WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |
-- [ Страница 1 ] --

Dora Shturman

TO THE CITY AND TO THE WORLD

On the Political Writings of Solzhenitsyn

C.A.S.E /THIRD WAVE

Publishing House

Paris — New York

1988

Дора Штурман

ГОРОДУ И МИРУ

О публицистике А.И.Солженицына

Издательство

«ТРЕТЬЯ ВОЛНА»

Париж — Нью-Йорк

1988

Сканирование, распознавание, вычитка – С. Никифоров, февраль 2003 sernik0@online.ru

Сохранена авторская орфография и пунктуация. Устранены типографские опечатки.

редактор Александр Глезер

художник Виталий Длуги

Copyright ©1988 bу Committee for the Absorption оf Soviet Prisoners,

Third Wave Publishing Project.

All rights reserved

0-937951-11-9

Library of Congress Catalog 87-34256

ПРЕДИСЛОВИЕ

Солженицын не раз высказывал недовольство тем, что его публицистика вызывает больше откликов в прессе, чем его художественное творчество. Он считает свои статьи, интервью и речи вынужденным и второстепенным для себя делом. В интервью, взятом у него Бернардом Левиным в конце 1983 г. ("Стрелец" № 1 за 1984 год, стр. 43), он говорит:

"Видите, публицистика вообще... я ею занимаюсь поневоле. Если бы я имел возможность обращаться к соотечественникам по радио — я бы читал свои книги, ибо в моей публицистике и в моих интервью я не могу выразить и одной сотой части того, что есть в моих книгах".

Нередко писатель видит свое творчество иначе, чем его читатели и критики. Так, на мой взгляд, Солженицын недооценивает значение своей публицистики и ее достоинства.

В публицистических жанрах, многообразие которых весьма велико, взгляды писателя выражаются в прямой внеобразной форме, декларативно и порождают такой же декларативный отклик.

М. Шнеерсон в своей книге "Александр Солженицын" ("Посев", 1984) замечает: "Писатель, если он действительно велик, всегда значительнее, глубже, многограннее публициста. Ведь один живет только злобой дня, другой — вечными интересами человечества" (стр. 49). Русская публицистика искони не чужда "вечных интересов человечества". Современная свободная русская публицистика во множестве случаев занята вопросами, имеющими судьбоносное значение для человечества. К публицистике Солженицына это относится в полной мере. В ней ставятся и, соответственно убеждениям писателя, разрешаются вопросы нравственные, общест­венно-политические, исторические, философские. Нередко вопросы и возможные для Солженицына ответы на них возникают во всей полноте лишь при сопоставлении целого ряда статей и речей.

Солженицын — активно живущий человек, наш современник, пребывающий в постоянном процессе осмысления меняющегося мира и выработки своего отношения к нему. Любой прижизненный анализ его взглядов будет всего лишь рассмотрением определенного хронологического среза его мировоззрения, все детали которого находятся в непрерывном становлении. Пока он жив. Так, может быть, следует оставить изучение взглядов писателя потомкам? Пусть они займутся их эволюцией и последним, предсмертным его миропониманием, когда все для него будет кончено и он более уже не сможет меняться и спорить с самим собой и со своими оппонентами? Нет, так не будет. Страстный, то вопрошающий, то отвечающий голос Солженицына порождает множество непосредст­венных откликов. Это чаще всего — не академически холодное исследование того, что говорит Солженицын, а сопоставление его взглядов со своими взглядами. Это крайне редко бывает анализом всех его высказываний по данной теме, накопившихся к моменту полемики. Чаще всего это отклики на одно или несколько родственных выступлений — отклики, расположенные в широком диапазоне чувств и оценок, от восторга и восхищения до полного перечеркивания, издевательского пародирования и уничтожительного отрицания. Это диалог современников с писателем, живущим во власти самых жгучих вопросов не только своего времени, но и человеческого бытия вообще. Голоса современников не звучали бы так разноречиво и неравнодушно, если бы публицистика Солженицына не была столь впечатляющей по ее литературному уровню и накалу искренности. На нее трудно не отозваться немедленным встречным самовыражением. В своей совокупности эти отклики представляют отношение современников к Солженицыну и занимающим его проблемам. Когда-нибудь они составят особый объект исследования для историков общественной мысли нашего времени. Нашим потомкам эта горячая полемика поможет охватить взглядом если не весь, то почти весь спектр убеждений, выражаемых сегодня в печати по-русски.

Я буду касаться встречного потока мнений, порождаемого публицистикой Солженицына только в той мере, в какой отвечает на него он сам. Предметы моего исследования — сборник "А. Солженицын. Публицистика. Статьи и речи" (ИМКА-Пресс, Париж, 1981); том X Собрания сочинений Солженицына — "Публицистика. Общест­вен­ные заявления, интервью, пресс-конференции" (ИМКА-Пресс, Вермонт — Париж, 1983) — и некоторые журнальные и газетные публикации. Я почти не касаюсь (иначе работа бы стала необъятной) публицистических книг и публицистических глав "Красного колеса". Материал и без того колоссальный. Я не добиваюсь и не могла бы добиться от себя академического бесстрастия — отказа от выражения собственного своего взгляда на вопросы, исследуемые Солженицыным. Русская публицистическая традиция, к которой я имею надежду принадлежать, чужда такого бесстрастия. Тем не менее, я буду стараться излагать взгляды Солженицына, запечатленные в его публицистике, с предельно доступной для меня объективностью.



В своей работе я буду очень много цитировать Солженицына. Во-первых, его высокий художнический дар побуждает делить и делить с читателем непосредственные впечатления от его публицисти­ческих монологов. Во-вторых, необходимо донести до читателя неискаженными его эмоции, его идеи, не вырывая их из контекста. Большинство оппонентов Солженицына упорно оперирует цитатами, произвольно вырванными из контекста его работ и речей, что искажает логику его рассуждений. Я хочу донести до читателя самое существо этой логики, поэтому цитирую так, чтобы каждая мысль писателя звучала в ее неурезанном смысловом контексте, не будучи обрубленной произвольно. Высокие литературные достоинства цитируемых текстов исключают опасения, что читатель будет скучать, встречаясь с ними. Я надеюсь, что цитирование побудит читателя обратиться к полным текстам публицистики Солженицына, для чего моя книга послужит им развернутым путеводителем.

Для того, чтобы не перегружать текст примечаниями, все ссылки будут сделаны в тексте. Ниже предлагаю вниманию читателя условные обозначения источников, из которых взяты цитаты:

I – А. Солженицын, "Публицистика, статьи и речи", ИМКА-Пресс, Париж, 1981.

II – Александр Солженицын, Собрание сочинений, том 10, Публицистика.

III – "Бодался теленок с дубом", ИМКА-Пресс, Париж, 1975.

IV – Журнал "Стрелец", № 1, 1984.

V – Журнал "Посев", № 5, 1982.

VI – "Русская Мысль" от 11/ХI, 1982.

VII – Журнал "Посев", № 1, 1983.

VIII – "Русская мысль" от 7/VII, 1983.

IX – "Русская мысль" от 1/ХI, 1984.

X – Журнал "Вестник РХД", № 139, 1983.

XI – Журнал "Посев", № 2, 1982.

XII – Журнал "Посев", № 6, 1983.

XIII – Журнал "Вестник РХД", № 142, 1984.

XIV – Жорж Нива, "Солженицын", ОРI, Лондон, 1984.

XV – Журнал "Посев", № 6, 1982.

Остальные источники оговорены в тексте книги.

Д. ШТУРМАН

I. ЖИТЬ НЕ ПО ЛЖИ

...В нашем беспомощном положении как не попытать порой и утопию?

А. И. Солженицын "Сахаров и критика Письма вождям" (I, стр. 199).

Первым шагом в утопию было для Солженицына его широко распространив­шееся в Самиздате "Письмо IV Всесоюзному съезду Союза советских писателей", написанное 16 мая 1967 года и врученное президиуму съезда и делегатам, членам ССП, редакциям литературных газет и журналов. В этом своем шаге Солженицын был не одинок. Согласие с ним засвидетельствовали своими подписями на прочитанном ими в зале съезда письме сто членов ССП (III, стр. 182). Некоторые писатели обратились в те же инстанции с развернутыми письмами на те же темы — о цензуре, о репрессиях против писателей, о многолетнем предательском по отношению к своим сочленам поведении руководителей писательского Союза. Письма (и Солженицына, и других авторов) не были опубликованы и, рассчитанные первоначально (искренне или только тактически) на легальность, сделались достоянием Самиздата и зарубеж­ного русского радиовещания.

Письмо Солженицына объединяют с другими писательскими письмами-протестами той поры утверждения, что цензура, которой безвыходно подвластен весь литературный процесс в СССР, во-первых, не конституционна и, во-вторых, анахронична для нашего времени. Так, Солженицын просит съезд обсудить "то нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь.

Не предусмотренная конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем "Главлита" тяготеет над нашей художественной литературой и осуществляет произвол литературно-неграмотных людей над писателями. Пережиток средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы сроки едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных" (III, стр. 486).

В. Каверин в своей "Речи, не произнесенной на IV съезде советских писателей", широко циркулировавшей в Самиздате, пишет о "слепом" произволе цензуры, характеризующем "нашу" литературную политику, и тоже называет этот произвол "бросающимся в глаза анахронизмом".

Через год, в своем первом меморандуме, названном им "Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе" (курсив Д. Ш.), потребует отмены цензуры А.Д.Сахаров, тоже считающий ее и неконституционной и устаревшей.

Пожалуй, из всех тогдашних суждений о советской цензуре, предрассудок о ее неконституционности остается по сей день наиболее живучим. На самом деле цензура в СССР (во всех ее многообразных явных и неявных формах) прежде всего партийна, а "руководящая роль Коммунистической партии — авангарда всего народа" (преамбула Конституции 1977 года) — узаконена соответствующей статьей конституции. В 1960-е годы это была статья 126 конституции 1936 года, гласившая:

"В соответствии с интересами трудящихся и в целях развития организаци­онной самодеятельности и политической активности народных масс гражданам СССР обеспечивается право объединения в общественные организации: профессиональные союзы, кооперативные объединения, организации молодежи, спортивные и оборонные организации, культурные, технические и научные общества, а наиболее активные и сознательные граждане из рядов рабочего класса, трудящихся крестьян и трудовой интеллигенции добровольно объединяются в Коммунистическую партию Советского Союза, являющуюся передовым отрядом трудящихся в их борьбе за построение коммунистиче­ского общества и представляющую руководящее ядро всех организаций трудящихся, как общественных, так и государственных" (курсив Д. Ш.).

Сегодня это статья 6, которая формулируется так:

"Руководящей и направляющей силой советского общества, ядром его политической системы, государственных и общественных организаций является Коммунистическая партия Советского Союза. КПСС существует для народа и служит народу.

Вооруженная марксистско-ленинским учением, Коммунистическая партия определяет генеральную перспективу развития общества, линию внутренней и внешней политики СССР, руководит великой созидательной деятельностью советского народа, придает планомерный, научно обоснованный характер его борьбе за победу коммунизма" (курсив Д. Ш.).

Являясь для СССР конституционным, партийное руководство в области литературы — отнюдь не анахронизм: это один из важнейших, фундаментальных параметров моноидеологической диктатуры, господствующей в стране. Если этот параметр анахроничен, то анахронична и диктатура как таковая, которая без цензуры не может существовать. Требования отменить цензуру метили в самое сердце системы

[1].

КПСС построена иерархически и слита с государственной властью — так, что все установки, которым подчинена ее руководящая деятельность, формулируются вершиной иерархии. Поэтому, когда Солженицын говорит о "произволе литературно-неграмотных людей над писателями", речь на самом деле идет об отрицании им конституционного для СССР права верхушки партии руководить "созидательной деятельностью советского народа" в сфере литературы.

Монопартократический тоталитарный режим строится на тройной партийно-го­су­дар­ст­вен­ной монополии: политической, экономической и идеологической. Неподдельная отмена цензуры означала бы отмену идеологической монополии КПСС, то есть принципиальное изменение господствующего в стране режима.

И здесь, очень рано, возникает существенное различие между Солженицыным и многими другими борцами (тех и более поздних лет) против произвола советской цензуры, включая раннего Сахарова.

Позиция множества коллег Солженицына в их борьбе против "неслыханного разбоя цензуры" (Каверин) состоит в констатации ими "несогласия большинства серьезно работающих писателей с политикой, которую проводит Союз" (он же).

Под "Союзом" подразумевается Союз советских писателей (ССП), изображае­мый как суверенная организация, способная иметь свою собственную политику и отвечать за нее перед своими членами, а не перед "главнокомандующим", "прерогативы" которого так свято чтил покойный Фадеев (И. Эренбург, "Люди, годы, жизнь"). Разумеется, авторы писем о политике ССП прекрасно знают, что "его руководители... подчиняются другим руководителям", как о том мимоходом упоминает Каверин. И вот к этим-то "другим руководителям" адресовано главное самооправдание Каверина, весьма характерное для законопо­слушного диссидентства 1960-х годов.

Цитирую по самиздатской копии: "...Подлинная литература, остающаяся до поры до времени в рукописном виде, отнюдь не направлена против революционной идеи, во имя которой, подчас с мучительными тяготами, растет и развивается наша страна. Она с существенной остротой направлена против сталинского произвола и пережитков этого произвола. Она вскрывает недостатки современного положения дел, но вскрывает их искренне и с желанием добра. Зато наша литературная политика — вот пункт, против которого она направлена, можно сказать, самым фактом своего существования". (Выд. Д. Ш.).

В полном согласии с этой и подобными декларациями, Илья Эренбург в конце своих мемуаров делает вывод, что "идее не был нанесен удар" всем тем, что пережито им и страной. "Удар был нанесен людям моего поколения", – говорит он, категорически отводя от себя обвинение в том, что он когда бы то ни было мог усомниться в "идее".

"Идея" (и у Каверина, и у Эренбурга, и у многих других) — это, по-видимому, тот марксистско-ленинский идеологический комплекс, который начинается с апологии социалистической революции и социализма и закономерно завершается восславлением грядущей мировой "коммуны". Имеется в виду распространение социализма на всю планету, ибо переход от реального социализма к "мировой безвластной коммуне" (Троцкий), "прыжок из царства необходимости в царство свободы" (Маркс) заведомо утопичен.

С 4 (17) ноября 1917 года (дата внесения первой террористической "Резолюции ЦИК по вопросу о печати", подготовленной Троцким) и по сей день "литературная политика" РСДРП (б) – РКП (б) – ВКП (б) – КПСС предопределяется защитой господствующей в стране утопии ("идеи") от реальности, подчиняясь зову которой свободная литература преодолела бы утопию. Основная часть диссидентов 1960-х годов считала, что партийно-государственная цензура наносит ущерб интересам социализма и коммунизма, в защите которых они чувствуют себя более монархистами, чем сам король. Цензурный террор, мешающий им, как они считают, более эффективно служить "идее", они отождествляют со "сталинским произволом и пережитками этого произвола". Между тем, этот террор восходит к Ленину, который открыто его прокламировал и обосновывал, но не был первым его адептом в истории русского социализма, не говоря уже о социализме мировом.

У Чернышевского есть очень близкое Ленину высказывание: в одном из своих писем

[2] он утверждает, что его партия, ради победы своих идей, ради своей политической победы, не остановится перед нарушением конституционных свобод, личных и общественных. Так что российское прошлое не может быть адекватно представлено в историографической схеме, почерпнутой советскими литераторами из советской школьной (партийной) легенды об этом прошлом.

Солженицын, в отличие от своих коллег, нигде в своем письме не выражает преданности "идее". Он игнорирует ее предопределяющее значение и, полностью отрицая чью бы то ни было цензуру, требует для писателя фундаментального демократического права опережать в своем творчестве любые предварительные внешние установки.

"За нашими писателями не предполагается, не признается права высказывать опережающие суждения о нравственной жизни человека и общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, так глубоко выстраданный в нашей стране. Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие общественного сознания, — запрещаются либо уродуются цензурой по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным" (III, 486).

Принцип коммунистической партийности как идеологическое основание метода социалистического реализма предполагает, что все существенные моменты писательского мировоззрения наперед заданы марксистско-ленинской идеологией, то есть — директивами очередного ЦК, выступающего непосредствен­но или в какой-то из своих ипостасей. Солженицын постулирует право писателя опережать это директивы, игнорировать эту заданность не только в суждениях "о нравственной жизни человека и общества", но и, что чрезвычайно важно, в своих толкованиях "социальных проблем или исторического опыта". Совершенно ясно, что узаконенность такой ситуации была бы революцией в советской жизни и что Союз писателей не правомочен принимать такие решения. Как, впрочем, и все последующие, которых требует от него Солженицын.

Перечисляя блестящих писателей, в свое время отнятых у народа и теперь в части их творчества возвращенных (или имеющих быть возвращенными), он говорит о такой посмертной реабилитации:

"Но позднее издание книг и "разрешение" имен не возмещает ни общественных, ни художественных потерь, которые несет наш народ от этих уродливых задержек, от угнетения художественного сознания. (В частности, были писатели 20-х годов — Пильняк, Платонов, Мандельштам, которые очень рано указывали и на зарождение культа личности и на особые свойства Сталина, — однако их уничтожили и заглушили вместо того, чтобы к ним прислушаться.) Литература не может развиваться в категориях "пропустят — не пропустят", "об этом можно — об этом нельзя". Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не смеет передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, не заслуживает даже названия литературы, а всего лишь — косметики





[3]. Такая литература теряет доверие у собственного народа, и тиражи ее идут не в чтение, а в утильсырье.

* * *

*

Я предлагаю Съезду принять требование и добиться упразднения всякой — явной или скрытой — цензуры над художественными произведениями, освободить издательства от повинности получать разрешение на каждый печатный лист" (III, стр. 488. Выд. Солженицыным).

Выше Солженицыным было сказано, что цензура действует "по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным" (Выд. Д.Ш.). Эгоистическим — да, но это отнюдь не мелочный, а очень зоркий, выживательный эгоизм — с точки зрения сил, генерирующих цензуру. Их эгоизм противопоставлен Солженицыным интересам "народной жизни", и это — значительное и далеко идущее противопоставление.

Почему я назвала письмо Солженицына съезду писателей его первым шагом в утопию? Потому что и Солженицын, в ряду других писателей, обращается к Союзу писателей так, словно это, действительно, независимая профессиональная организация, не находящаяся в безвыходном подчинении у власти, которую писатель решительно игнорирует:

"Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете, ответить на которые не получили физической возможности, более того — личным стеснениям и преследованиям (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Андрей Платонов, Александр Грин, Василий Гроссман). Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил сам в их защиту, — но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей. Имена, которые составят украшение нашей поэзии XX века, оказались в списке исключенных из Союза либо даже не принятых в него! Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чье преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (Павел Васильев, Мандельштам, Артем Веселый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоц­кий и другие). Этот перечень мы вынужденно обрываем словами "и другие": мы узнали после XX съезда партии, что их было более шестисот — ни в чем не виновных писателей, кого Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе. Однако свиток этот еще длинней, его закрутивший­ся конец не прочитывается и никогда не прочтется нашими глазами: в нем записаны имена и таких молодых прозаиков и поэтов, кого лишь случайно мы могли узнать из личных встреч, чьи дарования погибли в лагерях нерасцветшими, чьи произведения не пошли дальше кабинетов госбезопасно­сти времен Ягоды — Ежова — Берии — Абакумова.

* *

*

Я предлагаю четко сформулировать в пункте 22-м устава ССП все те гарантии зашиты, которые предоставляет союз членам своим, подвергшимся клевете и несправедливым преследованиям, — с тем, чтобы невозможно стало повторение беззаконий" (III, стр. 489, 490. Выд. Солженицыным).

Можно ли представить себе, будто Солженицыну конца 1960-х гг. неясно, что до весны 1953 года руководство Союза было бы столько раз заменено и расстреляно, сколько раз оно заступилось бы за своих гонимых сочленов; что и после XX и XXII съездов "ядром" Союза писателей, как и всех прочих равнобесправных советских профессиональных союзов, и по конституции, и реально остается партийная организация и что отношение брежневского партийного руководства к свободе творчества исчерпывающе раскрыто в процессе Синявского и Даниэля? Скорее всего, ему это так же ясно, как нам, и его требования носят характер обличения, а не просьбы, ибо они заведомо невыполнимы.

В той части письма, в которой писатель говорит о гонениях на него, он требует публикации своих произведений, совершенно немыслимых для Госиздата: романа "В круге первом", повести "Раковый корпус", пьесы "Олень и шалашовка", киносценария "Знают истину танки" и др., несколько отстраняясь только от пьесы "Пир победителей", написанной в лагере и связанной с его настроением того времени.

Требование публикации произведений, явно неприемлемых для вершителей народных судеб, как и требование отказа от цензуры и защиты Союзом писателей своих сочленов от верховного произвола, не может вынудить тоталитарную власть к отступлению, но выявляет ее лицо — ее верность принципам той эпохи, которую пытаются выдать за мертвое прошлое.

Разворачивая перед съездом и писательско-издательской общественностью свою литературную судьбу (не сталинских лет, а настоящего времени), Солженицын превращает ее в пробный камень для руководства ССП и более широко - для литературной политики партии: возьмется ли и сможет ли в это сравнительно вегетарианское время Союз писателей его защитить — вот что его занимает сейчас. При этом он отождествляет свою судьбу с судьбами других писателей.

Примечательно здесь и обращение к далекому русскому прошлому:

"Да просто дать рукопись "прочесть и переписать" у нас теперь под уголовным запретом (древнерусским писцам пять столетий назад это разрешалось!).

Так моя работа окончательно заглушена, замкнута и оболгана.

При таком грубом нарушении моих авторских и "других" прав — возьмется или не возьмется IV Всесоюзный съезд защитить меня? Мне кажется, этот выбор немаловажен и для литературного будущего кое-кого из делегатов.

Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть. Но может быть многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни?

Это еще ни разу не украсило нашей истории" (III, стр. 491, 492).

Глухота руководства ССП СССР к письму Солженицына лишила ситуацию неопределенности, доказав принципиальную неизменность партийно-литературной политики брежневского периода, ее преемственность от партийной литературной политики сталинского периода.

Эпическое величие последних абзацев письма созвучно великолепному "Рукописи не горят!" Булгакова. Но рукописи — горят. Порой вместе со своими создателями, порой порознь. Солженицын и сам говорит о прозаиках и поэтах, "чьи дарования не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды — Ежова — Берии — Абакумова" (III, стр. 489). К этому можно прибавить и более поздние времена. Далек ли был от того, чтобы сгореть, знаменитый роман В. Гроссмана "Жизнь и судьба"? А о безвестно сгоревших или надежно плененных рукописях мы ничего не знаем по определению.

И если бы Солженицына чудом не вышвырнули на Запад, с надеждой, что он "растворится в чужеземном тумане" (III, стр. 575), а заключили бы снова в тюрьму, мы бы не имели большей части той публицистики, которую сейчас исследуем, ряда томов "Красного колеса", серий ИНРИ и ВМБ

[4] и кто знает чего еще.

Трагическая мысль о том, что рукописи — горят и что их сожжение есть величайшее преступление перед нацией и человечеством, величайшая утрата для нации и человечества, пронизывает другое обращение Солженицына — уже не к вершителям судеб отечественной литературы, а ко всему миру — с той трибуны, на которую ему не дали взойти. Я имею в виду Нобелевскую речь 1972 года. (I, стр. 7–23).

В Нобелевской речи страстно высказана надежда, в то время очень сильная в Солженицыне: художественная литература — один из ключей к спасению мира, и искусство может сделать людей обладателями опыта, в реальности ими еще не пережитого. Нобелевский монолог пронизан мыслью, что при достаточной мощи эмоционального эстетического сопереживания чужой опыт, воплощенный в искусстве и литературе, может полноценно предопределить поведение тех, кто его воспримет, оберегая от роковых ошибок. Это убеждение Солженицына не раз пошатнется под натиском злой реальности, но, и обретя привкус горечи и сомнения, оно останется одним из главных стимулов его творчества.

Впервые в жизни ощущая себя стоящим на кафедре, видимой отовсюду, и произнося речь, слышимую всему миру, Солженицын говорит о своей надежде так:

"...есть такая особенность в сути красоты, особенность в положении искусства: убедительность истинно художественного произведения совершен­но неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь, напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что искажено — увидится не сразу. А выйдет на спор противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная филосо­фия, — и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним есть — и доверия нет.

Попусту твердится, что к сердцу не ложится.

Произведение же художественное свою проверку несет само в себе: концепции придуманные, натянутые, не выдерживают испытания на образах: разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают. Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой, захватывают нас, приобщают к себе властно, — и никто, никогда, даже через века, не явится их опровергать.

Так может быть это старое триединство Истины, Добра и Красоты — не просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашей самонадеянной ма­те­ри­а­лис­ти­чес­кой юности? Если вершины этих трех дерев сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямые поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, — то может быть причудливые, непредсказуемые, не­ожи­да­емые поросли Красоты пробьются и взовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех?

И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: "Мир спасет красота"? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно.

И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру?

То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я и попытаюсь изложить сегодня здесь" (I, стр. 9. Курсив Солженицына).

Заметим: многие из центральных идей этого монолога заключены вопроситель­ными знаками. И напомним: в творчестве человека, которого постоянно упрекают в безапелляционном поучительстве, в склонности высокомерно пророчествовать (подразумевается, что самонадеянно), больше всего — вопросов, а не ответов.

И вот — главная надежда:

"...единственный заменитель не пережитого нами опыта — искусство, литература. Дана им чудесная способность: через различия языков, обычаев, общественного уклада переносить жизненный опыт от целой нации к целой нации — никогда не пережитый этою второю трудный многодесятилетний национальный опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного, или ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилины человеческой истории.

Об этом великом благословенном свойстве искусства я настойчиво напоминаю сегодня с нобелевской трибуны.

И еще в одном бесценном направлении переносит литература неопровер­жимый сгущенный опыт: от поколения к поколению. Так она становится живою памятью нации. Так она теплит в себе и хранит ее утраченную историю — в виде, не поддающемся искажению и оболганию. Тем самым литература вместе с языком сберегает национальную душу" (I, стр. 14–15).

Постоянное (по сей день) одновременное переживание Солженицыным двух аспектов большинства занимающих его проблем — мирового и национального — берет начало в этом его представлении о художественной литературе как носительнице двояко направленной вести — от народа к народу и от поколения к поколению. Из этого же представления вытекает его категорическое неприятие насилия над литературным процессом:

"Но горе той нации, у которой литература прерывается вмешательством силы: это — не просто нарушение "свободы печати", это — замкнутие национального сердца, иссечение национальной памяти. Нация не помнит сама себя, нация лишается духовного единства, — и при общем как будто языке соотечественники вдруг перестают понимать друг друга. Отживают и умирают немые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам. Если такие мастера, как Ахматова или Замятин, на всю жизнь замурованы заживо, осуждены до гроба творить молча, не слыша отзвука своему написанному, — это не только их личная беда, но горе всей нации, но опасность для всей нации.

А в иных случаях — и для всего человечества: когда от такого молчания перестает пониматься и вся целиком История" (I, стр. 15).

Итак, и здесь — два аспекта: отечественный и мировой.

Не менее, чем насилие над литературой на ее родине, Солженицына пугает закрытость тоталитарных зон мира для информации, направленной внутрь этих зон и из них — наружу.

"А еще нам грозит гибелью, что физически сжатому стесненному миру не дают слиться духовно, не дают молекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую. Это лютая опасность: пресечение информации между частями планеты. Современная наука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщего разрушения. Пресечение информации делает призрачными международные подписи и договоры: внутри оглушенной зоны любой договор ничего не стоит перетолковать, а еще проще — забыть, он как бы и не существовал никогда (это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушенной зоны живут как бы не жители Земли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают об остальной Земле и готовы пойти топтать ее в святой уверенности, что освобождают" (I, стр. 18).

Здесь отчетливо выделена опасность "оглушенных зон" мира для его остальной части. Рядом с первоосновным демократическим требованием ненасилия над литературой в ее отечестве возникло не менее важное демократическое же требование границ, открытых для двустороннего информа­ционного обмена. Заметим, что то же требование пронизывает и упомянутый нами выше меморандум Сахарова.

Горестно помня о задушенных насилием голосах, Солженицын произносит свой (завершаемый снова вопросом) реквием по загубленным братьям, чьим посланцем он себя считает:

"На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их — неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие — может быть с большим даром, сильнее меня, — погибли. Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛаге, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, — но сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! — а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.

И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня — как угадать и выразить, что хотели бы сказать они!" (I, стр. 10. Разрядка Солженицына).

И далее то, что понятно и близко всем вынужденным молчать или писать "в стол", или каплями пробиваться к читателям на родине в рукописях и в эмигрантских изданиях долгие годы:

"В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мгле вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей — не раз подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш удачливый посланец — и как сразу отзывно откликнется мир" (I, стр. 10).

Так казалось и нам. Это наша общая не сбывшаяся надежда на сконцентрированный Мировой Слух, на одно гигантское Мировое Ухо, жаждущее истины, способное воспринять ее и во всей его полноте разделить с нами наш опыт, только бы удалось выкрикнуть достаточно громко. Мы мечтали не об отдельных проницательных слушателях и наблюдателях, понявших вчуже опасность, угрожающую и их обществам, сумевших уловить суть того, что случилось с нами. Такие умы есть, и это их имеет в виду, к примеру, Ален Безансон, когда в статье "Солженицын в Гарварде" напоминает о ряде компетентных западных исследователей коммунизма, которых мы, якобы, игнорируем. Нет, мы знаем их и ценим. Но их тоже слышат вокруг них немногие. А те, о ком Солженицын говорит "мы", хотят быть услышанными во всей полноте ими сказанного, пережитого большинством человечества. Солжени­цын с тревогой осознает, что массами людей в мире правят разные критерии, разные системы отсчета, которые он называет разными шкалами. С одной стороны, сосуществование и соревнование в общественной жизни и мысли различных критериев ("шкал") — необходимое условие свободы личностей и их союзов. С другой стороны, по убеждению Солженицына, человечество, которое "незаметно, внезапно стало единым — обнадежно единым и опасно единым" (I, стр. 12), должно неотложно отыскать компромиссы и выработать общие или хотя бы соизмеримые подходы к центральным, решающим проблемам своего единого, но остро конфликтного существования. Иначе его взорвет разность оценок и их приложений к жизни. Его пугает, что

"в разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалу оценок — и неуступчиво, самоуверенно судят по своей шкале, а не по какой чужой.

...В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не так давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другом полушарии некий безумец (и наверно он не одинок) мчится через океан, чтоб ударом стали в первосвященника освободить нас от религии! По своей шкале он так рассчитал за всех за нас!

То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственной свободой, то по другой шкале вблизи ощущается досадным принуждением, зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы как неправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикая эксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийных бедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городского случая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническая улыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны как неудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкале месячный арест, или ссылка в деревню, или "карцер", где кормят белыми булочками да молоком, — потрясают воображение, заливают газетные полосы гневом. А по другой шкале привычны и прощены — и тюремные сроки по двадцать пять лет, и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшие дома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, все почему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тот экзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события до нас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленных корреспондентов.

И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чужого дальнего горя нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целого человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозит близкой и бурной гибелью. При шести, четырех, даже при двух шкалах не может быть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма, разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумя сердцами" (I, стр. 12–14).

Говоря о мире, который "обратился в единый судорожно бьющийся ком" (I, стр. 11), Солженицын не требует от него единой точки зрения на раздирающие его вопросы, но зовет отказаться от "пещерного неприятия компромиссов" (I, стр. 16) — еще один неожиданный для многих призыв в устах человека, которого часто изображают бескомпромиссным и властным глашатаем своего одностороннего и узкого взгляда на вещи ("мономаном"), изоляционистом, не сознающим единства мира. И снова — обвал вопросов, завершаемый обнадежива­ющим ответом:

"Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единую систему отсчета — для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого, как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, чт действительно тяжко и невыносимо, а чт только по близости натирает нам кожу, — и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумел бы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта? Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальние горе и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им самим? Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это — искусство. Это — литература" (I, стр. 14).

И далее:

"...ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единого большого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своему представленных и видимых во всяком его углу.

Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часы человечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушается пристрастными людьми и партиями; перенести сгущенный опыт одних краев в другие, так чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместились бы деления шкал, и одни народы узнали бы верно истинную историю других с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили ее сами, — и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок" (I, стр. 20, 21).

Утверждая, что дар художника есть нечто данное ему свыше и потому обязывающее, Солженицын говорит о призванности литературы, о крене русской литературы — десятилетиями, пожалуй, столетиями — в сторону общественного служения: "...И я не стыжусь эту традицию продолжать по мере сил" (I, стр. 16).

Идеологический оппонент (и чем дальше, тем более непримиримый) российских революционеров-демократов в своей историософии и в своей религиозности, Солженицын глубоко родственен им в страстной проповеди служения, возлагаемого ими на литературу. Этого служения, замечает он, "не будем требовать от художника, — но укорить, но попросить, но позвать и поманить дозволено будет нам" (I, стр. 16).

Говоря о том, как "мировое общественное мнение", "поддержка мирового братства писателей" спасли его от расправы, Солженицын заключает:

"Так я понял и ощутил на себе: мировая литература — уже не отвлеченная огибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами, но некое общее тело и общий дух, живое сердечное единство, в котором отражается растущее духовное единство человечества. Еще багровеют государственные границы, накаленные проволокою под током и автоматными очередями, еще иные министерства внутренних дел полагают, что и литература — "внутреннее дело" подведомственных им стран, еще выставля­ются газетные заголовки: "не их право вмешиваться в наши внутренние дела!", — а между тем внутренних дел вообще не осталось на нашей тесной Земле! И спасение человечества только в том, чтобы всем было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, что думают на Западе; людям Запада — сплошь небезразлично, что совершается на Востоке" (I, стр. 21. Курсив Солженицына).

Так говорил он в начале 70-х годов. И в 1981 году, издавая свой сборник, он не сделал к этой обращенной к "мировому братству писателей" речи о всеземном единстве никаких корректирующих примечаний.

В отношении Солженицына к роли и долгу писателя в современном обществе нет признаков национального изоляционизма, нет и тени желания обелить свою сторону в ее преступлениях, но есть зорко увиденные опасности в обоих занимающих его мирах — "оглушенном" и свободном, восточном и западном. И опять — вопросы:

"Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире, на черте его десяти гибелей — место и роль писателя? Уж мы вовсе не шлем ракет, не катим даже последней подсобной тележки, мы и вовсе в презреньи у тех, кто уважает одну материальную мощь. Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться в неколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру свои горькие сторонние наблюдения, как безнадежно исковеркано человечество, как измельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам?

Но и этого бегства — нет у нас. Однажды взявшись за слово, уже потом никогда не уклониться: писатель — не посторонний судья своим соотечествен­никам и современникам, он — совиновник во всем зле, совершенном у него на родине или его народом. И если танки его отечества залили кровью асфальты чужой столицы, — то бурые пятна навек зашлепали лицо писателя. И если в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга, — то на ладонях писателя синяки от той веревки. И если иные его сограждане развязно декларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотикам или хватают заложников, — то перемешивается это зловоние с дыханием писателя.

Найдем ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнего мира?" (I, стр. 19).

В последних абзацах Нобелевской речи развернута мысль, которая станет лейтмотивом публицистики Солженицына на все время, отведенное ему впредь судьбой для пребывания на родине (если ему не суждено возвращение туда при жизни после каких-то чудодейственных перемен, как ему иногда по сей день видится).

"Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натиска открытого насилия? А: не забудем, что насилие не живет одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме как насилием. Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом. Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оно укрепится, утвердится, — оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и не может существовать дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь ее сладкоречием. Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще оно требует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.

И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий! Пусть это приходит в мир и даже царит в мире, — но не через меня. Писателям же и художникам доступно большее: победить ложь! Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегда побеждает! — зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире может выстоять ложь, — но только не против искусства.

А едва развеяна будет ложь, — отвратительно откроется нагота насилия — и насилие дряхлое падет.

Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в его раскаленный час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной жизни, — но выйти на бой!

В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво выражают немалый тяжелый народный опыт и иногда поразительно:

ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.

Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс и энергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателям всего мира" (I, стр. 22–23. Курсив и разрядка Солженицына).

Речь о том, насколько прост внутри такой ситуации "шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий", — у нас впереди. Но для писателя — для себя в первую очередь — здесь сформулирована полная и обязательная программа, отступления от которой не будет: ни в чем не погрешить против того, что считаешь правдой, — ни ложью, ни умолчанием. А перетянет ли слово правды весь мир или только чуть-чуть пошатнет его в его безумии, не скоро увидится.

Сделаем некоторый бросок вперед — к тому времени, когда Солженицын окажется на Западе и сможет сам произносить свои монологи с любой предоставленной ему трибуны, сможет участвовать во множестве диалогов и работать, не пряча рукописей и документов в "укрывищах". 12 декабря 1974 года (года изгнания) Солженицын проводил пресс-конференцию в Стокгольме (II, стр. 122–153). На вопрос о том, что он считает своим самым большим успехом на Западе, Солженицын ответил: "...То, что начиная с весны и до конца осени я работал и успешно писал" (II, стр. 144). Он упоминает о своей упорной самозащите от избытка писем, книг и посетителей: "Я работаю 14 часов в сутки, и у меня времени не остается ни на разговоры, ни на письма" (Там же). Это решительное отсечение от себя, во имя своей непомерной для одной жизни работы, многих связей, среди которых, несомненно, есть и достойные внимания, немало повредило Солженицыну во мнении тех, кто ждал общения с ним во имя дела и родины. Возможно, что немало упустил из-за этого самоограничения и он сам. Но такая посвященность работе, как та, что владеет им, равно как и масштабы этой работы, имеют, по-видимому, свои существенные и огорчительные для окружающих издержки. На той же пресс-конференции было высказано и резко, разительно диссонирующее с письмом съезду, Нобелевской речью и некоторыми другими материалами суждение о свободе писателя: "Для писателя, который имеет в виду только свой материал и создать задуманную адекватную вещь... несвободы нет нигде на Земле. Он всегда свободен, даже в тюрьме" (II, стр. 145).

Это — один из вариантов широко распространенного среди уцелевших, выживших, вышедших из тюрьмы узников убеждения, что нельзя взять в плен бессмертную человеческую душу, если она бдительно оберегает свою свободу; что в самом бесправном и физически скованном положении для человека существует свобода выбора. Я не знаю, существует ли бессмертие души, и это незнание ограничивает меня в понимании психологии человека верующего. Но я согласна в данном случае принять постулат о бессмертии души как бесспорный факт. Однако, прежде чем говорить о свободе писателя в стенах тюрьмы, хочу напомнить: разговор происходит в Стокгольме. В большинстве тюрем западного мира можно не только писать книги такого же содержания, как и на свободе, но и публиковать их, продолжая находиться в тюрьме, за чем следуют гонорары, рецензии, сенсационные интервью. Западные собеседники Солженицына могут принять его констатацию свободы писателя "даже в тюрьме" как привычный житейский и политический факт, общий для СССР и для Запада. Но в мире, о котором говорит Солженицын, силы, заключающие инакомыслящих в тюрьмы, прибегают подчас к столь изощренному мучительству, что пытаемый нередко теряет власть над своей душой на все время своего земного существования. В наши дни к этому добавилось новшество: психиатрические застенки, воздействие фармакологическими препаратами, имеющее своим последствием душевредительство, которому подавляющее большинство сопротивляться не может. Есть люди, которых спасала, по их словам, и в сумасшедшем доме молитва. Но если бы им давали не таблетки, которые часто удавалось спрятать под языком и потом выплюнуть, а — связанным — инъекции, вряд ли устояло бы и их сознание. А уж писательство — какая может идти о нем речь в насквозь непрерывно просматриваемых и прослушиваемых охраной психзастенках или в большинстве тюремно-лагерных ситуаций тоталитарного мира? Солженицын и сам не раз говорил о том, что есть какой-то предел, после которого страдание разрушает личность (речь идет не о святых, а обыкновенных людях). Так, в конце 1983 года, в интервью, взятом у него для газеты "Тайме" Б. Левиным, он замечает:

"Если же говорить о давлении, о гнете, то я скажу так: такое страшное давление, какое развито в коммунистических странах, в СССР, оно часто превосходит человеческие возможности. Этот опыт уже далеко за пределами простых страданий. Поэтому миллионы просто раздавливаются физически и духовно, просто раздавливаются, перестают существовать" (IV, стр. 39).

Можно ли измерять происходящее с миллионами мерой сверхмужественных единиц? Да и среди них для скольких оказалась уделом только потусторонняя свобода? Но ведь Сол­же­ницын хочет добиться достойного существования и для мира сего? К суждению, что писатель, не думающий о контактах с читателями, а только о своем материале и об адекватности его воспроизведения, "свободен везде, даже в тюрьме", у Солженицына примыкает еще одно утверждение. В романе "В круге первом" он говорит, что узник, у которого отнято все, более не зависит от своих тюремщиков: у него ничего уже нельзя отнять, и он действует, подчиняясь только голосу своей совести. К великому сожалению, и это не так. У человека, отданного во власть чудовищно жестоких тюремщиков, палачи всегда могут еще что-то отнять: возможность двигаться (выстойка, "укрутка", смирительная рубашка), сон, кусок хлеба, воду, относительное тепло, отсутствие непереносимой физической боли, посильность труда — у мучительства нет пределов. И во множестве случаев нет никакого посюстороннего утешения для человека, попавшего в такие руки и не желающего им подчиняться: он не свободен. Даже тогда, когда хочет только творить, не распространяя созданного.

О том, как работалось Солженицыну на родине — не в тюрьме, а в пределах "большой зоны" (при его мировой к тому времени известности, и, следовательно, при некоторой — для той поры — защищенности), рассказано в интервью писателя газетам "Нью-Йорк Таймс" и "Вашингтон Пост", данном в Москве 30 марта 1972 года (III, стр. 560–578). Интервьюеры спрашивают писателя о том, много ли материалов ему приходится изучать. Солженицын отвечает:

"Очень много. И эта работа с одной стороны для меня малопривычна, ибо до последнего времени я занимался только современностью и писал из своего живого опыта. А с другой стороны так много внешних враждебных обстоятельств, что гораздо легче было никому не известному студенту в провинциальном Ростове в 1937–38 годах собирать материалы по Самсоновской катастрофе (еще не зная, что и мне суждено пройти по тем же местам, но только не нас будут окружать, а — мы). И хотя хибарка, где мы жили с мамой, уничтожена бомбой в 42-м году, сгорели все наши вещи, книги, бумаги — эти две тетрадочки чудом сохранились, и когда я вернулся из ссылки, мне передали их. Теперь я их использовал.

Да, тогда мне не ставили специальных преград. А сейчас... Вам, западным людям, нельзя вообразить моего положения. Я живу у себя на родине, пишу роман о России, но материалы к нему мне труднее собирать, чем если бы я писал о Полинезии. Для очередного Узла мне нужно побывать в некоторых исторических помещениях, но там — учреждения, и власти не дают мне пропуска. Мне прегражден доступ к центральным и областным архивам. Мне нужно объезжать места событий, вести расспросы стариков — последних умирающих свидетелей, но для того нужны одобрение и помощь местных властей, которых мне не получить. А без них — все замкнется, из подозрительности никто рассказывать не будет, да и самого меня без мандата на каждом шагу будут задерживать. Это уже проверено.

(Могут ли это делать другие — помощники, секретарь.)

Не могут. Во-первых, как не-член Союза писателей я не имею права на секретаря или помощника. Во-вторых, такой секретарь, представляющий мои интересы, так же был бы стеснен и ограничен, как и я. А в-третьих, мне просто было бы нечем платить секретарю" (III, стр. 560, 561).

Далее следует рассказ о практической невозможности использовать деньги с Запада: проблематичная возможность получить их обставлена "унизительно, трудно и неопределенно" (III, стр. 562).

Остановимся на некоторых моментах этого интервью. На вопрос о том, не уводит ли Солженицына преимущественное внимание к русской истории от проблем общечеловеческих (и по сей день часто о том говорят укоряюще, без знака вопроса), писатель отвечает: "...Тут многое выясняется общее и даже вневременное" (III, стр. 560). Так воспринимается им "Красное колесо", и таковым оно на самом деле является — преломлением общечеловеческих, общеисторических закономерностей через неповторимую историю ближайшей художнику страны.

Изложив свое несколько неточное представление о Западе, на котором "малопринято делать работу бесплатно" (надо специально заняться этим вопросом, чтобы увидеть, как распространен на Западе институт добровольчества и сколько людей работают фактически без вознаграждения), Солженицын рассказывает о том, как помогают ему многочисленные соотечественники, и какой плотной слежкой окружают его и их.

"О моей работе, моей теме широко известно в обществе, даже и за пределами Москвы, и доброхоты, часто мне незнакомые, шлют мне, передают, разумеется не по почте, а то бы не дошло — разные книги, даже редчайшие, свои воспоминания и т. д. Иногда это бывает впопад и очень ценно, иногда невпопад, но всегда трогает и укрепляет во мне живое ощущение, что я работаю для России, а Россия помогает мне. Часто я сам прошу знающих людей, специалистов — о консультациях, порой очень сложных, о выборке материалов, которая требует времени и труда, и не только никто никогда не спрашивал вознаграждения, но все наперебой рады помочь.

А ведь это бывает еще и очень опасно. Вокруг меня и моей семьи создана как бы запретная, зараженная зона. И посегодня в Рязани остались люди, уволенные с работы за посещение моего дома несколько лет назад. Директор московского института членкор Т. Тимофеев, едва узнав, что работающий у него математик — моя жена, так перетрусил, что с непристойной поспешностью вынудил ее увольнение, хотя это было почти тотчас после родов и вопреки всякому закону. Семья совершила вполне законный квартирный обмен, пока не было известно, что эта семья — моя. Едва узналось — несколько чиновников в Моссовете были наказаны: как они допустили, что Солженицын, хотя не сам, но его сын-младенец, прописан в центре Москвы?

Так что мой консультант иногда встретится со мной, поконсультирует час или два — и тут же за ним начинается плотная слежка, как за государственным преступником, выясняют личность. А то и дальше следят: с кем встречается уже этот человек.

...Если вспомнить, что круглосуточно подслушиваются телефонные и комнатные разговоры, анализируются магнитные пленки, вся переписка, а в каких-то просторных помещениях все полученные данные собирают, сопоставляют, да чины не низкие, — то надо удивляться, сколько бездельников в расцвете лет и сил, которые могли бы заниматься производительным трудом на пользу отечества, заняты моими знакомыми и мною, придумывают себе врагов" (III, стр. 562–563).

Подробно и образно, как взрослый детям, писатель объясняет простодушным посланцам Запада, как составлен, регулируется и осуществляется верховный план его удушения, его изоляции, его опорочения в прессе (часто — с помощью западной прессы, связанной с СССР) и на бесчисленных политзанятиях и политинформациях, как стекаются к нему сведения об этих выпадах против него.

Несколько раз походя бросали намеки, что он — еврей, стремясь сыграть на антисемитских настроениях части слушателей и объяснить "инородчеством" его "антипатриотизм". Все пути в Госиздат для него перекрыты, но спасают от немоты Самиздат и публикации за границей, часто, к сожалению, удручающие своей "пиратской недоброкачественностью". Он замечает, что в каждой аудитории у него есть доброжелатели и единомышленники. На это следует наивный вопрос (и терпеливый ответ):

"(Почему слушатели не возражают тут же, если видят искажение.)

О, это у нас невозможно и сегодня. Встать и возразить партийному пропагандисту никто не смеет, завтра прощайся с работой, а то и со свободой. Бывали и такие случаи, что по мне, как по лакмусу, проводили проверку лояльности при отборе в аспирантуру или на льготную должность: "Читали Солженицына? Как к нему относитесь? — и от ответа зависит судьба претендента" (III, стр. 565).

Свое "у нас это невозможно и сегодня" Солженицын должен бы припомнить тогда, когда он обратится к своим соотечественникам с призывом "Жить не по лжи", видя в этом единственно мирный и относительно безопасный выход из-под тотального гнета для всей страны.

"Интервью — не дело писателя. Девять лет я воздерживался от интервью и нисколько не жалею" (III, стр. 574). А мы — жалеем. И рады, что в ряде случаев не воздержался: есть прямо (и всегда — мастерски) набросанная картина взглядов и целей — общее наше достояние.

"Вообще известность — пустая помеха, много времени съедает попусту" (там же). Но и спасла, и открыла дорогу в печать на Западе. А по эту сторону, после изгнания, удалось устроить свою жизнь так, что известность не мешает ни работе, ни жизни семьи. Или почти не мешает. Известность послужила тому, что из всех вариантов расправы над Солженицыным был выбран самый, как показало время, невыгодный для его гонителей:

"(В чем состоит план.)

План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, опрокинуть в кювет, или отправить в Сибирь или чтоб я "растворился в чужеземном тумане", как они прямо и пишут" (III, стр. 575. Выд. Солженицыным).

Здесь точно угадано (после третьего "или"), какую форму расправы выберут гонители неугодного им дара. Но они, вытолкнувшие из страны, не угадали: оказался нерастворимым... И разве не в силу — в первые же минуты — своей известности?

От Нобелевской речи (1972) к воззванию "Жить не по лжи" (февраль 1974) нарастает в прямом самовыражении Солженицына (письма, речи, интервью, статьи) призыв к правде и жертве. Прекрасный образец такого призыва — Великопостное письмо Всероссийскому патриарху Пимену (1972, I, стр. 120–124). Призыв — но и обличение. Несмотря на каноническое обращение "Святейший владыко", укоры Солженицына разрушают ореол святости вокруг всероссийского первосвященника. Потому что для священника, как и для писателя (оба — учители), по разумению Солженицына, жизнь не по лжи означает активное служение правде — не умолчание только, не только неучастие в казенной лжи, а поведение и проповедь соответственно своему пониманию правды. Мирянин почтительно и даже мягко, но по сути высказываний — беспощадно обличает первосвященника:

"Камнем громовым давит голову и разламывает грудь еще не домершим православным русским людям — то, о чем это письмо. Все знают, и уже было крикнуто вслух, и опять все молчат обреченно. И на камень еще надо камешек приложить, чтобы дальше не мочь молчать. Меня таким камешком придавило, когда в рождественскую ночь я услышал Ваше послание.

Защемило то место, где Вы сказали, наконец, о детях — может быть, первый раз за полвека с такой высоты: чтобы наряду с любовью к Отчизне родители прививали бы своим детям любовь к Церкви (очевидно, и к вере самой?) и ту любовь укрепляли бы собственным добрым примером. Я услышал это — и поднялось передо мной мое раннее детство, проведенное во многих церковных службах, и то необычайное по свежести и чистоте изначальное впечатление, которого потом не могли стереть никакие жернова и никакие умственные теории.

Но — чт это? Почему этот честный призыв обращен только к русским эмигрантам? Почему только тех детей Вы зовете воспитывать в христианской вере, почему только дальнюю паству Вы остерегаете "распозна­вать клевету и ложь" и укрепляться в правде и истине? А нам — распознавать? А нашим детям — прививать любовь к Церкви или не прививать? Да, повелел Христос идти разыскивать даже сотую потерянную овцу, но все же — когда девяносто девять на месте. А когда и девяноста девяти подручных нет — не о них ли должна быть забота первая?" (I, стр. 120. Разрядка Солженицына).

Вчуже становится страшно, когда подумаешь, какое здесь изобличено лицемерие. Солженицын говорит о доносительской регистрации родительских паспортов при крещении, о примирении высших иерархов с полным изъятием детей из-под религиозного влияния; с отдачей их под власть агрессивного атеизма, о предательстве высшей ступенью церковной иерархии немногих героев: священников Якунина и Эшлимана, архиепископа Ермогена Калужского, двенадцати вятичей — авторов "Страшного письма" об истинном положении "церкви, диктаторски руководимой атеистами" (I, стр. 123).

"Уже упущено полувековое прошлое, уже не говорю — вызволить настоящее, но — будущее нашей страны как же спасти? — будущее, которое составится из сегодняшних детей? В конце концов истинная и глубокая судьба нашей страны зависит от того, окончательно ли укрепится в народном понимании правота силы или очистится от затменья и снова засияет сила правоты? Сумеем ли мы восстановить в себе хоть некоторые христианские черты или дотеряем их все до конца и отдадимся расчетам самосохранения и выгоды?

Изучение русской истории последних веков убеждает, что вся она потекла бы несравненно человечнее и взаимосогласнее, если бы Церковь не отреклась от своей самостоятельности, и народ слушал бы голос ее, сравнимо бы с тем, как например в Польше. Увы, у нас давно не так. Мы теряли и утеряли светлую этическую христианскую атмосферу, в которой тысячелетие устаивались наши нравы, уклад жизни, мировоззрение, фольклор, даже само название людей — крестьянами. Мы теряем последние черточки и признаки христианского народа — и неужели это может не быть главной заботою русского Патриарха? По любому злу в дальней Азии или Африке русская Церковь имеет свое взволнованное мнение, лишь по внутренним бедам — никогда никакого. Почему так традиционно безмятежны послания, нисходя­щие к нам с церковных вершин? Почему гак благодушны все церковные документы, будто они издаются среди христианнейшего народа? От одного безмятежного послания к другому, в один ненастный год не отпадет ли нужда писать их вовсе: их будет не к кому обратить, не останется паствы, кроме патриаршей канцелярии?" (I, стр. 121, 122. Курсив Солженицына).

Не знаю, сияла ли когда-нибудь массово и незамутненно в повседневной жизни "сила правоты", владела ли когда-нибудь безраздельно Россией, Русью во всей полноте "светлая этическая христианская атмосфера". Но власть, под которую подпало многонациональное российское общество со всеми его церквами, по доброй воле силе правоты засиять не даст. Благодушие "всех церковных документов", официально издающихся в СССР, — плата церкви за ее открытое функционирование в стране, в которой "монополией легальности" (Ленин) обладает одна партийная идеология. Ужас тоталитарного диктата состоит в том, что и церковь, предпочитающая веления земной власти велениям власти небесной, перестает быть сама собой. Об этом — все письмо Солженицына:

"Какими доводами можно убедить себя, что планомерное разрушение духа и тела Церкви под руководством атеистов — есть наилучшее сохранение ее? Сохранение — для кого? Ведь уже не для Христа. Сохранение — чем? Ложью? Но после лжи — какими руками совершать евхаристию?

Святейший Владыко! Не пренебрегите вовсе моим недостойным возгласом. Может быть не всякие семь лет Вашего слуха достигнет и такой. Не дайте нам предположить, не заставьте думать, что для архипастырей русской Церкви земная власть выше небесной, земная ответственность — страшнее ответственности перед Богом" (I, стр. 123. Курсив и разрядка Солженицына).

Но тоталитарная земная власть умело селекционирует именно таких пастырей для своих открытых церквей.

Как говорит Солженицын не раз о свободе духа даже в тюрьме, так говорит он теперь о победе духа, обретаемой в жертве:

"Ни перед людьми, ни тем более на молитве не слукавим, что внешние путы сильнее нашего духа. Не легче было и при зарождении христианства, однако оно выстояло и расцвело. И указало путь: жертву. Лишенный всяких материальных сил — в жертве всегда одерживает победу. И такое же мученичество, достойное первых веков, приняли многие наши священники и единоверцы на нашей живой памяти. Но тогда — бросали львам, сегодня же можно потерять только благополучие.

В эти дни, коленно опускаясь перед Крестом, вынесенным на середину храма, спросите Господа: какова же иная цель Вашего служения в народе, почти утерявшем и дух христианства и христианский облик?" (I, стр. 123–124. Курсив и разрядка Солженицына).

Тотальная власть отнимает благополучие, а не свободу и жизнь лишь в тех случаях, когда этого достаточно, чтобы пресечь сопротивление — и гонимых, и наблюдающих расправу. Когда лишения благополучия недостаточно, репрессии ужесточаются — вплоть до уничтожения непокорившихся. Вспомним убитых за последние годы литовских священников, верующих, брошенных в психиатрички, священников-заключенных, сплошь репрессированные общины нелояльных к власти сект и церквей. Страшная судьба о. Ежи Попелюшко не уникальна для тоталитарного мира. Даже относительно благополучного выхода для сил, намеренных духовно противостоять (в слове и в поведении) тотально господствующей идеологии, нет, а готовность к жертве редко бывает массовым настроением в условиях устоявшегося тотального гнета. Но писатель-христианин к жертве готов и подвигнут звать к ней.

Впоследствии, особенно на чужбине, Солженицын часто будет писать и говорить как о чем-то бесспорном о духовном возрождении своих соотечествен­ников, не отделимом для него от возрождения религиозного. Но сейчас, на родине, он с горечью говорит о "народе, почти утерявшем и дух христианства, и христианский облик". Только время покажет, какое настроение ближе к истине.

Все еще не подойдя к итоговому документу подсоветской эпохи солженицынской жизни — к воззванию "Жить не по лжи", мы должны обратиться к другому чрезвычайно важному материалу — к "Письму вождям Советского Союза" (дописано 5.IX.1973 г., пущено в неподцензурное обращение в январе 1974 г.; I, стр. 134–167). За границей опубликовано впервые в марте 1974, уже после изгнания Солженицына и воззвания "Жить не по лжи", в котором "о вождях" решительно сказано: "Переубедить их невозможно" (I, стр. 169).

"Письмо вождям" углубило начавшийся отчасти несколько ранее своего рода перелом в отношении к Солженицыну значительной части соотечественников, зарубежных читателей и критиков. Настороженность и явная примесь неодобрения возникли, когда в ряде выступлений Солженицына 1972–1974 гг. прозвучали отчетливые религиозные и национальные мотивы, некоторые сомнения в пригодности западного пути развития для России, а также неожиданно резкая критика по адресу интеллигенции — главной читательской аудитории Солженицына. В значительной своей части арелигиозная и проникнутая космополитическим гуманизмом, убежденная в том, что идеологическая и политическая демократия (в области экономики все обстоит для нее не так ясно) есть единственно достойный способ существования современного общества, активно и пассивно оппозиционная к режиму, разноплеменная подсоветская интеллигенция видела до этого в Солженицыне бесстрашного глашатая ее взглядов, и вдруг (или постепенно) ощутила в нем что-то для себя чужеродное. Упование на религию было для множества тогдашних читателей Солженицына неожиданным, непривыч­ным, а обращение к национальным истокам, интересам и чувствам настораживало: национализм достаточно страшно проявил и проявляет себя в XX веке. Постепенно Солженицын оказался в оппозиции не только к правящим силам, но и к некоторым кругам оппозиционно настроенной части общества.

Но возвратимся к "Письму вождям Советского Союза". В период его написания, безрезультатной отправки по адресу и затем — в Самиздат и за границу Солженицын все более остро ощущает в себе русское национальное начало и связанный с ним активный историзм. Он склонен экстраполировать это свое настроение на всех своих современников, в том числе — и на самых высокопоставленных, полагая в какой-то степени вероятным даже в последних пробудить положительное национальное чувство, способное вдохновить их к действиям, полезным родине. Это перенесение мощно владеющего им самим наст­ро­е­ния на других людей (в данном случае — на правителей многонациональ­ной, а по идеологическому замыслу — мировой безнациональной империи, по определению такому настроению чуждых) характерно для духовного темперамен­та Солженицына. Оно безнадежно, как он вскоре поймет, но для него в то время необходимо и неизбежно. Он, как и Сахаров, должен пройти через концентрированную попытку пробудить ответственность в руководителях своей страны, определяющих ее судьбу. Сахаров — апеллируя ко всечеловеческому началу их личностей, Солженицын — к национальному, оба — разделяя в какой-то мере иллюзии оппозиционеров тех лет, авторов бесчисленных писем и обращений в верха. Пытаться будить в верхах номенклатурной элиты достойные человеческие, в том числе и патриотические, мысли, чувства и побуждения естественно для людей, для которых высокий нравственный стимул — норма. И до этой нормы они стремятся докричаться в других, веря, что она в них теплится. Эту надежду в них поддерживает и капельный поток перебежчиков из номенклатурного сословия (на Запад и в ряды оппозиции). И, действительно, что может быть соблазнительней, чем при строго пирамидальном распределении власти в СССР попытаться приобрести единомышленников на самой вершине пирамиды, где только и представляется возможным (правда — крайне мало!) всесторонне обдумать и осуществить безболезненный для страны сдвиг к лучшему?

Солженицын сначала посылает "Письмо" в аппарат, но через полгода, не получив ответа, делает его открытым. По-видимому, для того, чтобы представить на суд сограждан альтернативу, предложенную им "вождям". Но без согласия на нее "вождей" эта альтернатива была неосуществима, а согласия, даже отклика, так и не возникло, и надежды на него угасли (вплоть до пиротехнического начала горбачевской "оттепели", когда снова вспыхнул фейерверк иллюзий сродни ранним хрущевским). В начале же 1970-х годов изложенной Солженицыным в "Письме вождям" альтернативы реального советского строя в действительности из-за полной непробиваемости "вождей" не существовало. Независимо от качества предлагаемых перемен их нельзя было выполнить теми мирными и постепенными средствами, на которые уповал Солженицын, обращаясь к "вождям" ("с весьма-весьма малой надеждой, однако не нолевой", — стр. 134). Эту "весьма-весьма малую надежду" внушило ему, по его словам, "хотя бы "хрущевское чудо" 1955–1956 годов" (I, стр. 134). И далее: "Запретить себе допущение, что нечто подобное может и повториться, значит полностью захлопнуть надежду на мирную эволюцию нашей страны" (I, стр. 134–135. Выд. Д.Ш.). Действительно, мирная положительная эволюция такого режима возможна лишь при наличии доброй воли сверху. Но никогда еще до сих пор, за последние семьдесят лет, эта добрая воля не посягнула на основной принцип такого строя — на абсолютную политическую, идеологическую и экономическую монополию единственной партии.

Во всяком случае, независимо от реальности его претворения в жизнь, для нас интересен взгляд Солженицына конца 1973 – начала 1974 годов на то, как должна быть реформирована "вождями" советская действительность — до уровня если не идеала, то хотя бы выносимости ее для народа, в чем должно состоять мирное оздоровление ее основополагающих принципов.

Нет в "Письме вождям" ничего, что дало бы основания упорно приписывать Солженицыну, как это делается часто и по сей день, русский великодержавный шовинизм. "Вся мировая история, — говорит он, — показывает, что народы, создавшие империи, всегда несли духовный ущерб. Цели великой империи и нравственное здоровье народа несовместимы" (I, стр. 156). Он пишет о своей преимущественной озабоченности судьбами русского и украинского народов, потому что принадлежит к обоим. И еще — "из-за несравненных страданий, перенесенных ими" (I, стр. 135). Первое — естественно. Второе — по меньшей мере спорно. Еще на XI съезде РКП (б) (1922 год) было заявлено в открытую, что Туркестан (тогдашняя советская Средняя Азия) потерял за годы гражданской войны 35% своего населения — достойный прецедент афганской кампании. А крымские татары? А депортированные народы Кавказа? А нынешнее вырождение народов Севера и Северо-Востока? Есть и другие примеры. Но — что кому болит, тот о том и говорит. О национальной проблематике публицистики Солженицына речь пойдет особо. Заметим только, что в "Письме вождям" сказано: "Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас — тем более горячо" (I, стр. 135). И предложено освободить от своего патронажа народы всех районов земного шара. И высказано четкое пожелание, "чтобы мы сняли свою опеку с Восточной Европы. Также не может быть речи о насильственном удержании в пределах нашей страны какой-либо окраинной нации" (I, стр. 150).

Солженицын — противник расторжения государственных связей между русскими, украинцами и белорусами, но и здесь он является убежденным врагом насилия. В обращении к конференции по русско-украинским отношениям (апрель 1981 года) он пишет:

"Я неоднократно высказывался и могу повторить, что никто никого не может держать при себе силой, ни от какой из спорящих сторон не может быть применено насилие ни к другой стороне, ни к своей собственной, ни к народу в целом, ни к любому малому меньшинству, включенному в него, — ибо в каждом меньшинстве оказывается свое меньшинство. И желание группы в 50 человек должно быть так же выслушано и уважено, как желание 50 миллионов. Во всех случаях должно быть узнано и осуществлено местное мнение. А потому и все вопросы по-настоящему могут быть решены лишь местным населением, а не в дальних эмигрантских спорах при деформированных ощущениях" (II, стр. 398. Курсив Солженицына).

В таком случае разговор об окраинных нациях теряет смысл: население любой отчетливо выраженной национальной территории может потребовать истинной автономии и даже независимости. Сохранение многонационального характера нетоталитарной России должно, по Солженицыну, проистекать из сугубой и неподдельной добровольности объединения ее народов. Ни одно из высказываний Солженицына в "Письме" или в какой-то иной работе не противоречит такому подходу, безупречно демократическому.

"Письмо вождям" пронизано опасением по поводу вероятной войны с коммунистическим Китаем, в которую может вылиться, по мнению Солженицына, идеологическая полемика между КПСС и КПК. Вместе с тем Солженицын полагает, что конфликты между КПСС и еврокоммунистами фиктивны, призваны ввести в заблуждение Запад и эксплуатировать его заблуждения, усиливающие мировой коммунизм. В. А. Пирожкова, зоркий и опытный политолог (ФРГ), так же трактует конфликт между КПСС и КПК, считая его фикцией, дезориентирующей Запад и побуждающей его помогать Китаю. Эта мысль мелькает и у более позднего Солженицына. В "Письме" говорится и о территориальных претензиях КНР к СССР, а эти претензии не исчезнут и после (предполагаемого Солженицыным) прекращения идеологической полемики между двумя коммунистическими гигантами, которые навряд ли сцепятся по-настоящему прежде, чем поделят между собой мир. Зато весьма реалистично многократное (в других выступлениях писателя) предупреждение Западу — не вооружать, не модернизировать и не укреплять коммунистический Китай, чтобы не остаться со временем один на один с новым беспощадным противником — как со Сталиным после разгрома Гитлера. Последние действия Запада по вооружению КНР в ущерб Тайваню показывают, что и эти предупреждения Солженицына не услышаны.



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |
 





<


 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.