WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 11 |
-- [ Страница 1 ] --

Борис ВАЙЛЬ

особо опасный

Харьков

«ФОЛиО»

2005

ББК 84.4

В14

Художник-оформитель Н. Федорова



Вайль Б.Б.

Особо опасный / Харьковская правозащитная группа; Худож.-оформитель Н.Федорова. – Харьков: Фолио, 2005. – 320 с., фотоил.

ISBN 966-03-2956-3.

Борис Вайль – участник подпольного движения 50-х, возникшем под влиянием ХХ съезда КПСС и событий в Венгрии. В 1954 г. Б. Вайль – 18-лет­ний студент Ленинградского библиотечного института был осужден на 6 лет лишения свободы. В лагере ему добавили еще 2 года. Второй раз Б. Вайль был арестован в 1970 г. за хранение и распространение самиздата. После освобождения смог устроиться на работу только в совхозе Смоленской области. В 1977 г. выехал за рубеж, проживает в Копенгагене.

Написанная более четверти века назад, книга Б. Вайля представляет несомненный интерес, так как живо повествует о типичной советской жизни в «большой» и «малой» зоне СССР.

ББК 84.4

ISBN 966-03-2956-3 © Б.Б.Вайль, 2005 © Н.Федорова, художественное оформление, 2005 © Харьковская правозащитная группа, 2005

ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

Книга эта писалась почти четверть века назад. За эти годы многое произошло: пала, казавшаяся нерушимою, коммунистическая система; распался Советский Союз. Взгляды автора – безотносительно всех этих событий – тоже не оставались неизменными: прибыв на Запад убежденным социалистом, он постепенно, по мере знакомства с западной действительностью и становясь старше, изменялся в сторону «буржуазного либерализма». Так что на целый ряд вещей автор теперь смотрит совсем по-иному, чем 20 лет назад. Тем не менее, автор решил принципиально не менять текст первого издания, а лишь частично дополнить его и внести, где надо, необходимые исправления.

При написании книги приходилось соблюдать осторожность, дабы не подвести людей, живущих в СССР. Теперь такой опасности нет. Все же, не получив согласия соответствующих лиц, автор и впредь не может называть некоторых людей их полными именами. Кто знает, насколько в людях еще сидит страх, привитый еще их родителям в предшествующие десятилетия…

Борис Вайль
Копенгаген, апрель 2003 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Более ста восьмидесяти книг об Архипелаге ГУЛаг, записок и вос­поминаний, часть из которых переведена на тридцать языков, издано было за последние сорок лет. Свидетельства эти едва ли способны были оказать влияние на большую мировую политику; в очень редких случаях могли они убедить утопистов в (еще) свободной части планеты, и все повторяющиеся изображения столь же ужаса­ющих, как и логичных последствий «реального социализма» едва ли смогли ослабить притягате­льную силу социалистической утопии. С другой стороны, «буржуазный лагерь», устав от постоянных со­общений о кошмарах нашего века, реагирует на картины из-за колючей проволоки пресыщенно, даже раздраженно. Потому-то и кажется понятным возражение, которое выдвинула Людмила Вайль, когда ее муж начал работу над этой книгой: «Мир охвачен инфор­мационным кризисом, – сказала она. – Не нужно увеличивать коли­чество информации, ее и без того много. Что будет, если все начнут писа­ть книги?»

И тем не менее Борис Вайль решил обратиться к воспоминаниям, которые повествуют, в основном, о годах несвободы, о жизни в «большой» и в «малой» зоне. И хорошо, что он это сделал: его книга – это самобытный «голос из хора», из хора страдальцев и угнетен­ных, ставших вместе с тем и подвижниками.

Это уже третье поколение зэков, которые, в отличие от своих отцов, противостоя государственной мощи, знают, по крайней мере, за что они сидят. Именно благодаря мужеству женщин и мужчин, таких, в частности, как Борис Вайль, их непримиримости ко лжи и цинизму, к произволу властей и к унизительному террору против свободной мысли, благодаря их готовности к личным жертвам имеются сегодня в Советском Союзе хоть какие-то преграды на пути произвола и насилия.

Борис Вайль был не только участником открыто действовавшего правозащитного движения, возникшего в СССР в 60 и 70 годы; он участвовал и в подпольном движении 50-х годов, созданном, глав­ным образом, студентами в больших городах под влиянием XX съезда партии и событий в Венгрии, в движении, которое боролось за демо­кратические реформы, по меньшей мере, за бльшую свободу в культурной жизни.

Тринадцатью годами лишения свободы – девятью годами лагеря и четырьмя годами сибирской ссылки – заплатил Борис Вайль за свое участие в борьбе за «право на совесть». Ему было 18, когда в 1957 году он был осужден в первый раз; а когда через восемь с половиной лет в 1965 году он вышел на свободу, он уже познал за это время на себе все степени ужесточения советской карательной системы, в том числе лагерь особого режима, страшнейший вид лагерного заключения.

Когда в 1970 году Борис Вайль вторично предстал перед судом, на этот раз за распространение самиздата (в числе прочего ему было вменено распространение одной работы Милована Джиласа), он уже не был для Запада незнакомцем: пресса и радио сообщали о деле Бориса Вайля, тем более, что это был первый процесс, на котором присутствовал академик А. Д. Сахаров, допущенный туда в силу своего (тогда еще) высокого авторитета у властей.



После освобождения из ссылки Борису Вайлю, как имеющему политическую судимость, было отказано в праве на проживание в больших городах, которое и так-то получается в СССР с большими трудностями. Он и его жена нашли работу в одном из совхозов в Смоленской области, где они и жили со своим теперь четырнадцати­летним сыном до выезда на Запад. В октябре 1977 года они приехали в Вену, а позже перебрались в Копенгаген.

Книга Вайля содержит богатую информацию и о жизни в совет­ской провинции; именно западный читатель вводится здесь в ту область советского быта, которая открывает много нового даже посвященному.

В этой книге ничего не выдумано, ничего не преувеличено, это столь же непретенциозное, сколь лишенное сентиментальности изобра­жение тяжелой жизни, перенесенной, однако, с большим достоинством и мужеством, рассказ о судьбе, которую познали миллионы соотече­ственников Бориса Вайля и которую разделяет и поныне мно­жество людей.

Именно потому, что все изображенное в книге является для миллионов людей в СССР не прошлым, а мучительным настоящим, книга эта является для читателя чем-то обязывающим, обязывающим к активному действию и – поскольку то в его власти – к спасению, не в последнюю очередь самого себя.

Давая ценную информацию и знакомя читателя со столь дорого оплаченным социальным опытом, книга Вайля вместе с тем под­купает своей искренностью и добротой.

Это свидетельства чистого и умного сердца, и им хочется пожелать широкой известности как на родине, так и на Западе.

Корнелия Ирина Герстенмайер, 1980

Когда я еще собирался писать эту книгу, то первым, кто возразил против нее, была моя жена. «Мир охвачен ин­формационным кризисом, – сказала она. – Не нужно уве­личивать количество информации, ее и без того много. Что будет, если все начнут писать книги?»

Но я не думаю, что движение за нулевой прирост про­дукции можно перенести и в область культуры. Человечество не может жить, не выражая себя – в литературе, в музыке, в кино... Философы пытаются осмыслить этот мир (или пытаются понять, можно ли и нужно ли делать это). Исто­рики группируют события и дают им оценку. Социологи анализируют общества и классы. А свидетели и участники событий дают свои свидетельства, показания – материал для философов, социологов, историков. С этой точки зрения це­нен не только, например, труд Солженицына, но и воспоми­нания любого заключенного ГУЛага. Ибо если каждый чело­век – личность, то и видение мира каждым человеком – личное, неповторимое, свое. (Не случайно поэтому мы имеем четыре Евангелия, а не одно.)

Вот и я намерен рассказать о своем: что я пережил, пере­думал, перечувствовал. Как воспринимали мир люди, какой шкалы ценностей они придерживались; почему умирали одни человеческие цели и откуда появлялись другие; какие мифы распространялись стихийно в обществе и какие насаждались сверху, государством; почему, в конце концов, общество такое, какое оно есть, – об этом я хочу рассказать, об этом я хочу размышлять. Может быть, эти размышления послужат сырьем людям, занимающимся историей общества.

Две доминанты сформировали меня: провинция и лагерь. В отличие от большинства диссидентов, я родился, вырос и жил в провин­ции, в семье, которую, опять же в отличие от большинства диссидент­ских семей, интеллигентной не на­зовешь. Но, как и многие диссиденты, я большой кусок своей жизни оставил в лагере («лучшие годы», как говорят). Лагеря тоже находятся в провинции, но они не являются духовной провинцией. Там проходит невидимая передовая...

В Советском Союзе жизнь в провинции резко отличается от жизни в столицах. Можно сказать, что это два разных мира. Мне кажется даже, что в царской России разница между столицами и провинцией была не столь яркой. Не­смотря на отсталость тогдашних коммуникаций, провинция жила духовной жизнью (определенный слой интеллигенции). Журналы и книги из Парижа приходили даже в деревню. Некоторые провинциальные газеты имели за границей своих постоянных корреспондентов. И то, что многие деятели культуры родились и сформировались в провинции, говорит в пользу моего утверждения. (Тут невольно приходит в го­лову, что многие – а может, большинство? – нынешние руководители партии и правительства тоже родились и сфор­мировались в провинции. Но в этом случае она не сделала их не только деятелями, а хотя бы ценителями культуры... Но это особый вопрос – о крестьянстве как классе, ставшем резервуаром советской правящей элиты.)

1. КУРСК

Курск, моя провинция, – город в 500 км к югу от Москвы – был и остается типичным русским провинциальным горо­дом. Как многие российские города, он не имеет своего соб­ственного лица. По культурному уровню этот город стоял и стоит ниже Москвы, Ленинграда, Киева и даже соседнего Воронежа. Провинция – это умственный застой, это консер­ватизм, духовное прозябание.

Я отчетливо помню послевоенный Курск – сразу после того, как оттуда выбили немцев (во время войны наша семья: я, мать и бабушка – была эвакуирована на восток, и вернулись мы в 1944 году). Разрушенные здания, бар­рикады (именно так горожане называли заградительные со­оружения, построенные в центре города немцами перед вступлением советских войск) на улицах...

Наш дом уцелел, хотя многие другие были разрушены как немецкими, так и советскими бомбами. Дом был двух­этажный (низ кирпичный, верх – деревянный) и принадлежал когда-то моему прадеду-купцу. Наша часть была на втором этаже. 22 квадратных метра, отопление печное (углем), уборная – как и во всех подобных домах – во дворе. Сло­вом, это был обыкновенный дом, не хуже и не лучше других, на обыкновенной улице обыкновенного, типичного русского города. Нужно сказать, что все-таки мы находились в лучших условиях, чем другие.

Во-первых, это был наш дом. Другим семьям приходилось арендовать углы и комнаты, а это всегда стоило дорого, и не только мате­риально. Жить «на квартире» стоило большого и постоянного нервного напряжения. Жильцы вынуждены по­стоянно контактировать с хозяевами (они живут в соседних комнатах). Эти контакты почти всегда неприятны: хозяева постоянно недовольны жильцами. То эти жильцы снег не во­время сгребают с дорожек, то свет в коридоре забы­вают вы­ключить, то приходят очень поздно и нарушают хозяйский сон.

Во-вторых, 22 квадратных метра (две комнаты, хотя одна из них была приблизительно 6 квадратных метров – то, что датчане, например, называют камерой, а не комнатой) на двух взрослых и одного ребенка – это было совсем неплохо по тем временам. На такой жилплощади тогда жили и по шесть человек (мне самому пришлось жить в этих же двух комнатах, но вшестером – уже в 1966 году).

Наконец, люди жили и в землянках добрый десяток лет после войны.

Об отце. До 1947 года (родился я в 1939) я его никогда не видел, так как незадолго до моего рождения его аресто­вали за растрату казенных денег (он был завмагом, а завмаги часто «путают» свои деньги с казенными – словом, случай самый тривиальный). Он попал на Колыму и, хотя срок его кончился в 1943 году, не мог приехать «на материк» (так колымчане называют весь остальной Союз); его и ему подобных просто не выпускали оттуда. Так он оставался на положении ссыльного до 1947 года, пока ему не разрешили выехать оттуда.

Неясно, существовала ли какая-либо секретная ин­струкция, запрещавшая выезд с Колымы людям, чей срок наказания уже кончился. Если она и существовала, то, конечно, шла в разрез с существовав­шими законами. Но ведь в те годы инструкции – писаные и неписаные – заменяли собою законы.

Случается это иногда и в наше время. Так, доктор В. Гор­бовой, отсидевший 25 лет (1945 – 1970) за участие в украин­ском национальном движении (а он еще в довоенной Польше был адвокатом Бандеры на суде), отправлен как бы в веч­ную ссылку в свою деревню на Западной Украине. Формаль­но он свободен, но ему объяснили, что никуда из этой де­ревни уезжать ему нельзя.

В нашем доме, на первом этаже, жили немецкие офицеры, а в соседнем доме – в бывшей синагоге – размещалось гестапо.

В детстве я часто слышал рассказы о немцах – воспоми­нания о них были очень свежи у тех, кто жил в городе во время оккупации, – а на улицах видел вереницы угрюмых военнопленных. Иногда ребята постарше, которые в школе изучали немецкий язык, пытались разговаривать с ними, чаще же всего выкрикивали в их адрес бранные слова.

Немцы молчали.

Многие из них использовались в то время на строитель­стве автодороги Москва – Симферополь – Ялта. Эта дорога эксплуатируется и по сей день, хотя, конечно, уже давно не соответствует современным требованиям. (Сейчас вспомни­лась другая автодорога: Москва – Минск, у которой жил я в последнее время. Ее построили перед войной заключенные – не военные, но пленные...)

Мать моя занимала сравнительно высокое место в совет­ском аппарате – она работала секретарем и заведующей от­делом в райисполкоме (в городе было четыре таких рай­исполкома). Зарплата была у нее невысокая, но должность – престижная, и эта должность давала ей некоторые приви­легии, недоступные простым гражданам. Например, тогда страна получала много продуктов и товаров из США. Распре­делением этих так называемых «американских подарков» ведали райисполкомы. Конечно, лучшее забирали себе эти женщины, работающие в райисполкомах. Во всяком случае, им было из чего выбирать.

Однажды моя мать провела в райисполкоме всю ночь – вместе со своими коллегами отпарывала пуговицы от аме­риканских платьев, и простые женщины получили эти «подарки» без пуговиц – слишком уж красивы, видимо, были эти пуговицы, если работницы райсовета не могли удержаться от искушения отпороть их.

Еще однажды мать повела меня – дело было в 1946 году – в закрытый распределитель. Я тысячу раз проходил и про­бегал мимо этого дома на соседней улице. Но мне и в голову не приходило (уверен, что не только в мою детскую голову, но и в головы остальных простых смертных прохожих), что там запрятан магазинчик, но не обычный, а некий тайный, где отпускают товары по особым талонам (деньги, впрочем, тоже надо было платить).

1946 год – год голода на Украине и в России. Я помню, ле­том этого года в наш дом постучалась деревенская девочка-нищенка лет 12. Она просила хлеба.

– Откуда ты, девочка? – спросила ее моя тетя.

– Из Солнцевского района. Там люди мрут от голода. У меня все умерли.

Я потом не раз бывал в Солнцевском районе и всегда вспоминал эту девочку и это ее «люди мрут».

Нищие вообще часто ходили по домам. Первые 5-6 лет после войны их устраивали подаваемые хлеб и картошка (или даже карто­фельные очистки). Потом они стали просить денег.

Кирпичное двухэтажное здание по соседству с нашим до­мом (в прошлом синагога, гестапо) переоборудовали под хлебозавод. Здесь, под окнами хлебозавода, – на тротуаре, в канаве (канава, точнее кювет, отделяла проезжую часть дороги от прохожей) всегда сидели и лежали голодные ни­щие. Они ждали, когда подъедут хлебные фургоны и по деревянным длинным лоткам из окон хлебозавода побегут в эти фургоны буханки и булки – хлеб! Когда погрузка за­канчивалась, между ними начиналась какая-то бесшумная потасовка за место под лотком. Дорвавшиеся к лотку трясли его, и крошки (иногда даже кусочки) сыпались в раскрытую ладонь или прямо в рот.

Просить хлеб у грузчиков, экспедиторов было бесполезно. Каждая буханка была у них на счету, и если уж они могли украсть несколько буханок, то не для того, чтобы отдать их нищим, они могли очень выгодно продать их.

Доходяги (они едва передвигали ноги) дневали и ноче­вали возле хлебозавода – в конце концов руководству это надоело, и оно огородило лицевую сторону здания колючей проволокой. Доходяг это не обескуражило, они порвали проволоку в том месте, где шла погрузка хлеба. Время от времени проволоку снова натягивали, а доходяг разгоняли, но вскоре все опять повторялось.

Это длилось до тех пор, пока хлебозавод не возвел вокруг себя кирпичную стену, а грузить хлеб в машины стал на своем внутреннем дворе.

Между нашим двором и двором хлебозавода был высо­кий забор, а над ним еще несколько рядов колючей прово­локи. Забор и проволока остались от военных времен, когда во дворе гестапо был небольшой лагерь. Большинство арестантов в нем были курянами, и местным жителям иногда удавалось перекинуть им картофель или морковь.

После войны в обратном направлении – с территории хлебозавода на наш двор – стали бросать хлеб. Одна из работниц хлебозавода договорилась со своими знакомыми, которые в условленное время заходили в наш двор (обыкно­венно ночью, хлебозавод работал ведь и по ночам). Она пере­кидывала им (высота забора была примерно 3 метра) одну-две буханки хлеба, они продавали этот хлеб (они, а не она – чтоб не было подозрений у ОБХСС), а деньги делились в определенной пропорции.

Конечно, ОБХСС – Отдел Борьбы с Хищениями Социа­листи­ческой Собственности – не дремал, однажды их работ­ник спрятался в нашем дворе, и все это было обнаружено. Работница эта была арестована и осуждена на 10 лет (это был 1947 год. Именно с этого года стали давать за хищения такие суровые сроки наказания). Судили почему-то ее одну: вроде бы сообщники ее предали и стали свидетелями обви­нения – старая, как мир, история.

Много воды утекло с того времени, но до сих пор рядом с моим родным домом – хлебозавод, в каждую ночь (а иногда и днем) через этот забор перелетают пуды сахару, белой муки, килограммы масла, сотни яиц. Инспектора ОБХСС теперь, как правило, получают свою долю добра, по­этому и борются с воровством формально и не плодотворно.

Этот маленький хлебозавод очень типичен: на всех заводах во всей стране есть такие заборы и такие хищения.

Как смотреть на эту проблему теперь, когда нет голода и когда сахар и масло есть в магазинах? Я знаю, что государство, присваивая большую часть создаваемой этими людьми прибавочной стоимости, обкрадывает их и, обкрадывая государство, они как бы возвращают себе обратно часть украденного у них. Но в целом это развращает народ, люмпенизирует его психологию. Все мы – советские люди – в разной степени заражены этим духом. Мы не можем не унести что-то с производства.

В деревне эти хищения легче оправдать. В 1975 году совхоз, в котором я жил и работал в это время, посеял огурцы. Мои коллеги рвали эти огурцы и уносили домой. Я отказывался воровать огурцы вместе с ними, и что же? Эти огурцы вовремя не собрали, их потоптали пасущиеся лошади. Ни один огурец не попал на стол, кроме тех, что сорвали мои коллеги.





Еще пример. Осенью каждый хозяин постарается при­везти или принести с совхозного поля соломы для под­стилки своим домашним животным. Люди берут ее с чистой совестью, они знают, что все равно состоговать эту солому не успеют, и она будет гнить на поле, пока не окажется по­мехой при вспашке и не будет сожжена. (А зимой у сов­хозных коров слюнки бы потекли, покажи им эту солому. Зимой коровы жестоко голодают.)

Любят советские газеты писать об уничтожении продуктов на Западе ради поддержания высокого уровня цен. Это по­дается читателям как следствие бесчеловечной конкуренции.

А следствием чего являлась гибель многих тысяч гектаров не убранного вовремя картофеля в 1976 году? «Неблагоприятных погодных условий», конечно. Морозы в том году, действительно, пришли необычно рано. И все-таки картошка померзла потому, что была государственной собственностью. А государственная собственность воспринимается как ничья. И руководители, и рядовые работники совхоза спо­койно спали в те ночи, когда мороз сковывал картофельные поля. Душа ни у кого не болела – не мое. Моя картошка давно выкопана и засыпана в подполье.

Итак, один рвет с колхозного поля горох и варит его, хотя мог бы купить его в магазине. Другой ворует мясо с мясокомбината. Третий работает в магазине и обворовывает уже не только государство, но и покупателя. Потому что работать в советском магазине (продуктовом, прежде всего) и не воровать – невозможно. Если попадется такой честный продавец, то у него создадутся невыносимые отношения с коллективом, и через 1–2 месяца коллектив вытолкнет его, или он подаст заявление об увольнении по собственному желанию, или заведующий магазином найдет другую форму­лировку. В любом коллективе на человека, не желающего воро­вать с предприятия и обманывать, смотрят подозритель­но, как на потен­циа­льного предателя.

В каждом городе о продавцах вам расскажут конкретную историю, произошедшую будто бы именно в этом городе. Человек покупал сметану. Подал продавщице банку, но крышки у него не было. Пришлось продавщице закрыть банку первой попавшейся бумажкой. Дома человек раз­гля­дел, что это была записка: «Валя, не разбавляй – я раз­бавила». Советскому читателю уже ясно, о чем речь. Какая-нибудь Нина, работавшая в магазине до обеда, «сдала смену» Вале таким образом.

Часто продавцы оправдывают свои действия тем, что у них низкая зарплата. Действительно, у продавцов в магази­нах, так же как у рабочих пищевой и легкой промышлен­ности, довольно низкая зарплата. Говорят даже, что прави­тельство при назначении зарплаты этой категории лиц учитывает, что они будут воровать.

Как бы там ни было, но продавцы стали в СССР особыми слоем или особой прослойкой. Они имеют побочный доход, часто превышающий их официальный. Они могут доставать дефицитные товары. Они имеют широкий круг связей («блат»), и благодаря этому их возможности выше, чем у рядового гражданина. Скажем, продавцу хорошего магазина легче устроить свою дочь в институт, чем простому рабочему (который может иметь зарплату, в три раза превышающую зарплату продавца).

Характерен в этом отношении следующий эпизод. Од­нажды на Тобольском вокзале я помог женщине поднести чемодан. Узнав, что она из Красноярска, где жили мои друзья, я спросил: «Как в Красноярске с продуктами, с мясом в частности?» (Вопрос, который первым задается каждому иногороднему.) «Не знаю, – ответила она, – я ведь работаю в буфете».

У них и психология другая. Я думаю, они должны прези­рать остальных людей, которые не умеют «устроиться» и мясо едят несколько раз в месяц.

И вот когда на каждом шагу человека обманывают – начиная от недовешивания продуктов в магазинах (а еще продавцы могут взвесить вам правильно, но за мясо второй категории взять стоимость первой категории. Покупатель и не поймет, какая там категория – лишь бы мясо) и кончая присвоением государством прибавочной стоимости, создан­ной этим человеком, – то мудрено ли, что он, человек этот, тоже начинает обманывать как и кого может. Одни воруют, другие берут взятки, третьи берут на чай, вернее, на пиво или на красненькое. Известный советский писатель Шук­шин, остро чувствовавший эту проблему, закончил один свой рас­сказ на эту тему (санитарка в больнице берет незаконно деньги с больных) драматическим возгласом: «До чего же мы дошли?»

Вернемся, однако, к послевоенной ситуации в Курске. Кажется, в 1946 году по предприятиям города прошла боль­шая чистка: выгоняли с работы всех, кто работал в официа­льных учреждениях при немцах. Не знаю, был ли принят специальный закон, на основании которого эти люди изго­нялись с работы. Думаю, что нет. Скорее всего это опять-таки инструкция, неопубликованная. Официально это на­зыва­лось «сокращением штатов». Но сокращались именно эти люди. Куда они могли после этого устроиться, я не знаю.

Я отлично помню женщину, живущую в доме напротив нашего. Она была машинисткой до немцев, при немцах и после. Ее сократили, и она сошла с ума. При мне ее затолка­ли в санитарную машину и увезли. Она умерла вскоре там. Конечно, ее случай не типичен в том смысле, что не все уво­ленные до сумасшествия переживали потерю привычной для них работы. Через какое-то время они устраивались на дру­гую, почти всегда тяжелую, физическую работу.

Все эти события: немцы, голод, «сокращения» – не коснулись моей семьи, и в моем восприятии мира, естествен­но, не было никакого драматизма. Часами гонял я с ровесни­ками мятую консервную банку (у нас это называлось «хоккей»), ловил в речке пескарей, подрывал немецкие гранаты. Мы сделали подкоп под один склад и таскали по ночам от­туда жмых. Долгое время нам казалось, что это лучшее из лакомств, сравнимое разве только с халвой.

Мать говорила, что скоро должен приехать отец. Отец был для меня весьма абстрактным понятием, хотя я иногда раз­глядывал его фотографию. Однажды, в солнечный сентябрь­ский день 1947 года, когда я оставался дома один, кто-то постучался в наши двери. Я выглянул со второго этажа в окно (жили мы на втором этаже, но имели отдельный ход снизу) и увидел человека, одетого во все серое (много лет спустя я понял, что на нем была типичная лагерная одежда).

– Боря, это ты? – спросил он.

– А ВЫ – мой папа? – спросил я. – Я сразу догадался! Он поднялся наверх и... заплакал, но не от встречи со мной. Он увидел груды картошки под койками (у нас был небольшой участок, и после уборки мы ссыпали картошку в квартиру). На Колыме он много лет не видел ее, и вот теперь он плакал от радости... Рассказывал, как собирал на помойках селедочные головки...

От него я услышал много новых слов, значения которых не понимал: «бытовик», «пятьдесят восьмая», «зона», «командировка» (так долгое время именовались официально лагеря). Услышал таинственные названия: Мага­дан, Индигирка, Сеймчан, Сусуман, – от которых веяло полярным холодом.

Иногда к отцу заезжали дружки, с которыми он сидел в лагерях. Они пили, плакали, пели. Тут я впервые услышал знаменитую, ставшую классической песню о Магадане – «столице Колымского края». Однако все это не предопределяло моего будущего. Я был ребенком, и все эти рассказы и воспоминания не задевали меня глубоко. Кроме того, в политическом отношении отец всегда был очень осторожен. Естественно, он боялся угодить в лагерь по политической статье. Он рассказывал, что на Колыме много сидит «пятьдесят восьмой» за анекдоты. (И это было так – за несколько политических анекдотов можно было угодить при Сталине на 10 лет.)

Несколько месяцев отец был без работы, и мы вчетвером жили на скромную зарплату матери. Потом его по знакомству устроили грузчиком. Здесь начинается его медленное социальное восхождение, и к концу своей жизни он, наконец, получает должность заведующего отделом в крупном (по курским масштабам) магазине. На этом его пути – от грузчика до зав. отделом – были и взлеты и падения. Одно время он стал даже начальником тарного цеха на крохотной кондитерской фабрике. В его подчинении было 5-6 рабочих, сколачивавших ящики для пряников. И вот однажды он пришел домой расстроенный. Оказалось, что на этой фабрике появился новый человек и его поставили на место отца, потому что он был партийный, а отец – нет.

Огорченные такой несправедливостью мои домашние (теперь у нас жили еще и родители отца) стали возмущаться: «Хорошую работу только партейным дают!»

Я слушал эти разговоры, и вдруг у меня сорвалось: «Ну погодите, партейные!» – и поднял кулак.

Они все сразу зашикали на меня: «Ты что говоришь?! Нас всех посадят из-за тебя! Не смей так больше говорить!»

Мне было лет 9-10, и я вспомнил этот эпизод через много лет.

На самом же деле я рос, как и все, – под сильным прес­сом официаль­ной пропаганды: был активным пионером, боготворил Сталина. (Отец, повторяю, из осторожности ни­когда не позволял себе даже в семейном кругу антисталин­ских высказываний.)

Работая на кондитерской фабрике, отец часто приносил домой пряники, конфеты, иногда масло. Это была, конечно, весомая прибавка к семейному бюджету. Но я-то понимал, что все это ворованное! Подвиг Павлика Морозова, донес­шего на своего отца и ставшего пионерским героем, вол­новал меня, и совесть моя была неспокойна. Я мучался от раздвоения: с одной стороны, я ем эти пряники, с другой – я хотел бы пойти в милицию или на фабрику и заявить, что мой отец ворует.

Для взрослых, в том числе и для матери, здесь не было никакой проблемы: то, что «раздваивало» меня, для них было нормой. Все понима­ли, что на собраниях должны гово­рить одно, а в жизни все идет совсем по-другому. И об этом не надо говорить вслух.

Но в детском наивном сознании эти две параллельные пересекались. Я набрался храбрости и как-то спросил отца:

«Папа, разве можно брать без денег пряники с фабрики?» Он посмотрел на меня своим тяжелым взглядом старого лагер­ника: «Ты что – дурак? Я же их для тебя ношу! Не вздумай сказать кому-нибудь!»

Несколько лет работал он на этой фабрике, и несколько лет я ел эти пряники. В основном, это был один сорт: светло-коричневые, на патоке. Они мне так надоели, что я уже не мог съесть три пряника подряд. Однажды я поспорил с одним своим одноклассником: можно ли съесть десять пря­ников подряд. Я совершенно был уверен, что это невоз­можно. Он пришел ко мне домой и, к моему удивлению (и к своему удовольствию), съел эти десять пряников. Сытый голодного не разумеет – вот почему я проиграл.

Приезд с Колымы отца не отразился на престиже моей матери. Все понимали, что он сидел за вполне нормальное, рядовое преступление. Каждый мог бы оказаться на его месте. Более того, был момент, когда отца приглашали вступать в партию. Это предложение ему весьма польстило. Он начал даже изучать сталинский Краткий курс, но эта премудрость оказалась ему не по силам.

Мать работала все там же, в райисполкоме, и, кроме закрытых распределителей, которые, впрочем, она могла посещать не часто, – она пользовалась некоторыми другими маленькими привилегиями. Например, все мы ходили в баню (ванные в квартирах были тогда разве что у десятка семей во всем Курске). Но в банях, кроме общих отделений, где моются из тазиков, есть еще «номера», то есть душевые или ванные комнаты. Туда трудно взять билет (если учесть, что на Курск – город с 200-тысячным тогда населением – было в конце 40-х годов только две бани). Моя мать обычно раз в неделю звонила директору бани: «Я Вайль, из Дзержинского райисполкома. Оставьте мне на завтра номер». И мы втроем шли в душ.

Основой нашего питания тогда (как и потом, как и теперь во всей провинциальной России) была картошка. Картошку мы приготовляли во всех видах: жареную, вареную, толченую, «в мундирах». Даже так: сначала пропускали ее через мясорубку, а потом жарили.

Покупали мы и селедку, и – гораздо реже – мясо (в основном, кости, которые шли на борщ). Из сладостей были вышеупомянутые пряники, сахар, а в начале 50-х годов – халва. Дети любили леденцы и ирис. Иногда для меня мать доставала и шоколад, но он был слишком дорог.

Мужчины носили в те годы гимнастерки, брюки галифе, кителя – солдатское и офицерское обмундирование. Я тоже носил вплоть до 1956 года перешитые, перелицованные гим­настерки. Такова была тогда мода, на всех уровнях, от Маленкова до рядового колхозника.

Мои родители почти не читали книг, газет тоже не выпи­сывали. Однако когда я стал пионером, то им пришлось под­писаться на Пионерскую правду. Практика почти принуди­тельной подписки на эту газету для пионеров сохранилась до сего дня. В 1977 году друг мой рассказывал о холодной вой­не которую ведет его семья со школой: сын отказывается выписать Пионерскую правду, дочь отказывается вступить в комсомол. Учителя поминают этих детей (и их родителей) на каждом собрании, и детей и родителей вызывают в каби­нет директора (это крайне строгая мера порицания) на бе­седы. Классный руководитель дочери, преподающий химию, на уроках вынужден был за хорошие ответы ставить хоро­шие оценки, но за четверть выставил тройку. «Почему мне три по химии?» – спрашивает девочка. «А почему ты не вступаешь в комсомол?» Нужно иметь много мужества, чтобы противостоять такому нажиму.

Как и в каждом доме, у нас было радио, по которому мы могли слушать Москву и Курск. Это был картонный черный рупор, висевший высоко на стене и никогда не выключав­шийся. Только с 12 ночи до 6 утра не слышно было его – не было передач в эти часы. Все остальное время оно «говори­ло». Люди и спали, и ели, и гостей принимали под говорящее радио.

Примерно раз в год мои родители ходили в театр и 1-2 раза в месяц – в кино. Советские фильмы, которые тогда можно было видеть, рассказывали, в основном, о войне. Но с начала 50-х годов в провинции появляется огромное коли­чество трофейных фильмов (среди них и английские, и голливудские). Эти фильмы пользовались, конечно, не­сравненно большей популярностью, чем советские. В газет­ных объяв­лениях названия этих филь­мов не указывались. И если писалось просто: «Художественный фильм», то все знали, что этот фильм – трофейный.

Я уже сказал, что я, как и миллионы других детей и взрослых, боготворил Сталина. Однажды на уроке в первом классе я показал соседу по парте фотографию, где были Ленин и Сталин, и спросил его: «Кого ты больше любишь?» Сама постановка вопроса была, конечно, довольно кощунственна, если не нелепа. На этот вопрос невозможно было ответить: и того, и другого мы любили безмерно.

Я, как и мой сын 30 лет спустя, искренне хотел, чтоб все страны поскорее вступили в наш Советский Союз, чтоб в нем было как можно боль­ше республик и чтобы со временем он стал всемирным. Помню (уже в 1952 или 1953 году) я приставал к одному студенту: «Почему французы не уничтожат своих капиталистов и помещиков и не установят у себя советский строй? Ведь там много коммунистов».

Жизненный уровень и мировосприяние моих одноклассников не отличались, в общем, от моих. Были семьи победнее, были побогаче. Но в целом это был средний городской уровень тех лет. У нескольких ребят родители работала в органах МГБ и МВД, и эти семьи были состоятельнее. И квартиры у них были, разумеется, лучше: с паровым отоплением, с туалетом. Некоторые из моих друзей были как раз из этих семей. Но, естественно, я хотя и слышал часто эти аббревиатуры, но понятия не имел, что они означают. В мое представлении все это были военные, офицеры. Офицерство же вообще окружено ореолом в глазах обыкновенного провинциала. Многие родители хотят, чтобы их сын стал офицером. А какая мамаша не мечтает, чтобы ее дочь стала женой офицера?! Жены офицеров, как правило, не работают, жалованье у офицеров большое, одежда – бесплатная и красивая. А сколько всяких красивых и дорогих вещей привезли офицеры из Германии! Моя мать тоже хотела устроить меня в Суворовское училище (были у нее возможности такие), хотя в основном туда при­нимали детей, чьи отцы погибли на войне. Но тут решительно воспротивился отец: «Не хочу, чтобы мой сын был пушечным мясом!» Почему его нежелание выразилось именно в этой бредовой фразе? Ведь офицер как раз в меньшей степени пушечное мясо, чем солдат, участи которого мне было бы не миновать. Может быть, он сказал первое, что пришло в голову (у нас это словосочетание во все годы часто мелькало в газетах и радиопередачах. Говорилось, конечно, о западных армиях) и так выразил свою ненависть зэка к офицерской форме? Во всяком случае, матери пришлось уступить.

Времена американских подарков миновали. Начиналась холодная война, и едва возникавшая в народе симпатия к союзникам была быстро вытравлена. Теперь пропаган­дистская машина работала, во всю мощь поливая грязью страны Запада. Каждый человек мог сказать теперь, что Америка только и ждет момента, чтобы напасть на Советский Союз. Я слышал разговоры бывших фронтовиков, которые жаловались, что им не позволили после разгрома Германии уничтожить и американскую армию. (Впрочем, такие выска­зывания в частных беседах можно было слышать и много лет спустя.) Им не разрешили сбросить в море американцев и англичан – и вот результат: теперь надо ждать войны с Америкой. А у них есть бомба, маленькая бомба, вот как монета. Такую монету бросят на город – и нет города. Но русские все равно победят, русские всегда побеждают.

Мы, полуголодные и полураздетые, искренне верили, что живем в самой счастливой стране, а в Америке, Англии люди страдают от непосильной эксплуатации, умирают от голода. Об этом нам твердили по радио, в кино, каждый день в школе – на уроках и после уроков, на сборах и собраниях, об этом мы читали в книгах.

А как мы завидовали тем детям, которые 1 Мая или 7 но­ября взбе­гали по ступеням Мавзолея и преподносили цветы товарищу Сталину! Казалось, такого счастья не может быть достоин обыкновенный ребенок.

Оглядываясь теперь назад, я думаю, что 1949 – 1952 годы – от 70-летия Сталина до девятнадцатого съезда партии – были годами полной зрелости и совершенства Советской империи, золотыми годами этого тоталитарного режима. В самом деле, в это время страны Восточной Европы окон­чательно попадают под власть Кремля. На Востоке появля­ется братский Китай. Отступничество Югославии, конечно, портит общую картину, но это – исключение, которое под­тверждает правило. В самой стране – никакой оппозиции, вооруженным национальным движениям в Прибалтике и Западной Украине именно в эти годы приходит конец. Совет­ский Союз был силен тогда не только объективно своей новорожденной атомной бомбой, своими танкам мощной индустрией, – но он был силен еще и поддержкой народа, который любил своего вождя не только за страх, но и за совесть. (Я не имею здесь в виду миллионы заключенных тех лет, которые могли по-разному относиться к режиму, и немногочисленных «зрячих», имевших иммунитет против мощной пропаганды и агитации и реально воспринимавших советскую действительность.)

К Сталину относились как к Богу, или, во всяком случае как к полу-Богу. Я думаю, здесь нет никакой особой загадки, и русский народ не был исторически одинок в своем ослеплении. Разве не так же относились немцы к Гитлеру? Египтяне к фараонам?

В этой новой религии были и свои ветхозаветные пророки – Маркс и Энгельс, – которые якобы «предсказали» революцию и социализм в России. Бог небесный Ленин и исполняющий его волю на земле Сталин.

Один мой приятель метко заметил, что после 1956 годи стало трудно верить тому, что каждый Генеральный Секретарь КПСС является непосредственно сыном Солнца. Но в Сталина верили.

Прочие элементы пропагандистской символики не сверкали таким ослепительным светом, как имя Вождя. Понятиям «государство», «народ», даже такому важному понятию как «партия», пришлось потесниться. Я думаю, что партия была вторым по значению пропагандным символом после Сталина.

Символика отражала реальное положение дел. По приказу Сталина любой партийный деятель мог быть уничтожен. Партия подчинялась своему вождю слепо и безоговорочно.

В послесталинские времена положение меняется. В про­паганде партия и ее Центральный комитет выдвигаются на первое место. Но структура партии такова, что в ней все решает не ЦК, а Политбюро, и даже не все Политбюро, а пра­вящая группировка в нем (порой – один человек: Хрущев, Брежнев). Видимо, коллегиальное руководство, о котором так много говорилось в периоды после падения или смерти очередного вождя, в принципе невозможно в партии «ново­го типа». Но ни объективно, ни субъективно ни Хрущев, ни Брежнев не могли занимать того места, которое занимал Сталин – в стране и в душе рядового гражданина.

Рядовой гражданин РСФСР (в других республиках могло быть не совсем так или совсем не так) верил, что его сосед, арестованный ночью, действительно вредитель, что Горького и Кирова убили троц­кисты, что Блюхер – японский шпион, что евреи-врачи (1952 год) хотели убить Сталина.

Конечно, если бы он, этот рядовой гражданин, захотел со­поставить некоторые факты, он должен был бы, по крайней мере, засомневаться в некоторых из этих утверждений. Но рядовой человек предпочитал (и сейчас, к сожалению, пред­почитает) об этом не думать. Не сравнивать и не анализиро­вать. Во-первых, для этого нужна определенная работа мысли, а к этому мы не приучены. Во-вторых, чтобы анали­зи­ровать, нужно желание анализировать, а его-то как раз и нет. В-третьих, не думать – безопаснее.

Допустим, арестовали соседа по политической статье. Ты знал его как хорошего человека. Но ведь и органы знают, кого арестовывать. Не надо рассказывать никому об этом. Нужно думать о себе. Мы люди маленькие, политика – не нашего ума дело.

И советский человек идет каждый год на избирательный участок и отдает свой голос за «кандидатов блока ком­мунистов и беспартийных». («Блок» коммунистов и бес­партийных» – понятие, за которым ничего не стоит. Как и когда был придуман этот штамп? Это мертворожденное понятие, оно никогда не было реальностью: просто в списках заранее отобранных кандидатов есть не только коммунисты, но и беспартийные.) Он «отдает свой голос», т. е. не изби­рает, а голосует. Эта комедия выборов, унизительная для каждого здравомыслящего человека, совсем не кажется та­ковой для большинства советских людей. Выборы без выбора давно уже стали для них обычным ежегодным ритуалов С декабря 1937 г. – с первых «всенародных» выборов в Верховный Совет СССР – каждые выборы объявляются праздником и проходят как праздник. Конечно, праздник этот официальный, но поскольку и населением он воспринимается как праздник (как и 7 ноября и 1 Мая), то он становится уже не только официальным, но и народным праздником. Более того, поскольку в день выборов власть обращается персонально к тебе (по имени и отчеству), персонально тебя она приглашает на выборы, то это личностное отношение вызывает у тебя ответное уважение к власти. Ты – безымянный винтик огромной машины – работаешь целый год и слова доброго не слышишь от начальства, и вот наступает день, когда тебя убедительно просят прийти исполнить свой гражданский долг, а если ты заболел, то принесут тебе урну на дом, а если тебе не с кем оставить детей, то, пожалуйста, приводи или приноси их с собой – на избирательных участках на этот случай организуются специальные детские комнаты.

Там, на избирательных участках, все тебе улыбаются, все приветливо здороваются с тобой, а ведь там, в основном начальство – партийное, профсоюзное, советское. Все это поднимает тебя в твоих собственных глазах, и ты чувствуешь себя не то что «хозяином страны», но нуж­ным человеком (нужным кому? – стране? или только данной избирательной комиссии, которая очень хочет, чтобы ты как можно раньше проголосовал: районные избирательные комиссии через каждые полчаса справляются о ходе выборов, торопят, потому что они, в свою очередь, должны отчитаться наверх. Быстрое окончание выборов считается показателем сознательности народных масс). В буфетах при избирательных участках можно купить дефицитные продукты (их специально привозят по случаю «праздника») – понятие «дефицитности» меняется в зависимости от места и времени. Например, в 1977 году в одном месте это могла быть колбаса, в другом – апельсины, а у нас, в Васильевском Смоленской области, на выборы привозили пиво. (Это, конечно, не означало, что апельсины и колбаса не считались у нас дефицитны­ми. Наоборот, это невообразимая роскошь.)

Буфет – один из двух стимулов «проявления сознатель­ности». Если хочешь купить там что-нибудь, чего месяцами не видишь, нужно прийти туда пораньше, лучше всего – к открытию. А открывается буфет одновременно с началом выборов, в 6 часов утра.

Второй стимул – проголосовать первым. Тогда о тебе на­пишут в газете, а может, даже сфотографируют. Это очень лестно. Сейчас этот стимул ослабел, но при Сталине так было на каждом избирательном участке. К 6 утра там собиралось много народу, и каждый старался первым получить и опустить в урну свой бюллетень. При этом совсем не важно было, чьи фамилии стояли в бюллетенях (Ежова? Берии?). Чаще всего люди не запоминают их, хотя в предвыборную кампанию множество агитаторов ходит из дома в дом и чи­тает краткую биографию кандидата, показывает его фото­графии. Но все их биографии и фотографии безлики.

В 1937 моя бабушка – мать отца – пришла на свой изби­рательный участок первой. Ее фото появилось в Курской правде с подписью: «Ударница Курской макаронной фабрики Евдокия Вайль пришла первой к избирательным урнам, чтобы отдать свой голос», и т. д. и т. д. Бабушка всем пока­зывала эту газету и очень гордилась. На следующий год опять были выборы, и, чтобы быть первой, она пришла на этот участок в 4 утра. К 6 утра перед дверьми собралась уже толпа. Пришел фотокорреспондент, но сфотографировал не бабушку, а какую-то комсомолку, которая голосовала в первый раз. Бабушка устроила там скандал, она упорно доказывала, что она, а не комсомолка пришла первой, еще ночью. Но все было напрасно: газета написала о комсомолке, а не о бабушке. С тех пор бабушка не спешила с голосова­нием – ходила на избирательный участок в 8-9 утра.

Для большинства не важно, что выборы носят сугубо формальный характер, что от того, как ты проголосуешь – за или против, – ничего не изменится и кандидат, которого ты вычеркнул (если это тебе пришло в голову и если ты настолько смел), все равно станет депутатом. Важен факт самого утверждения, осознавания себя как личности. Это делает день выборов необычным, не будничным днем. Кроме того есть явный повод собраться в компанию и выпить. Для многих день кончается выпивкой и... вытрезвителем (как и 1 Мая, и 7 ноября).

Отказаться участвовать в этих псевдовыборах – это значит бросить вызов государству, это значит навлечь на себя все возможные неприятности... Для этого нужен уже более высокий уровень гражданской и политической сознательности, чем был при Сталине. Сейчас все чаще встречаю­­тся такие мужественные одиночки, которые просто отказываются идти к избирательным урнам. Они есть и в крупных городах, и в провинции. Они, как правило, не связаны с «диссидентами», но, отказываясь от «права» участвовать в избирательной комедии, они борются за подлинные выборы и, тем самым, за права человека.

После смерти Сталина бывают случаи (об этом можно прочитать в Известиях), когда несколько кандидатов в разных округах не собирают нужного большинства и тогда там назначаются перевыборы. Но это происходит только на выборах в местные Советы (районные, сельские, поселковые), и никогда – в областной Совет и, тем более, в Верховный Совет.

Моя мать, в силу своей должности, ежегодно была членом районных избирательных комиссий. Я любил дни выборов, потому что в эти дни на избирательных участках показывала бесплатное кино, концерты, были там и танцы. Ну и народу же там набивалось – и детей, и взрослых!

В эти дни мать крутилась, как белка в колесе: ездила по городу по избирательным участкам, выясняла, как идут дела, вычеркивала из списков тех, кто уже проголосовал, и спешила к тем, кто еще не проголосовал, – выяснять, в чем дело; везла к старикам и больным маленькие красные урны. И так до полуночи. В 12 часов ночи они вскрывали урны и порой до утра подсчитывали бюллетени. Часто на бюллетенях попадались надписи: «Голосую за товарища Сталина!» (хотя выборы были всего лишь в местные Советы) или «Спасибо товарищу Сталину!». Но иногда попадались и «антисоветские» надписи. Эти бюллетени, рассказывала мать, откладывали отдельно – потом, видимо, передавали их в ГБ.

В 1958 году в Чуне я встретил студента Германа К. Он был арестован за «изготовление антисоветской надписи на избирательном бюллетене». Ему дали 6 или 7 лет. Заключен­ные возмущались его делом: хорошо же тайное голосование! Бюллетень с его надписью избирательная комиссия на­пра­вила через обком партии в КГБ, те послали его на графо­логическую экспертизу, а экспертиза доказала, что это именно его почерк. Случай этот не единичен.

Он написал много жалоб, и, так как надпись была не очень серьезная, его реабилитировали. Просидел он «всего» около 3 лет. Сейчас он работает на хорошей работе, и лагерь вспоминается ему как кошмарный сон. И, конечно, он нико­му не рассказывает, где он был эти 3 года.

Рассказ об атмосфере на избирательных участках будет не полон, если не сказать о такой существенной детали, как расположение «кабин для тайного голосования» и избира­тельных урн. Обыкновенно, зайдя в избирательный участок, ты видишь слева или справа столы комиссии, где выдают бюллетени, а прямо перед собой, на центральном месте, – урны. Кабины же стоят где-то в стороне. Получив бюллетени, ты или идешь прямо к урне и бросаешь туда бюллетень, или же под взглядами членов комиссии (особенно внимательны­ми в деревнях, где все друг друга знают и где мало людей) ты идешь сначала к кабине, а потом уже к урне. Психо­логически проще, конечно, бросить бюллетень в урну, не по­смотрев даже, кто записан там (все равно он тебе не знаком). Зайти в кабину – это уже проявить некую дерзость. Каждый человек, получивший бюллетень и проследовавший в кабину, а не к урне, необычен. (А он, может, хочет написать там «Спасибо товарищу Сталину!»)

Однажды, в начале 50-х годов, я, пионер, был назначен дежурным на избирательном участке в своей школе. Я и еще один мальчик застыли по обеим сторонам урны и отдавали пионерский салют каждому опускающему бюллетень. И отлично помню, что очень немного людей заходило в кабинет. И я тоже отлично помню, что в тот день было ощущение праздничности и торжества.

Люди в этот день ходили не спеша, гуляя. Каждый надевал свое лучшее платье, тщательно отглаженное. Разговаривали громче, оживлен­нее обычного: многие давно не встречались, и вот на участке или на пути к нему встретились. Да и «подвыпивших» с каждым часом становилось больше. И там и тут можно было видеть группки людей, решающих, к кому пойти в гости, где выпить. Возле избирательных участков – громкая, бодрящая музыка, красные транспарант флаги... Я тоже чувствовал себя празднично. Тем более, мне была оказана такая честь – салютовать у урны!

Мой дедушка в предвоенные годы – он умер вскоре после того, как я родился, – работал в Курской тюрьме НКВД старшиной: водил на прогулку заключенных и принимал передачи. В семье, разумеется, никогда не осуждали такого рода службу, а наоборот, гордились. А ведь это были годы террора... Свидетелем каких и скольких преступлений был дедушка?

Встретил ли он в своей тюрьме главного библиографа Курской областной библиотеки, который был арестовав за то, что из каталогов библиотеки не были своевременно изъяты карточки на книги «врагов народа», а карточки на книги Ленина и Сталина не были разнесены по всем отраслям науки и техники. Приказ о «недостатках» в работе Курской областной библиотеки был подписан самой Крупской, и его можно найти в журнале Библиотекарь за 1938 год. Этот приказ и обосновал изъятие из жизни не только главного библиографа, но и других руководителей библиотеки. Судьба их неизвестна, но, скорее всего, тривиальна: гибель в системе ГУГага.

Водил ли он на прогулку главного редактора Курской правды, которого арестовали в 1937 году и который так же бесследно исчез в недрах НКВД, но был посмертно реабили­тирован в 1956.

Наверное. Но он был, вероятно, всего лишь равнодушным свидетелем. Во всяком случае в нашей семье не осталось воспоминаний о дедовой «работе».

Мои бабушки и дедушки помнили царствование Николая Второго и всегда отзывались о царе с уважением. Они принадлежали к тому слою населения, весьма многочисленному, который поддерживал царский режим, как потом поддержи­вал советский. Эта масса никогда не имела демократических традиций. Она знала одно: что власти надо подчиняться, какая бы она ни была.

Народное сознание 60-70-х годов не далеко ушло от со­знания людей 30-х. Правда, многие люди отбросили некото­рые иллюзии. Например, все реже приходится услышать:

«Если б Ленин встал да поглядел, что тут делается! Он бы им (современному руководству) показал!» В дни столетия со дня его рождения широко ходила серия анекдотов о якобы выпущенном мыле «Запах Ильича», о лифчике «Ленинские Горки» и так далее. Вера в хорошего Ленина иссякает.

Интересно, что о Сталине таких анекдотов почти нет. Сталин тайно любим верхами и явно – низами. «При Сталине каждый год снижение цен было», «Какая водка была деше­вая при нем!» Непостижимо, что и крестьяне, которые, как рабочие лошади, вкалывали все эти годы на полях страны и получали за это только палочки (ими исчислялось количество труда в тетради бригадира), также позитивно относятся к Сталину. Когда возражаешь, что Сталин уничтожил не­ско­лько миллионов людей, цвет нации, то в ответ можешь услышать: «Но ведь он только коммунистов расстреливал!» (О миллионах «раскула­ченных» народная память как-то забывает...)

Непреходяща уверенность русских людей, что они – старшие братья чуть ли не всех народов. Проявление не­приязни к русским в Прибалтике, например, раздражает всех, от начальства до уборщицы или доярки. Как можно не любить русских! Народное негодование вызвал отвернув­шийся Китай. Кормили – кормили его, а он!..

И с 1968 году только небольшая часть интеллигенции переживала за удушаемую Чехословакию. Массы же возмущались: «Отколоться от нас захотели! Мы им столько помогали, а они... Сколько волка не корми, а он все в лес смотрит».

Если бы это говорилось только людьми деревенскими малограмотными, неинформированными, было бы не обидно. Увы, это часто – vox populi.

Или распространенное мнение, что СССР кормит весь мир. Средний советский гражданин в городе или в дереве скажет вам, что в магазинах нет мяса и масла, потому что у нас «слишком много братьев», «мы помогаем всем, а нам – никто не помогает». Я часто говорил в подобных спорах о наших закупках зерна за границей, но этому или не верили, или не хотели принимать всерьез. И опять: «Сталин по заграницам не ездил. В Африку масло не отправлял».

Когда в начале марта 1953 года радио сообщило о болезни Сталина, отец сказал с затаенным торжеством: «Теперь ему хана!»

Однако 6 марта надел траурную повязку и пошел на траурный митинг.

...Люди плакали на улицах и дома. Никто не скрыв своего горя. В Курске колонны людей, рыдая, шли с цветами и траурными лентами к Его памятнику в Первомайской саду. (Через три года, весенней ночью, на этот памятник накинут аркан из стального троса, и трактор «Сталинец-6» потащит Вождя в ров...)

Бог умер!.. Люди осиротели.

В этом нет насмешки: это было действительное восприятие большинства советских людей. Ведь пока он был жив, всякая мысль о его возможной смерти казалась кощунственной. Некоторые даже думали: «Правительство ни за что не сообщит о смерти Сталина. Как можно! На мавзолее буде по­являться актер... Все будет идти по-преж­нему...» Сталин не мог умереть.

Два молодых студента философского факультета Московского университета разговаривали в 1953 году. Один гово­рил: мне нравится девиз Маркса «сомневайся во всем». Другой ответил: – Да, мне тоже. Но в одном нельзя сомне­ваться – в Сталине. Я понял это, когда был на Красной площади 7 ноября и видел Его на трибуне, и видел, как Его приветствовал народ. Во всем можно сомневаться, но не в этом.

Он говорил искренне и по-своему был прав.

Что это (отношение людей к Сталину и переживание его смерти), как не пример типичного религиозного сознания? Вера в Абсолют, в Высшего Заступника, в Высший – от­чужденный – Разум, в предначер­танные цели. Разве нет в этом чего-то иррационального?

И как все это далеко, как далеко от подлинной диалекти­ки, от иронии и скептицизма, от «познай самого себя» и от «ни Бог, ни царь и ни герой».

Герой-Царь-Бог умер, и люди стали спрашивать себя: как же дальше! Что же теперь будет? Как же без него? Так, должно быть, верующий человек ощущает пустоту, холод и бессмысленность бытия, если на минуту вдруг представит себе, что никакого Бога нет... Вопрос: как же мы теперь будем без Сталина? – был у всех на устах.

Простой человек жил в тяжелых условиях, видел вокруг себя произвол­ и несправедливость, но верил, что в целом, в общем, в некоей трансцендентности – совершается мудрое, справедливое, доброе...

Не этот ли мистицизм вдохновлял людей в подвалах ГПУ умирать с именем Сталина на устах? Не эта ли иррациональ­ная вера заставила испытанных «вождей» играть позорную роль шпионов на «московских процессах»?

Вера в партию как церковь – характерна черта партийцев 20-30-х годов; мистическая вера в Сталина как Бога – черта народного сознания 30-40-50-х годов. Эта мистическая вера в непогрешимость народа, класса, партии, «коллектива», вера в то, что «мы» всегда право перед «я», – выгодна всякой тоталитарной системе и поощряется ею. Но было бы наивно считать эту веру результатом только умышленного обмана и насилия. Элементы и гносеологические предпосылки этой государственной религии лжесоциализма можно усмотреть, например, в «богостроительских» идеях независимого от ленинской партии Максима Горького, которые подкрепляли его в часы тяжких сомнений. В годы нарастающих расправ над людьми мыслящими он прибегал к внерациональному обоснованию «передового учения». Он писал: «Народ иногда устает, но никогда не ошибается... Славный у нас народ, из чугуна литой, на века...» Такому обожествлению «массы» – а на деле ее всемогущего повелителя – можно противопоставить концепцию самоценности и «первичности» личности. В. Турчин в своей Инерции страха именно так интерпретирует социализм и, вслед за Бердяевым, называет свою интерпретацию религиозной в позитивном смысле (по-видимому, в том же смысле, в какой Фейербах сводил религию к доброжелательности). Я только не уверен, что терминология В. Турчина во всем удачна и не дает повода к недоразумениям.

Потрясенный смертью Сталина, я стал писать стихи о ней. Я задумал поэму о том, как он является после смерти народу: солдату, крестьянину и рабочему – и учит их, как жить дальше. Поэма не вышла, но короткое и энергичное стихотворение я все же сочинил и послал в Пионерскую правду. Вот оно:

К сердцу кровь – холоднее стали,
Быть не может, что умер Сталин!
Сталин – умер?!
Это сон!
Нет, не умер!
Нет, не он!

Я просил напечатать это стихотворение. Из редакции я получил ответ: они разделяют со мной горе, постигшее все человечество, они получают в эти дни много стихов и поэм, но лучше всех боль всех людей выразил Николай Грибачев (далее цитировалось стихотворение Грибачева).

К тому времени мне исполнилось 14 лет, и я вступил в комсомол. Я пробовал вступить раньше, но возрастной ценз для вступления довольно строг: подростку непременно должно быть 14 лет, и даже если одного дня не хватает до этого долгожданного рубежа, тебя в комсомол не примут. Мне не хватало 3-4 месяца, но я подал документы (заявле­ние, заполненные анкеты и 2 рекомендации), пытаясь скрыть месяц своего рождения.

Кроме обязательных 14 лет, подросток должен отвечать и другим требованиям: он должен хорошо учиться, интере­соваться внешней политикой СССР и международным ком­мунистическим движением, хорошо знать Устав ВЛКСМ.

Поэтому ко вступлению специально готовят: заставляют читать газеты, каждому выдают маленькую книжечку с Уставом и заставляют зубрить его. С отстающими учениками (то есть теми, кто имеет двойки по каким-то предметам) занимаются индивидуально – чаще всего отличники из этого же класса.

Потом, когда ты будешь готов к вступлению, на очеред­ном заседании общешкольного комитета комсомола по­следним вопросом повестки дня будет «прием в члены ВЛКСМ». Обычно готовят и потом принимают целую группу ровесников.

И вот заседание началось. Пока там разбирают преды­дущие вопросы повестки дня, у дверей этой комнаты маются «без пяти минут комсомольцы». Волнение большое, не меньше, чем перед экзаменом. Каждый уткнулся в свою книжечку с Уставом (в сотый раз перечитать: что такое муд­реный «демократический централизм»?) или в свои записи с фамилиями генеральных секретарей компартий всех стран, и зубрит, зубрит.

Прием начинается с зачитывания твоего заявления. Потом задают вопросы об успеваемости, а потом начинают, «гонять» по Уставу и политике. Чаще других задаются вопросы: «Ка­кими орденами (и когда, и за что) награжден комсомол?», «Каковы права и обязанности члена ВЛКСМ?», «Кто был первым комсомольцем?»

Как правило, принимают всех, кого готовят к этому. Только если ты учишься «посредственно», а может, и двоечки получаешь, дают тебе «первое комсомольское поручение» исправить плохие оценки, «подтянуться».

Вся эта процедура повторяется через неделю уже на более высоком уровне – в райкоме комсомола. Это называется «утверждение», но каждый знает, что это уже чистая формальность.

Итак, я пришел на заседание комитета, и был вызван, и тут же был разоблачен... Конечно, это очень огорчило меня. Мне нравилась одна девочка из другой школы (мы встречались у моих родственников), и у нее давно уже был заветный значок с силуэтом Ленина, а у меня не было. И я как свою неполноценность переживал невозможность надеть этот символ причастности к «передовому отряду советской молодежи». Я понимал, что это временная неполноценность, – но время шло так медленно... Неполноценность свою чувствовал я и тогда, когда 5-6 моих одноклассников, успевших стать 14-летними и вступивших в комсомол, собирались на свои комсомольские собрания. Пионеров туда не допускали. И, естественно, я очень завидовал им, и мечтал о комсомоле, и ждал долгожданного дня...

И вот, наконец, я – комсомолец (я гордился, что вступил в комсомол именно в марте того года, так я ответил на смерть Вождя). Я посещаю, наконец, эти собрания, куда меня раньше не пускали. Однако скоро я понял, что ничего особенно интересного там не происходит, те же разговоры о «дисциплине и успеваемости», какие ведутся и с пионерами. Иерархическая лестница «октябрята-пионеры-комсо­моль­цы-члены партии» (нечто подобное было в фашистской Италии) сильно напоминает движение по масонским степеням посвящения.

Возможно, что в обоих случаях за всеми этими «посвящениями» на самом деле ничего не стоит.

Пока я учился в школе, я занимал разные должности в комсомоле, а сначала был пионервожатым в младших классах.

В пионерской и комсомольской работе много формализма. Эти организации являются, как известно, коррелятами КПСС среди юно­шества и детей (как и в нацистской Германии, фашистской Италии). Главное назначение этих организаций – политическое. Комсомол является «помощником партии» и резервуаром ее кадров. Но в силу возрастной специфики там, кроме официальной промывки мозгов, есть и интересные моменты, присутствующие в любом детском (скаутском) движении: спорт, игры, летние лагеря, роман­тика костров и походов...

Я, как и каждый нормальный городской ребенок, каждое лето ездил в пионерские лагеря. Эти лагеря создаются и суб­сидируются профсоюзами (а сейчас и крупными заводами). Скажем, профсоюз работников пищевой и легкой про­мышленности Курской области организует свой пионерский лагерь. Туда могут попасть только дети работающих в пище­вой и легкой промышленности и являющихся членами этого профсоюза (число желающих может превышать число «по­садочных» мест в данном лагере). Родители детей тоже пла­тят за их пребывание в лагере небольшую сумму. Распо­ложены лагеря в сельской местности, часто на берегах рек, в лесу. Это хороший отдых для детей, особенно если он хорошо организован. Разные профсоюзы по-разному отно­сились к отдыху своих детей (в конечном счете это зависит от желания и умения профсоюзного начальства), ассигновали разные суммы на это, поэтому и пионерские лагеря всегда отличались во многом друг от друга: условиями быта и пи­тания, оборудованием территории и спортплощадок, от­ношением к детям, наконец.

Работники райисполкома, где работала моя мать, относи­лись к профсоюзу работников госучреждений. Кроме работ­ников обл- и райсоветов, в этот профсоюз входят чиновники обкомов, горкомов и райкомов партии, судов, прокуратуры. МВД и КГБ не имеют своих профсоюзов и в то время по­сылали своих детей в пионерские лагеря этого же профсоюза. Теперь они организовывают свои собственные пионерские лагеря, как и работники Обкомов партии.

Пионерские лагеря и создавались, и создаются городскими организациями и для городских детей. Для детей колхозни­ков таких лагерей не существовало, и лишь в последнее время стали создаваться немногочисленные межколхозные пионерские лагеря, очень бедные, так как колхозы не могут себе позволить тратить много денег на такие «непроизво­дите­льные» цели.

Впрочем, дело было не только в деньгах. Часто в этих лагерях так скучно, что дети полунасильно едут туда: учителя убеждают родителей, родители уговаривают детей. Детям скучно там потому, что тамошняя жизнь их мало отличается от повседневной деревенской жизни, а кормят, как правило, хуже, чем дома. Малообразованные воспитатели работают с детьми без огонька, равнодушно. Дети не часто выдерживают до конца своей смены и сбегают домой раньше.

Различное положение городских и деревенских детей свидетельствует о существующей противоположности между городом и деревней, о социальном неравенстве, о котором я еще буду говорить. Конечно, городские рабочие и мелкие чиновники жили во время моего детства очень бедно, но возможность отправить ребенка на отдых была у многих.

Попасть в пресловутый Артек в Крыму для всех нас было несбыточной мечтой. Я знал всего двух мальчиков в Курске, которые там побывали, – оба были детьми офицеров.

Что же касается детей колхозников, то они прежде всего должны были помогать на каникулах своему колхозу, то есть работать на полях. Кроме того, они должны были помогать своим родителям в личном хозяйстве (косить и сушить сено, ухаживать за животными и т. д.). Так что не каждый сельский житель, даже если бы он и мог, стал бы отправлять своего ребенка в лагерь.

Для нас, маленьких горожан, деревня, возле которой размещался наш лагерь, была другим, незнакомым нам и чуждым миром. Мы видели, как плохо по сравнению с нами одеты деревенские. Да их и сейчас можно отличить по лицу. Мы смотрели свысока на деревенских, передразнивали их манеру говорить. В Курске возле базара, в скверике (Пролетарском), часто можно было видеть сельских жителей. Они приезжали сюда за покупками и по другим делам и, сидя прямо на земле (лавочек не хватало), ели хамсу с хлебом (самый дешевый вид питания). В очередях за хлебом, за колбасой, за сахаром часто возникали скандалы: горожане обвиняли деревенских, что очереди возникают из-за них, из-за того, что они покупают слишком много, а горожанам не достается. В трамваях и автобусах горожане ругались, что деревенские заставляют проходы своими мешками и корзи­нами (крестьяне покупали по 10-20 буханок хлеба в городе и везли в деревню в мешках). С тех пор прошло 25-30 лет. И почти ничего не изменилось. Все так же сельский житель делает закупки в магазинах городов (но далеко не все, что он хотел бы купить, он может найти в городе!). Все так же везет домой хлеб за 50 и более километров. Автобусы нево­образимо переполнены. Их явно не хватает – не хватает шо­феров. Зарплата у них небольшая, а работа трудная (дороги тоже ведь не автострады Западной Европы!). Поэтому они предпочитают сесть за руль какой-нибудь другой машины.

Посадка в рейсовый автобус в провинции напоминает атаки на поезда во времена гражданской войны и разрухи. Люди сбиваются в кучу перед дверьми и давят друг на друга, одновременно локтями оттесняя «боковых» желающих: всем хочется захватить сидячие места, и в этой схватке по­беждает, по всем законам дарвиновской теории, сильнейший, т. е. прежде всего наглый. В этот момент бесполезно взыват­ь к совести «граждан»: совесть – слишком абстрактное по­нятие по сравнению с вполне конкретной возможностью на протяжении часа тряской езды стоять на одной ноге (вторую поставить некуда) сдавленным со всех сторон, судорожно сжимая в руках сетки с городскими покупками. Нет, лучше забыть в этот момент о совести, об уважении к «слабому» по­лу. Где уж там «человек человеку – друг, товарищ и брат»!

Те, кто проповедует нам этот лозунг, не нуждаются в этом пыльном и грязном автобусе, у них есть свои собствен­ные «Волги» и «Жигули», или, на худой конец, они всегда могут использовать служебные машины – ведь эти машины вместе с услужливыми шоферами в их полном распоряже­нии. Они и за сто километров за пивом поедут на казенном газике.

Мы же, их «братья», будем расталкивать друг друга, злясь не на них, наших благодетелей, а на своего соседа по авто­бусу.

Однако, «лучше плохо ехать, чем хорошо идти». (Инте­ресно, есть ли аналогичные пословицы у других народов?)

Идти пешком придется, если вдруг узнаешь, что «автобус не ходит». Чаще всего это бывает из-за плохой дороги: большинство дорог не асфальтировано, поэтому весной из-за таяния снега и осенью из-за дождей они становятся непроходимыми для машин. Люди, надев высокие резиновые сапоги, пройдут. То вдруг начинают ремонтировать мосты, и автобусное сообщение прерывается, хотя легковые машины ходят в объезд. Зимой такие перебои с автобусами бывают в дни гололеда или заносов. Тогда придется идти пешком, перекинув сумки через плечо – одна спереди, другая сзади (сейчас, правда, рюкзаки пришли в деревню и стали вытеснять сетки и сумки. В Сибири же носят за спиной высокие деревянные коробы). Идти и вслушиваться с надеждой: не гудит ли сзади попутная машина?

В городе этот сельский житель перекусывает теперь уж не хамсой, а хеком (ничего другого в столовых Курска других городов он, как правило, не найдет. А если и буду котлеты, то ведь они мясные только по названию: туда добавляют до 50% хлеба. Это делается не по рецепту, а из «необходимости» – каждой поварихе и официантке ведь «надо» принести домой или кусок мяса, или кулек фарша). Как и много лет назад, горожанин ворчит на деревенского (он забывает, что хлеб-то выращен деревенским жителем!)

Городской житель в свой уик-энд едет за продуктами в Москву (500 км – не расстояние!) и там выслушивает упреки от москвичей: при­ез­жие-де все разбирают, а москвичам – не остается (поэтому продуктовые магазины, наверное, и не работают теперь по воскресеньям – ведь мы провинциалы, только на воскресенье и можем в Москву при­ехать!). Из-за приезжих – и очереди в Москве и т. д. Но я был и в Севастополе, где местные жители обижаются и на москвичей, и вообще на всех приезжих: в их городе из-за этих курортников летом всегда не хватает мяса, хлеба, яиц. Я старался в магазинах Севастополя не вы­казать своей иногородности, иначе услышишь грубость и раздражение.

Все это, разумеется, не затрагивает правящую элиту, для которой, как и для иностранцев, существует своя особая система снабжения.

И власти, и горожане упрекали и упрекают деревенских жителей (и в частных разговорах, и со страниц печати) в том, что те скармливают печеный хлеб скоту. Колхозники-де приезжают в город, закупают хлеб, оставляя без него горо­жан, и отдают его скоту. В хрущевские времена в уголовное законодательство была введена статья о «разбазаривании хлеба и хлебопродуктов» (имелись в виду макароны, вер­мишель и т. д.), где прямо говорилось, что виновные в скармливании хлеба (и макарон) скоту и домашней птице будут нести уголовную ответственность.

Сейчас власти смотрят на это сквозь пальцы. Дело в том, что надо понять и колхозников: а чем же им кормить скот, если кормов вечно не хватает? Комбикорм или просто ржаную муку практически невозможно достать, а хлеб, ма­кароны – можно (хотя часто и с трудом, и в ограниченных количествах) и по довольно низкой цене. Кормовая база – главная проблема в советском животноводстве, и ни Ста­лину, ни Хрущеву с его пресловутым интересом к загра­ничному опыту в сельском хозяйстве, ни брежнево-косыгинскому руководству с его псевдонаучным подходом – никому эту проблему решить не удалось.

Почему в стране не хватает мяса? Потому что «отстает» животноводство. А почему «отстает» животноводство? Потому, что нет кор­мов. А почему нет кормов?

Ответ на этот вопрос может быть ответом на все предыду­щие. Хлеба, мяса, кормов в стране не хватает потому, что система сельского хозяйства не эффективна. Колхозно-совхозная система не способна обеспечить высокую про­изводительность труда. Нужно менять саму структуру соб­ственности, структуру производственных отношений в деревне – это понимают сейчас даже сами руководители хозяйств. Но режим не может проявить гибкость и открыть простор, скажем, частной инициативе. Видя, однако, ка­тастрофическое «отставание» сельского хозяйства и пред­упреж­дая возможные волнения народа из-за нехватки про­дуктов, брежневское руководство решило стимулировать производство продуктов на приусадебных участках. И вот лозунг о постепенном «отмирании» приусадебных участков, лозунг, который вошел в действующую программу КПСС как некая принципиальная установка, этот лозунг (временно?) снят. Напротив, в новой Конституции СССР приусадебные участки узаконены.

Значит, режим еще способен маневрировать, хотя решиться на более смелые шаги в области экономики он, кажется, не может.

В годы моего детства знакомство мое с деревней было очень поверхностным. Конечно, тогда я ужаснулся бы, если бы мне сказали, что мне предстоит жить на селе. Ни один горожанин по доброй воле в деревню не поедет. Всякий предпочитает ютиться вшестером в двух комнатках в городе, нежели получить отдельный дом в деревне. В деревню едут люди в крайнем случае, когда абсолютно негде жить в городе, например, люди, освободившиеся из лагерей. Иногда таким людям и нельзя жить в их родном городе, и они ищут жилье в деревне неподалеку от этого города.

Немного ближе я узнал среднерусскую деревню в 1955 году, когда близко сошелся с одной деревенской девушкой, учившейся в городе. Я не раз ездил к ней домой в Солнцевский район (я сразу вспомнил ту девчушку из своего детства!), и меня поразило, что в избе, где жили ее родители, был земляной пол. Изба состояла из сеней и одной комнаты с русской печью в центре. Жило в ней 5 человек. С потолка свисала на толстой веревке деревянная колыбель – в ней спал младший член этого семейства. Кроме того, в углу хрюкал маленький поросенок. Кроватей было только две, и кому-то приходилось спать на полу (впрочем на полу – не земляном – спали и у нас дома).

От этой девушки я услышал пословицу (а она слышала ее от односельчан): «Хороша советская власть, да долго тянется». Впрочем, ни она, ни ее родители политикой не интересовались. А свое бедственное и бесправное положение они, как и все другие советские люди, воспринимали как норму. Пословица же эта, допускаю, досталась им по наследству от крестьян времен коллективизации и антиколхозных мятежей.

После смерти Сталина с крестьянства был снят тяжелый налоговый пресс. Они могли теперь держать немного более скота, чем раньше (а то ведь налог был с каждой курицы...). Очень медленно, но неуклон­но стал повышаться жизненный уровень. Медленно улучшались и жилищные условия. Все же деревня 1955 года еще мало отличалась от деревни 1947 года. Некоторый качественный сдвиг происходит лишь в 60-е годы.

Разоблачение Берия и объявление его врагом народа ни­кого особенно не удивило. А ведь именно он вместе с Моло­товым и Маленковым всего несколько месяцев назад высту­пал на похоронах Сталина. Их выступление было реми­нисценцией клятвы Сталина над гробом Ленина.

Помню, я шел с базара (там пролегал мой путь домой на Сосновскую), и один мужик спрашивал другого:

– Про кого-то по радио передавали? (На базаре был громкоговоритель.)

– Да про Берля какого-то. Жид, видно.

И, как обычно, когда «разоблачался» высокопоставлен­ный партиец, говорили: «И чего только ему не хватало!»

Я часто слышал эту фразу. Она подразумевает, что вот человек «хорошо живет, все имеет», а поди ж ты – стал врагом народа, шпионом, вредителем. Зачем ему это нужно было? И так ведь как сыр в масле катался. (Допускаю, что и про Сахарова в разгар официальной травли могли гово­рить наши провинциалы: «Академик ведь! И чего только ему не хватало!»)

О, святая простота!

Но и в застойной, удушливой атмосфере провинции после смерти Сталина начинают появляться новые мысли, новые настроения...

Новые руководители страны еще клянутся Сталиным, и всюду его портреты, и статуи, но уже входит в жизнь что-то новое. И вдруг появляется статья «Об искренности в литературе» (Новый мир, декабрь 1953), и автор ее – Поме­ранцев – говорит о неслыханных вещах: что литература должна быть искренней. Мы привыкли к словосочетаниям: «партийность литературы», «народность литературы», но никак не «искренность литературы». Мы привыкли, что литература – это одно, а жизнь – совсем, совсем другое.

Конечно, мало кто в Курске прочитал эту статью, разве что десяток-другой интеллигентов, и все же это была ласточка – предвестница весны.

Я сам прочитал эту статью случайно, но я уже к тому времени задумывался о подобных вещах.

К 1954 году относится мое знакомство с одним странным и необычным человеком. Я назову здесь его С. В.

Он был старше меня на 2 года, стало быть, ему было тогда 17 лет. «Есть тут один парень, – сказали мне о нем, – очень увлекается Францией. Сам изучил французский язык. В комсомол не вступает – не хочет».

Это ни в какие мои представления не укладывалось.

В те годы случаи отказа вступать в комсомол были чрезвычайно редки. Иногда в комсомол не принимали – как недостойного. Но чтобы человек сам не хотел и заявлял об этом – это было что-то из ряда вон выходящее. И опять же – самостоятельно учить иностранный язык, тогда как нам насильно на уроках вдалбливали правила грамматики и произношения английского. Все это, конечно, было удивительно и экзотично.

Я тоже был неравнодушен к Франции: по семейным преданиям, мой предок с отцовской стороны пришел в Россию с Наполеоном, попал здесь в плен и остался в России.

Мы говорили с С. В. о Франции. Я показывал ему открытки с видами Парижа, он читал мне надписи на этих открытках. Он утверждал, что нет прекраснее французского языка.

В это время с ним приключилась такая история: его класс писал сочинение на тему: «Мой любимый герой в романе Толстого Война и мир». Предполагалось, что любимыми героями будут Андрей Болконский, Пьер Безухов, Николай Ростов – школьники-мальчишки всегда писали о мужских персонажах (наша школа была мужской, совместное обучение было введено в 1955 году).



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 11 |
 





<


 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.