, их всего тринадцать. Но у одной грудной ребенок. На весь вагон слышен плач младенца, женщина о чем-то просит конвоира, а он грубо отказывает. Женщина начинает рыдать, ее соседки кричат, ругаются с конвоиром. В это время в коридор входит начальник вагона, капитан:

— Кончай базар! Наручников захотелось?

Женщина, плача, объясняет: ребенок обмарал пеленки, а у нее всего две смены, она просит, чтоб ее вывели в уборную постирать.

— Ничего не случится, подождешь!

— Да у меня ребенка завернуть не во что, что же делать?

— Рожала — меня не спрашивала, — отвечает капитан и уходит.

Когда женщин стали водить на оправку, первой пошла мать ребенка. Она кое-как замыла пеленки в раковине и оставила их там. Следующая тоже постирала сколько успела, и тоже оставила. И следующая. Пока сводили всех женщин, пеленки были постираны и последняя захватила их в клетку. Там их и сушили.

Хорошо, что люди и за решеткой остаются людьми.

Всю дорогу идут бесконечные проверки. Входишь в вагонзак — обыск, даже только что выданный в тюрьме хлеб и тот весь перетыкали. Потом проверка — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, конец срока... Сверяют тебя с фотокарточкой на деле. Выходишь из вагона — проверка... На пересылке — обыск, проверка опрос по делу. И так каждый день по нескольку раз.

Сколько же мне ехать? Куда? Наверняка до Новосибирска — через Алма-Ату, Семипалатинск. А из Новосибирска куда — на Урал? На Север? На Восток? Везде есть комсомольские стройки...

В Алма-Ате после «воронка»-душегубки нас, как полагается, выстроили в колонну по пяти, стали считать пятерками, проверять по фамилиям, чтобы вести в корпус. В конце колонны — те самые женщины, из нашего вагона. Уголовники, едва очухавшись после «воронка», стали заводить знакомства. Надзиратели, офицеры орут на зэков, гоняют от женщин, угрожают: разговаривать вообще нельзя, с женщинами тем более.

— А катись ты, начальник, со своим карцером вместе. Хоть погляжу на бабу, а там сажай. Мне теперь пять лет баб не видать, только на картинках ваших... комсомолок, — отвечает зэк.

Пока нас вели по тюремному двору к корпусу, один зэк стал пробираться в хвост колонны, ближе к женщинам. Надзиратель это заметил, остановил колонну, выудил нарушителя и потащил его в первую пятерку. Зэк вопил:

— Козел, педераст, чтобы у тебя на лбу... вырос!

Надзиратель заикнулся было, что он обязан оберегать женщин от таких, как этот. Тогда взвились женщины:

— Благодетель нашелся!

— Веревки на вас нет, на благодетелей!

На галдеж набежали еще надзиратели. Упиравшегося зэка стали крутить, надели наручники. А он орал:

— Если тебе этих баб жалко, так приведи свою! Или сам подставь, вон какое с... отъел на дармовых харчах!..

Скандалиста стали избивать, колонна зашумела, послышались возмущенные крики. Тогда из колонны выхватили еще одного наугад, тоже надели наручники и тоже стали бить — сапогами по ногам. Обоих уволокли, а колонну повели в корпус.

Алма-атинская пересылка отличается от ташкентской разве что обилием клопов. Их здесь столько, что в камерах все стены красные. То же и в Семипалатинске, хотя здесь вместо деревянных нар железные двухъярусные койки. Ни матрацев, ни подушек не дают ни в одной пересылке, валяйся от прибытия до этапа на голых досках или на металлической решетке. А в вагоне тоже голые полки, к тому же негде ни лечь, ни встать; и снова селедка, снова не дают пить, снова не водят на оправку.

В Новосибирской пересылке полно крыс. Они бегают по полу под ногами, бегают между спящими на полу, влезают на них. Здесь я встретил в коридоре группу заключенных, которые стояли не как все, а прислонившись к стене. Их было человек восемь, и у них были страшно изможденные лица. Нас поместили в одну общую камеру. Я узнал, что это «религиозники», верующие. Они отказывались принимать участие в выборах, и вот их арестовали, судили закрытым судом и приговорили к ссылке как «тунеядцев». С самого дня ареста все они объявили голодовку, и их, голодающих, отправили по этапам в Сибирь. На каждой пересылке им насильно вливают питательную смесь и отправляют дальше.

— Мы страдаем за веру, — говорили они.

Из Новосибирска меня отправили в Тайшет, там были огромные лагеря для 58-й статьи. Но когда я туда приехал, оказалось, что там уже не осталось ни одного политического лагеря. Три дня назад ушел последний спецэшелон в Мордовию. Свято место пусто не бывает: тайшетские лагеря сразу же стали заполняться бытовиками-уголовниками. Из везли сюда со всего Союза — надо было валить тайгу, очищать дно будущего Братского водохранилища. Кто же еще будет здесь «трудиться с комсомольским огоньком», если не зэки?

На пересылке в Тайшете я впервые попал в камеру с политическими — несколько человек еще застряли здесь, их по разным причинам не успели отправить со всеми. До сих пор я все гадал: что это за люди, за что сидят, как держатся, о чем думают?

Народу в камере было немного. Два деда: оба двадцатипятилетники; один поволжский немец, старик с большой седой бородой, фамилии его не помню; другой был бодрый, подтянутый, чувствовалась военная выправка. Он и был военный — сначала капитан Красной Армии, а потом офицер в армии генерала Власова. Фамилия его Иванов. Иванов был на год старше немца и звал его не иначе, как «кислей». Был еще один двадцатипятилетник, Иван Третьяков, хороший дядька.

Еще с нами сидел дядя Саша, крикливый мужик, офицер-фронтовик, всю войну провоевавший в Советской Армии, много раз раненый. Из молодежи нас было трое: ленинградский студент, я и душевнобольной парень. Жили мы в камере дружно, без ссор, наши старики опекали нас, вводили в курс лагерного житья-бытья — они были опытные каторжане, за плечами у каждого десять-пятнадцать лет самых страшных лагерей.

В конце апреля в нашу камеру кинули какого-то афганца. Он почти не говорил по-русски, и мы с трудом добились от него, что с ним было. Оказалось, он несколько лет назад перешел границу — захотел в Советский Союз: ему плохо жилось у себя в Афганистане, он служил пастухом у какого-то богача. Его, конечно, сразу же посадили в тюрьму. Но скоро разобрались, что он не шпион и не диверсант, выпустили и разрешили жить в Советском Союзе, как он хотел. Его отправили в колхоз, тоже в пастухи. Но в колхозе афганцу не понравилось. Он стал проситься обратно в Афганистан, да не тут-то было: не пускают. Он долго думать не стал и пошел тем же путем, как и явился. Его поймали, судили, дали три года за попытку нелегально перейти границу. Три года он отсидел и вот должен был на днях освободиться. Афганец ходил по камере, был себя по голове и приговаривал:

— Турак, ох турак!

— Куда же ты теперь? Опять в колхоз?

— Нет, нет! — мотал головой афганец. В колхоз он не хотел. — Афганистан пошел.

— Так тебя же не пустят! Поймают — десятку дадут, теперь уже за измену родине.

— Афганистан пошел, — твердил афганец. — Колхоз нет.

Перед освобождением ему выдали новую телогрейку и черные лагерные брюки. Он так разозлился, что затолкал и брюки, и телогрейку в парашу и вышел на волю в том рванье, в каком был. Что стало с ним дальше, не знаю. «С тех пор его по тюрьмам я не встречал нигде», — как поется в песне.

4 мая нас всех посадили в вагонзак. Снова этапы. Опять через Новосибирск, а оттуда на запад: Свердловск, Казань, Рузаевка.

По дороге к нам подсаживали новых попутчиков. Где-то на пересылке добавили несколько украинцев-"националистов". Тоже двадцатипятилетники. Из них мне особенно запомнился Михаил Сорока, очень спокойный, доброжелательный, душевно крепкий человек. Потом подсадили парня родом из Польши. Его отец был польский офицер, расстрелянный в Катынском лесу. Мать арестовали, и она тоже погибла. Его самого отдали в детдом, там он рос до шестнадцати лет, а когда получил паспорт, его записали русским. Он все требовал, чтобы ему разрешили уехать в Польшу, но ведь он «русский», вот и не пускают. Он писал в МИД и в польское посольство — дело кончилось сроком.

В Казани нашего «деда» Иванова вызвали в спецчасть. Он как раз кончил пятнадцать лет, и ему объявили, что по прибытии на место его представят на суд. Ведь у нас больше нет двадцатипятилетнего срока, осужденным раньше на двадцать пять лет суд снижает срок до нынешнего максимума, до пятнадцати.

Я очень обрадовался за Иванова и за остальных двадцатипятилетников:

— Теперь вам уже совсем недолго осталось. Вот доберемся — и сразу на волю! Вас я тоже буду провожать из лагеря, — говорил я старику немцу.

— Нет, Толя, мне свободы не видать, — отвечал он. — Я так и умру за колючей проволокой.

ДЕСЯТЫЙ ЛАГЕРЬ — 1961 ГОД

...Сверят стрелки вахта и конвой,
Втянется в ворота хвост колонн.
Ровно в десять лагерный отбой
Прогремит над проволокой зон.

Рельс о рельс колотится: отбой!
Зэк в барак торопится: отбой!
Рельсовый, простуженный, стальной
Благовест плывет над Колымой.

Вам вступать, Игарка и Тайшет!
Завернись в бушлат, Караганда!
Рельсовый заржавленный брегет
Вызвонит недели и года.

Тень до середины доползла,
Тень перевалила за Урал...
В свой черед вступает Дубровлаг
В колыбельный лагерный хорал.

Песням неродившимся — отбой!
Звездам закатившимся — отбой!
Я не сплю в московской тишине:
Через час — подъем на Колыме.

«Песня о часовых поясах», 1967 г.

В конце мая мы прибыли в Потьму. После пяти месяцев следствия, после так называемого суда, после этапов и пересыльных тюрем я добрался наконец до знаменитых мордовских лагерей.

Весь юго-западный угол Мордовии перекрещен колючей проволокой, заборами особой конструкции, утыкан вышками, залит по ночам светом спаренных прожекторов. Здесь повсюду развешены таблички; «Стой! Запретная зона!» и по-мордовски: «Тят сувся! Запретная зонась».

Здесь чаще, чем мордвина, встретишь солдата, конвоира, охранника, здесь полным-полно офицеров. Здесь на душу населения их приходится больше, чем овец на душу на Кавказе. Здесь вообще встала на дыбы вся статистика: и соотношение мужчин и женщин, и возрастной, и национальный состав населения. Русские, украинцы, латыши, эстонцы и «отдельные представители других национальностей» живут здесь за проволокой столько лет, что давно перекрыли всякий ценз оседлости. Отцы и старшие братья нынешних заключенных остались навсегда в мордовской земле — в виде скелетов или в виде разрозненных, перемешанных с песком костей. Дети нынешних заключенных приезжают сюда «на свиданку» со всех концов необъятной многонациональной страны.

Вот и я прибыл сюда, после всех предварительных мытарств, чтобы еще чуть-чуть накренить ошалевшую мордовскую статистику...

С потьминской пересылки меня направили в десятый лагерь.

Как всякий новичок, я настороженно присматривался к людям и обстановке, а заодно, не теряя времени, устраивался на новом месте. Казалось бы, чего уж там зэку устраиваться, какое такое у него имущество, движимость и недвижимость? Однако у новичка в лагере хлопот полон рот: надо найти место в бараке, получить койку, тюфяк, подушку, одеяло, постельные принадлежности, форменную спецовку для работы, за все расписаться, все пристроить к месту...

Мне показали завхоза моего отряда — тоже зэка. Он повел меня за койкой, по дороге расспрашивая о том, о сем; откуда родом, за что попал, какой срок. Узнав, что шесть лет, он ухмыльнулся: «Срок детский!» Многие потом тоже улыбались, услышав, что мне осталось сидеть пять лет с небольшим довеском.

За углом барака, куда меня привел завхоз, валялось несколько ржавых железных рам от коек. Мы выбрали, какая получше, и я потащил ее в барак. Там все было плотно забито «спальными местами»; койки стояли одна на другой в два этажа, попарно сдвинутые вплотную. Мне нашлось местечко во втором ярусе. Я закрепил свою раму на нижней койке, и мы вдвоем отправились искать деревянный щит (сбитые вместе четыре узкие доски, их кладут на раму вместо сетки). Облазили всю зону — наконец нашли подходящий.

Тумбочки в бараке — одна на четверых. Завхоз показал мне мою половину полочки, но мне еще нечего было туда класть — у меня не было даже своей ложки.

Пока я устраивался, наступило время обеда. Зэки потянулись к большому бараку-столовой, я пошел за всеми. Внутри барака-столовой очень тесно стоят длинные столы из грубых, кое-как окрашенных красной краской досок; вдоль столов такие же скамейки. Столовая набита битком. Одни, найдя себе местечко за столом, хлебают свою баланду. Другие едят стоя — кто где пристроился. К раздаточным окнам тянутся длинные очереди. Я стал в хвост к первому окну. Но как я буду есть без ложки? Заметив мою растерянность, ко мне подошел один из ребят нашего отряда и предложил мне ложку, — он уже пообедал. Очередь продвигалась быстро. Я не успел и моргнуть, как раздатчик, схватив из высокой стойки перед собой мятую алюминиевую миску, плеснул в нее черпак щей и сунул мне в руки. Я отошел и глянул вокруг: все места заняты, «приземлиться» негде. Вон у окна какой-то зэк, стоя, заканчивает обед — облизывает ложку. Я пробрался к нему как раз, когда он кончил и отошел от окна; занял его место: поставил миску на подоконник и начал хлебать бурду, которую кто-то торжественно назвал щами. Потом, оставив на окне кепку и ложку, отправился в очередь за вторым. Так же ловко раздатчик во втором окне выхватил миску у меня из рук, стукнул по ней черпаком, и миска вылетела на обитый жестью подоконник... По дороге к своему месту я заглянул в нее: по дну растекалась пшенная размазня, приблизительно три столовые ложки. Справиться со вторым было недолго; я облизал ложку («отшлифовал», как говорят зэки) и вышел из столовой.

Мне повезло: каптерка оказалась случайно открытой во внеурочное время, и я смог получить лагерное имущество сразу после обеда. Мне выдали матрац, одеяло, подушку — все такое древнее, как будто служило еще моему дедушке: серые застиранные бязевые простыни, наволочку, два вафельных полотенца, алюминиевую кружку и ложку. Можно было сразу получить и спецовку, но с этим я не спешил: она мне еще осточертеет за пять с лишним лет.

На сегодня обзаведение и устройство закончены, можно осмотреться. Но, оказывается, в этот день мне предстояло еще высокое знакомство: пришел завхоз и сказал, что меня вызывает к себе отрядный.

Постучавшись в дверь с табличкой «Начальник отряда», я вошел. Кабинет был небольшой, чистенький, аккуратный. Офицер — начальник отряда — сидел за письменным столом против двери и рылся в ящике. На одной стороне висел портрет Ленина, а под ним — отрывной календарь и список дежурств членов СВП (секции внутреннего порядка). На противоположной стене, точно против портрета Ленина, глаза в глаза, — портрет Хрущева и большая карта СССР. Большой шкаф и ряды стульев вдоль стен — вот и все. Услышав, что я вошел, офицер задвинул ящик, запер его и поднял голову:

— Снимите головной убор! Заключенный при разговоре с представителями лагерной администрации обязан снимать головной убор. Понятно?

Я снял кепку.

— Новенький? Сегодня прибыл? Садитесь.

Я сел, а отрядный, листая мое дело, стал задавать вопросы: фамилия, имя, отчество, статья, срок — обычные формальные сведения о заключенном. Покончив с этим, он откинулся на спинку стула и коротко приказал:

— Ну, рассказывайте.

Я удивился — что я должен рассказывать? Тогда отрядный пояснил: он хочет, чтобы я рассказал о своем преступлении. Я отказался:

— Я не на следствии и не на суде. Здесь моя тюрьма, и я не обязан и не хочу объясняться с тюремщиками на эту тему.

Отрядному мое заявление не понравилось, он поморщился, но промолчал. Потом коротко и сухо вычитал мне обязанности заключенного и правила внутреннего распорядка: «заключенный обязан... обязан... обязан... Выходить на работу в форменной лагерной одежде... Посещать политзанятия...»

Я спросил, кто ведет политзанятия. Оказалось, он сам, отрядный, раз в неделю по вторникам. Тут же он мне объяснил, какие кары меня ждут за непосещение политзанятий, а также за другие нарушения правил: я могу, по его усмотрению и распоряжению, лишиться свидания, ларька, посылки, права переписки — короче, всего немного, на что я имею право в лагере. Кроме того, могу угодить в штрафной изолятор... И так далее — перечень наказаний, не менее длинный, чем перечень обязанностей. Все учтено, каждое движение строго регламентировано.

— Идите в каптерку и получите форменную одежду, — закончил отрядный. — Завтра выходите на работу. Вы зачислены в полеводческую бригаду. Можете идти!

Я вышел. В бараке меня окружили зэки из нашего отряда.

— Ну как, познакомился с капитаном Васяевым? Как он тебе понравился? А ты ему? Плачь, плачь, скоро расстанетесь: он на пенсию собирается...

Кто-то с досадой сказал:

— Живучи, сволочи; еще и на пенсии — на дармовых народных денежках — сколько протянет. А заработал пенсию не трудом — нашими муками.

Спросили, в какой я бригаде; рассказали, что полеводческая бригада работает за зоной, на работу гоняют под конвоем.

— Ты не вздумай на работу в своем выйти: прямо с вахты в карцер суток на пятнадцать!

Потом меня расспрашивали про суд: какой был, открытый или закрытый? А приговор на руки дали? И на каждый мой ответ понимающе кивали головами, ну да, здесь почти все осуждены закрытым судом; и приговора, как и я, большинство в глаза не видело. Расписались, что им его зачитали, как неграмотным. Есть в лагере, правда, несколько десятков человек, осужденным открытыми судами, — это полицейские, каратели, военные преступники, за которыми числятся кровавые преступления, преступления против человечности. Этих-то судили открыто, в клубах, парках, сообщали о судах по радио и в газетах. А статья у них та же, что у тебя или у меня: вот народ и думает, что здесь, в лагерях, все такие же предатели и изменники...

Стали спрашивать про свободу: как там сейчас, как жизнь, лучше ли? По газетам-то не узнаешь, есть ли сахар и масло в магазинах. Тут кто-то сжалился надо мной:

— Отпустите парня, в каптерку опоздает, а завтра на работу.

Зэки неохотно разбрелись, а я пошел и получил одежку: бумажные брюки и куртку, фуражку-"сталинку", телогрейку, две пары нижнего белья, портянки, кирзовые ботинки. Сколько придется работать, чтобы расплатиться за все это! Пока долг отдашь, ботинки сносятся...

На ужин дали какой-то жиденький суп и маленький кусочек отварной трески. Суп был такой пустой, что не к чему было работать ложкой, и я, глядя на других зэков, выпил его через борт. После ужина, скорее голодный, чем сытый, пошел бродить по зоне до отбоя. Познакомиться с кем-нибудь поближе успею потом, когда присмотрюсь к людям.

Был теплый вечер, весна, зеленела трава. Медленно наступали сумерки. Зэки разбрелись кто куда: на одной скамейке около стола забивали козла, в другом месте играли в шахматы. Многие устроились на свежем воздухе с книгой или журналом. Кое-где шли оживленные разговоры, споры. Мне навстречу попадались такие же прогуливающиеся, как я — по одному и по двое-трое. Большинство — молодежь, люди среднего возраста. Но я заметил, что здесь есть и старики, некоторые совсем дряхлые. Мимо меня, стуча по дорожке палкой, шаря ею перед собой, прошел парень лет двадцати пяти — двадцати восьми. Когда он оказался рядом со мной, я увидел, что вместо глаз у него какие-то синие шрамы, из-под которых непрерывно текут слезы.

— Куда идешь, Саня? — окликнули его.

— Посол в санцасть, с зелудком замуцился, — невнятно ответил слепой. Я долго смотрел ему вслед, а потом зашагал в ту же сторону. Барак санчасти стоял ближе к вахте. Я обошел его кругом: в одном крыле жили заключенные-инвалиды, и я увидел на скамейке около барака калек: слепых, безногих, безруких, паралитиков. Поскорее отошел в сторону.

— Что, земляк, свежий, только с воли? — обратился ко мне проходивший зэк, на вид лет сорока, невысокий, с заметной лысиной.

Я сказал:

— Совсем свеженький — полгода следствия, одиночки.

Мы познакомились, а позднее сошлись довольно близко. Он оказался действительно моим земляком, к тому же тезкой: звали его Анатолий Павлович Буров.

Вечером, еще засветло, вокруг всего лагеря вспыхнули огни: зажгли фонари и прожекторы над запреткой. Я пошел в свой барак, чтобы постелить еще до отбоя, — после отбоя в секциях гасят свет. Постелил и снова вышел, не сиделось на месте. Дошел до красного кирпичного здания: здесь меня и застиг отбой. Десять часов. Десять звонких ударов по рельсу разнеслись над нашей зоной. Когда умолк последний удар, я ясно услышал, как вдали тоже бьют отбой. А потом донеслись еще более далекие, еле слышные удары. И мне представилось, что такой перезвон идет сейчас по всей стране, от лагеря к лагерю, удары о рельсы отзываются на бой часов на Спасской башне...

Однако после отбоя нельзя шататься по зоне. Надо идти к себе — «домой». В коридоре нашего барака еще толпились зэки: в одном нижнем белье докуривали по последней перед сном, продолжали недоконченные споры. Человека четыре торопились дописать письма. Вдруг кто-то от двери крикнул:

— Мусор!

И все кинулись по секциям, на ходу бросая свои самокрутки. Писавшие вскочили из-за стола, подхватили листки, ручки — и по местам. Я тоже заспешил к своей койке. Разделся при свете синей лампочки над дверью, покрутился-покрутился со своим барахлом, не зная куда его пристроить, потом догадался, сунул под матрац в ноги и полез на свой второй этаж. Зэки вполголоса договаривали свои дневные разговоры. Но понемногу все стихло. Сосед, старик лет шестидесяти-семидесяти, шепотом спросил:

— Ну, сынок, как тебе на новом месте?

— Ничего... Рай по сравнению с вагонзаками и пересылками.

Я почувствовал, что старик смеется: моя койка, вплотную придвинутая к его, задрожала. Немного погодя он сказал:

— Человек хуже скотины. Помотают его по пересылкам, потом сунут в лагерь, а он и рад. Определился. Ты еще увидишь, какой этой рай. Ну, спи, спокойной тебе ночи.

Старик отвернулся и замолчал. А мне не спалось, я долго-долго думал. Нет, я не вспоминал новых знакомых, беседу с начальником. Наконец-то я в лагере — пора подумать о побеге. Я давно решил, что не буду сидеть за проволокой, как бы распрекрасно здесь ни было. Я просто не могу примириться с заключением. Убегу, пусть даже рискуя жизнью. Мне и в голову не приходило прикидывать, хуже здесь, чем я ожидал, или ничего еще, можно жить. Убегу. Надо только хорошо продумать, как это сделать. И с кем — не найдется ли напарник? Вот тут я стал вспоминать сегодняшних случайных знакомых. Я их еще совсем не знаю. Может, кто-то из них сейчас думает о том же?..

Уснул я под утро. Проснулся от качки, моя койка тряслась и прыгала, как лодка: это слезал со своего второго этажа сосед-старик, а нижние уже заправляли свои койки. Все четыре койки — две внизу и две верхние — связаны между собой для прочности веревками, и стоит кому-то одному из четырех пошевелиться, как все остальные начинают дрожать и качаться. Старик, увидев, что я проснулся, спросил:

— Сынок, что видел во сне на новом месте?

— Прокурора, конечно. Или, может, судью, — ответил за меня сосед снизу. — Угадал?

— Нет, не угадал. Я на новом месте сны не смотрю, чтоб потом не думать, к добру или к худу.

— Как же это ты ухитряешься — не смотреть, если снится?

— А я, как только начинают показывать сон, зажмуриваюсь покрепче. Попробуйте сами — и у вас получится.

Молодой парень запротестовал:

— Я не согласен, мне нравятся сны. Интересно, а кроме того, все больше воля снится. Хоть во сне поживешь...

— Э, посиди с наше, сынку, так и во сне про волю забудешь, а побачишь только те же самые хари надзирателей, — заметил пожилой украинец с пышными усами. — Я, конечно, тебе того не желаю, чтоб ты столько сидел. Так, к слову сказано.

Старики согласились, что им воля давно уж и во сне не снится.

Вместе со всеми я умылся, наскоро проглотил утренний «суп» и вернулся в барак, ожидать развода. Соседи по бараку сели пить чай. Это только называется «чай», а на самом деле кипяток, чуть подкрашенный суррогатом кофе. Его «заваривают» в многоведерных котлах на весь лагерь, а дневальные разносят в бачках по баракам... У меня к чаю ничего не было, кроме пайки хлеба. Соседи пригласили меня к себе, угостили сахаром, маргарином. Тогда, в 1961 году, в лагерях еще разрешены были продовольственные посылки, в ларьке продавали продуктов на десять рублей в месяц, и не только из заработанных денег, а можно было и от родных получить. Правда, всех этих благ могли лишить за любой пустяк; но все-таки у многих были тогда свои продукты.

Пока мы гоняли чаи, наступило время развода — половина восьмого утра. Зэки начали помаленьку собираться у вахты. Вот появились нарядчик и надзиратель. Нарядчик выкликает бригаду, а зэки этой бригады выходят из толпы ближе к воротам. Надзиратель берет из ящика стопку картонных карточек — для каждой бригады в ящике особое отделение — и начинает вызывать по фамилиям. Карточка заведена на каждого зэка (это только для вывода на работу, а в спецчасти хранится на каждого целая папка), здесь и фамилия, и статья, и срок, и фотография. Назвали твою фамилию — иди к воротам, мимо надзирателя (он тебя оглядит с ног до головы, ты ли это, по форме ли одет, острижен), в предзонник, отделенный от зоны колючей проволокой. Пока идет перекличка, подбегают опоздавшие, на ходу дожевывая кусок, застегивая свои форменные куртки. Их могут наказать за опоздание. А карточки тех, кто совсем не откликнулся, не вышел на работу, надзиратель кладет обратно в ящик. После развода ими займутся отдельно, уже не надзиратели, а офицеры-отрядные.

В предзоннике обыск, потом открываются ворота и вся бригада выходит за зону. По ту сторону еще один предзонник, снова такая же проверка-перекличка, и мы поступаем в распоряжение вооруженного конвоя с собаками (в зоне надзиратели без оружия: предосторожность, чтобы зэки не отняли и не вооружились сами). Нам велят построиться в колонну по пяти, пересчитывают по пятеркам, предупреждают, что в случае неподчинения конвой применяет оружие, и — шагом марш!

Наша бригада работает в поле. Привели на место, расставили красные флажки, отметив запретную черту, за которой стреляет конвой без предупреждения, за флажком — это уже попытка к побегу. Участок весь на ладони, семь конвоиров следят за каждым твоим шагом — нет, с работы не убежишь, бесполезно!

Мы высаживали рассаду капусты, помидоров, сажали картошку, морковь. Обыкновенная крестьянская работа, только принудительная, из-под палки. Крестьянин работает, надеясь на урожай, а мы знали, что не увидим ни одной моркови. Нас и на уборку не пошлют, разве что картошку копать — ее сырой не съешь.

А норма такая, что работаешь целый день, не разгибаясь, и все равно еле-еле выполняешь. Кто не выполняет, плохо работает, тех лишают посылок, ларька, переводят на штрафной, голодный паек — это все меры воспитательного характера, — они должны привить зэкам любовь к труду!

Я работал очень усердно — и после всех вычетов у меня на лицевом счету осталось от месячного заработка 48 копеек. Даже на ларек не заработал! За второй месяц вообще ничего не получил.

Я бы плюнул к черту на каторжную работу — пусть карцер, пусть БУР, один черт. Но я решил непременно бежать, а для этого надо осмотреться и познакомиться поближе с зэками. Может, среди них найдутся напарники.

В одной бригаде со мной работал Анатолий Буров, тот самый, который в первый день окликнул меня: «Земляк!»

БУРОВ

На самом деле Бурову оказалось не сорок, а едва за тридцать лет. Он был еще совсем маленьким, лет двух-трех, когда их семью раскулачили. Он только помнил, как их, ребятишек, вместе с отцом, матерью и слепой бабушкой выгнали зимой на мороз в чем стояли. До весны они кое-как прожили в хлеву у кого-то из деревенских, а весной семьи раскулаченных собрали, погрузили на пароход и повезли вниз по Оби. Высадили где-то на пустом берегу, за сотни километров от жилья: живите, как сумеете. И пароход ушел.

Сначала вырыли землянки, потом стали валить лес, ставить дома, корчевать пни. С великим трудом обживались на новом месте, обрастали хозяйством. Мужики, собравшись по пять-шесть человек, тайком уходили «на материк». Подработают и ведут домой скотину, тащат утварь. Года через три-четыре снова пришлепал пароходик с начальством. Пристани у села не было, подъехали на лодке, ходили от дома к дому, осмотрели и хозяйства, и пахоту. Удивлялись: здесь же должны быть одни могилы. Вот кулачье проклятое! Мироеды — и здесь живут! Власть села в лодку, отчалила, пароход ушел, а через месяц подошли два: тот, первый, и еще один, побольше. Высадилось много военных с оружием, снова стали раскулачивать: повыбрасывали всех из домов, не дали взять ни ложки, ни плошки, согнали на пароход и повезли еще дальше. Чего им сделается, они и на болоте не сдохнут; а сдохнут, туда и дорога, трупы комары сожрут. Кулаки и кулацкое семя — чего их жалеть!

На новом месте обживались труднее, жили голодно. Кое-кто потихоньку перебрался «на материк». Отец Бурова умер, семья пропадала. Как раз началась война, стало совсем худо. В конце войны подошел год Анатолия Бурова, его призвали в армию. Направили было на фронт, но с полдороги направили в Омск, в танковое училище. А он вообще не хотел служить, ни в тылу, ни на фронте, из училища сбежал. Его поймали, судили как дезертира, дали всего пять лет. Но он узнал, что отправят в Норильск, на каторгу, а оттуда не возвращаются. И бежать оттуда невозможно, все равно что с Луны. И вот Буров договорился еще с тремя зэками: решили бежать из тюрьмы, пока не поздно, пока не отправили. Лучше уж здесь погибнуть от пули, чем там, в Норильске, умирать медленной смертью. Когда их вечером повели на оправку, они напали на надзирателей. Рассчитывали связать их, заткнуть им рты и бросить: вчетвером-то они справятся с двумя надзирателями. Но один из четверых в последнюю минуту струсил, а троим с двумя не справиться, особенно, чтобы без шуму. Пока двое зэков вязали «своего», третий схватился с надзирателем один на один, тот вырвался и кинулся бежать. Весь план рушился. Зэк схватил тяжелую крышку от параши и ударил надзирателя по затылку. Убил! Ну, теперь все равно. Они вызвали звонком вахтера, убили и его, взяли пистолет и сумели выбраться из тюрьмы. Им удалось скрыться. Они пробирались в Монголию. Шли ночами, днем отсыпались. А когда добрались до Монголии, до монгольского поселка, их поймали и, конечно, передали советским властям. Приговор они знали заранее: за убийство надзирателя и вахтера всем троим вышла вышка.

Семь месяцев Буров и двое других просидели в камере смертников, каждый день ожидая расстрела. Через семь месяцев вызвали одного. С вещами. Значит, не расстрел. Потом так же увели второго. Буров ждал еще несколько дней один. Настала и его очередь. Его повели по коридору, в самом конце коридора велели остановиться и стать лицом к стене. Он ждал — вот сейчас конец. Он настолько был не в себе, что даже не подумал: не станут же расстреливать вот здесь, прямо в коридоре. Ему велели повернуться лицом к надзирателям, и он увидел перед собой офицера с какой-то бумагой. Буров был уверен, что ему зачитывают приговор перед тем, как привести его в исполнение. Смысл прочитанного не доходил до него. Ему повторили еще раз: «... смертную казнь заменить двадцатью годами каторги».

Только когда его повели в баню, он поверил, что не расстреляют: смертников в баню не водят.

Вскоре Бурова отправили на Амур, а лагеря под Комсомольском.

Там он встретил заключенных, которые сидели еще с тридцатых годов. Они строили этот город, а теперь строили вокруг него заводы и дороги. Город назвали Комсомольском, в честь комсомольцев-добровольцев, но их было раз-два и обчелся. Строили его зэки, и вокруг него были лагеря, лагеря, лагеря...

Буров бежал из лагеря. На этот раз он пробыл на свободе три дня. В городе его задержала милиция. Новый суд, новый срок, добавок к двадцати годам каторги. На этот раз Норильск. К 1961 году у него за плечами было уже шестнадцать лет лагерей и тюрем. Из Норильска его перевели в какой-то сибирский лагерь, потом в другой, третий. Когда он в 1959 году сидел в Тобольской тюрьме, надзиратели избили его и еще троих зэков до потери сознания. Бурову при этом сломали руку, и, чтобы отделаться от него, его сплавили в Мордовию.

Буров мне понравился — отчаянный парень. Мы с ним подружились и стали вместе обдумывать план побега.

РАССКАЗ РИЧАРДАСА

Мы с Буровым присматривались к людям. Кто из них составит нам компанию? Осторожно прощупывали в разговоре, знакомились поближе и только потом прямо спрашивали: «Рискнешь бежать?» Так нас собралось несколько человек: Анатолий Озеров, Анатолий Буров, я и еще другие — я не хочу их называть. Мы решили копать подкоп — другого пути из лагеря нет. Решили, что мы, три Анатолия, займемся разведкой, выясним, где лучше копать, а тогда уже скажем остальным.

Мы все хорошо знали, на что идем. Знали, что если политических ловят при побеге, то в живых они могут остаться только чудом. Чаще всего их сначала изобьют, искалечат, затравят собаками, а только потом пристрелят.

Здесь же, на десятом, сидел литовец Ричардас К. Он участвовал в побеге и рассказывал мне, как их поймали. Они втроем, три литовца, как-то сумели уйти от конвоя в поле. Их заметили, когда они были уже около леса. По ним открыли стрельбу, но было поздно. Тогда вызвали автоматчиков из дивизиона, оцепили лес, и солдаты с собаками стали искать беглецов. Собаки быстро взяли след, и скоро Ричардас и его товарищи услышали погоню чуть ли не за спиной. Они понимали, что им все равно не уйти, но все-таки попытались спрятаться — а вдруг конвой с собаками проскочит мимо. Те двое полезли на дуб и спрятались в листве, а Ричардас закопался в опавшие листья под кустом, — дело было осенью. Дальше все произошло буквально у него на глазах. Он даже не успел как следует прикрыться листьями, когда появились два автоматчика с собаками. Собаки закружились около дуба, рвали передними лапами кору. Прибежали еще шестеро автоматчиков и офицер с пистолетом. Беглецов на дереве обнаружили сразу. Офицер закричал:

— Свободы захотели... вашу мать?! А ну, слезай!

Первый сук был метрах в двух над землей. Ричардас видел, как один из беглецов сначала стал ногой на этот сук, потом опустился на корточки, свесил ноги и повис на животе и на руках, готовясь спрыгнуть. В это время раздалось сразу несколько автоматных очередей, и парень, как мешок, свалился на землю. Но он был жив, извивался и корчился от боли. Офицер ударил его еще раз и велел спустить собак. А тот не мог даже защищаться. Когда собак оттащили, он остался лежать неподвижно. Офицер приказал поднять его и отвести в сторону. Его били сапогами, но он не вставал. Тогда офицер сказал:

— Что вы ноги об него обиваете? Оружие у вас на что?

Солдаты стали колоть раненого штыками, приговаривая:

— Давай, давай, поднимайся, нечего прикидываться!

Раненый с трудом начал подниматься на ноги. Перебитые автоматными очередями руки болтались, как пустые рукава. Изорванная одежда сползла до пояса. Он был весь в крови. Подкалывая по дороге штыками, его повели к соседнему дереву. Офицер скомандовал:

— Хорош, стой!



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 14 |
 



<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.