WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

ВВЕДЕНИЕ

Вопреки устрашающему названию, эта книга не о самм феномене самоубийства, а о тех человеческих взаимоотношениях и формах рефлексии, ко­торые проявляются при анализе этого феномена. В основу этой книги легло исследование комплекса документов и публикаций, освещающих проблему самоубийств среди учащихся российских — по преимуществу средних — учеб­ных заведений в конце XIX в. — начале ХХ в. Поэтому, прежде всего, речь пойдет о взаимоотношениях взрослых и детей,но не вообще, а в рамках кон­кретной исторической, социальной и культурной среды. Дети — это, прежде всего, школьники: гимназисты и гимназистки, реалисты и учащиеся прогимназий, т. е. категория и возрастная, и социальная. Взрослые — это педагоги, врачи, публицисты и чиновники, т. е. специалисты, которым приходилось стал­киваться с проблемой суицида, а иногда это несчастные и недоумевающие родители, чье присутствие редко, но проявляется в документах. Они пытались понять мотивы детского поведения, выявить глубинные причины самоубийств в русской школе и как-то предотвратить их дальнейший рост. И как читатель увидит ниже, эти взрослые были склонны рассматривать учеников средних учебных заведений в качестве своих преемников, своих детей, а их самоубийства — как кризис в системе своего воспроизводства, поскольку каж­дый из специалистов сам имел опыт обучения в средних учебных заведениях. Таким образом, речь идет о взаимоотношении поколений внутри слоя, ко­торый и сами его представители, и исследователи обычно называют интеллигенцией. Но последнее слово содержит в себе такое количество смысло­вых наслоений, что поневоле вызывает страх у исследователей и читателей. Здесь не место ввязываться в терминологические дискуссии. Для всего последующего изложения важно то обстоятельство, что в Российской империи конца XIX в. — начала ХХ в. существовала относительно немногочисленная категория людей, прошедших через систему среднего образования. И представители этой категории осознавали свою сопричастность со средней школой значительно острее, чем наши современники в эпоху всеобщего среднего образования, когда оно стало необходимой частью представления о нормальном детстве. Именно эта категория людей, так или иначе связанных с образованием, и взаимоотношения поколений внутри нее и станет объектом изучения в этой книге.

В основе такого изучения лежит несколько простых и общепринятых идей. Во-первых, любые особенности взаимоотношений поколений имеет смысл рассматривать в рамках единой системы, которую условно можно назвать системой социализации. В книге внимание акцентируется не столько на учреждениях образования или педагогических идеях, сколько на конкретных че­ловеческих взаимоотношениях людей. А они часто складываются на основе явных или неявных представлений о том, что являет собой ребенок и каким он должен стать, повзрослев. Кроме того, на эти взаимоотношения в значительной степени влияет та жизнь взрослых и детей, которая протекает вне провозглашенных (или принимаемых по умолчанию) воспитательных идей и практик. Так, если школьный администратор не желал конфликтов с министерским начальством, то ему было проще сослаться на сумасшествие подопечного самоубийцы, чем пытаться объяснить его поступок этически, философски или социально. Такова логика административной системы и сти­листика бюрократического отчета. Если эксперт был «прогрессивным общественным деятелем», то среда, в которую он был включен, требовала от не­го определенных точек зрения на происходящее (иные просто могли не прийти ему в голову) и определенных поступков. Ученик же в гимназии мог иметь свои представления о доблести и подлости просто в силу приоритета «школь­ного товарищества», в силу своей включенности в гимназическую среду. По­добные вещи влияли на историю взросления конкретного ребенка или на то, как взрослые реагировали на собственных детей, иногда гораздо больше, чем «передовые педагогические взгляды» или сложившиеся в обществе вос­питательные практики. Поэтому такие явления необходимо рассматривать не факультативно, а как непременную и очень важную часть системы социализации.

Во-вторых, эти представления и отношения, равно как и принципы функционирования самой системы, легче проявляются в конфликтных и кризисных ситуациях, чем в обыденном мирном существовании, когда спокойное течение жизни создает иллюзию естественности и незыблемости человечес­ких установлений. Конфликт, напротив, демонстрирует то известное обстоятельство, что конкретные человеческие отношения скорее напоминают дом над обрывом, который требуется ежеминутно достраивать и укреплять по оп­ределенным принципам, принятым в данной культуре, нежели здание, воздвигнутое раз и навсегда на твердом фундаменте «естественного» мироустройства.

Той кризисной ситуацией, в которой волей-неволей демонстрируются принципы взаимоотношений мира взрослых и мира детей, станут для нас самоубийства учеников. С начала 1900-х гг. современники в России будут от­мечать рост самоубийств и покушений на самоубийства. В 1905 г. число суи­цидальных актов уменьшается (что объяснялось политической активностью населения), но с 1906 г. снова и очень резко увеличивается и продолжает расти, достигая максимума к 1910–1911 гг. Это явление было установлено различными авторами на различном статистическом материале [1], но вывод делался общий: в указанный период в России происходит «эпидемия самоубийств». Обилие самоубийств поражало воображение современников: за ме­сяц в Петербурге в 1909 г. совершалось в среднем 199 самоубийств и покушений на самоубийства, в Москве — 87 [2]. По подсчетам другого исследователя за более чем полтора года (с января 1910 г. по сентябрь 1911 г.) в Петербурге произошло 2.456 самоубийств [3]. Две русские столицы вышли по чис­лу самоубийств на первое место среди европейских городов [4]. Современник вспоминал: «Был день, когда телефон из Петербурга принес известие о двад­цати самоубийствах в один день» [5]. Похожие известия приходили из Одессы и Киева. Таким образом, самоубийство превратилось в прямом смысле в «по­вседневное», или «бытовое» явление жизни, т. е. в обыденное, привычное, но от этого не менее страшное.

Страшнее и удивительнее всего для современников было резкое, «лихорадочное», как тогда говорили, увеличение детских и подростковых самоубийств вообще и в частности самоубийств учащихся. Возрастая параллель­но с количеством самоубийств взрослых, детские и подростковые самоубийства, и самоубийства среди молодежи составляли необыкновенно высокий процент всех суицидальных актов. Эта тенденция, опять-таки, отмечена раз­личными авторами, использовавшими разные статистические материалы. Так, в 1905–1908 гг. по подсчетам доктора Жбанкова из всех самоубийств и поку­шений на самоубийства в Москве, Одессе и Петербурге в 38,1 % случаев они были совершены молодыми людьми до двадцати лет [6]. По мнению автора, скрывшегося за псевдонимом «Статистик», в Петербурге с января 1910 г. по сентябрь 1911 г. это число составляет 41,8 % [7]. Этот факт, кроме всего прочего, противоречил общеевропейской тенденции увеличения процента самоубийств с возрастом, установленной Дюркгеймом, о чем не забывали упомянуть русские исследователи [8]. Попытка прояснить ситуацию породила огромное количество работ, от научных до публицистических, посвя­щенных самоубийствам вообще и самоубийствам детей, подростков и молодежи в частности [9]. Особенно много говорилось о самоубийствах и покушениях на самоубийство учащихся в различных учебных заведениях Российской империи.

Параллельно с исследованиями «независимых» авторов, в рамках Министерства народного просвещения (МНП) в 1904 г. была организована новая структура — врачебно-санитарная часть департамента общих дел под руководством известного врача-гигиениста профессора Г. Хлопина. Изучив собранный в министерстве за предшествующие годы материал, Г. Хлопин опубликовал книгу о самоубийствах учащихся, из которой следовало, что ко­личество самоубийств в учебных заведениях МНП возрастает, по крайней мере, с 80-х гг. XIX в. Г. Хлопин также пытался наладить постоянный и формализованный сбор однородной информации о школьных самоубийствах в России. Полученная информация обрабатывалась и систематизировалась, а итоги соответствующей работы ежегодно предавались гласности в специаль­ных выпусках статистической информации о самоубийствах и несчастных слу­чаях в учреждениях МНП. В итоге в нашем распоряжении имеется комплекс материалов, включающий в себя как опубликованные работы современни­ков, так и документальные свидетельства, отложившиеся в Российском государственном историческом архиве (РГИА) в фонде Министерства народного просвещения.

Итак, существует неоспоримый феномен самоубийств учащихся и феномен изучения этого явления взрослыми современниками. Таким образом, са­моубийство учеников и рефлексия по этому поводу могут быть представлены как некое поле, в котором особенно явно сталкивались, в силу остроты рассматриваемой проблемы, мир детей и мир взрослых, или, что важнее, ре­альный мир детей и представления взрослых о нем. А значит, в этом поле возможны обстоятельное изучение принципов взаимодействия поколений как внутри, так и вне образовательных структур, родительских и экспертных сообществ, а также исследование тех представлений о молодом поколении, которые были основой этого взаимодействия. Разумеется, данный круг вопросов мог бы быть исследован и на других примерах, но сам характер вопроса о самоубийстве, его экзистенциальная значимость позволяет ярко вы­светить особенности отношения системы, сформированной миром взрослых с его специфическими возможностями и влияниями, к особому миру детей 

[10].

Задачи, поставленные подобным образом, требуют определенной легитимации в рамках исторического знания. Особенно много проблем здесь воз­никает в связи с изучением самоубийства. Поскольку мне пришлось столкнуться с непониманием как со стороны медиков и социологов, так и со стороны историков, то определенные разъяснения дать необходимо.

Самоубийство, как индивидуальный акт, принадлежит обычно ведению медицины, психологии и этики; как социальное явление изучается социологией и социальной психологией [11]. Т. е. традиционно основная роль в изучении самоубийства принадлежит наукам, изучающим закономерности и конс­танты феномена, если речь идет об индивидуальном акте, по преимуществу в области синхронии, и при этом, как правило, изучается весьма узкий временной срез. Диахронные процессы изучаются по преимуществу социологами. Возникает вопрос: может ли историк преодолеть монополию этих дисциплин на изучение самоубийства? Разумеется, может; другое дело — зачем? Что нового может сказать он по поводу данной проблемы? И тут речь заходит не столько о необходимости вторжения историка в область суицидологии — такой необходимости нет: ни один историк еще никого не спас от самоубийства, — сколько об особом взгляде на человеческую реальность, об особом методе ее изучения. Главная задача историка — сделать очевидное на самом деле понятным, уловить логику и смысл поступков давно ушедших людей и, исходя из этого, избавиться от собственных иллюзий, а не плодить новые — независимо от того, идет ли речь о самоубийстве или о чем-то еще. Самоубийство же, как говорилось выше, является очень удобным материалом для такого исследования.

При такой постановке задачи необходимо иметь в виду следующее: историк имеет дело лишь с текстами о самоубийствах, а не с самими самоубийцами, и его могут интересовать правила функционирования и создания текстов такого рода, а не спасение реальных людей. Тем самым историк из­бавлен от поиска «причин» самоубийств, от установления того, насколько та или иная теория суицида адекватно описывала реальность и т. д.

Кроме того, с исторической точки зрения, самоубийство — такая же форма человеческого поведения, как и все остальные. Во многих культурах, вклю­чая современную нам, самоубийство — если не норма, то, по крайней мере, приемлемая в определенных условиях форма поведения, и может быть легитимировано тем или иным способом — как высшее проявление любви или верность долгу — или быть востребовано в качестве финала в том или ином повествовании и т. д. В силу этих соображений историк может не поддаваться паническим настроениям, используя самоубийство только как показатель кризиса или упадка, а видеть в нем одну из «нормальных» человеческих возможностей 



[12]. Более того, поскольку человеческое поведение пластично, то и самоубийство не является чем-то жестко детерминированным, и может со временем менять свой смысл и функции, как и любой вид поведения людей. Это позволяет быть осторожнее в попытках применить достижения суицидологии ХХ в. к историческим исследованиям.

Самоубийство, как возможность человеческого поведения — не константа, а исторический феномен. Т. е. его понимание, формы и отношение к нему меняются со временем, одновременно влияя и на поведение конкретных лю­дей, что, в свою очередь, рано или поздно изменяет и отношение к самоубийству и т. д. Подобные же идеи заставляют вспомнить о том, что само знание о самоубийстве, сформулированное в рамках медицины, педагогики или социологии есть продукт исторического развития, и должно рассматриваться в первую очередь именно как таковое.

Из всего сказанного выше следует, что само понимание самоубийства для историка не совсем совпадает с тем определением, которое дается в рамках суицидологии, социологии и психопатологии. Если под самоубийством понимается обычно осознанное (намеренное) лишение индивидуумом себя жизни, то для историка, исследующего самоубийства прошлого, речь идет еще и о том, как этот акт был осознан окружающими, и к каким последствиям привел. Это следует и из прикованности историка к источнику и из самой идеи системы человеческих отношений, которую историк исследует. В общем, как «кровожадно» это ни звучит, если для самоубийцы с выстрелом все заканчивается, а для социолога или медика — начинается, то для историка все начнется лишь тогда, когда сделают свое дело и самоубийца, и ме­дик, и социолог, поскольку перед историком самоубийство предстает в виде комплекса документов, отражающего совокупность взаимосвязей конкретного поведенческого акта с окружающим миром. Это кажется абсолютной тавто­логией, однако отсюда следуют определенные плодотворные выводы. Изучая документы, исследователь фактически имеет дело с реакцией среды на то или иное поведение. Отказываясь от выяснения причин самоубийства, мы переводим проблему в плоскость «непоставленного эксперимента», экспери­мента, поставленного за нас, при котором мы, однако, имеем возможность на­блюдать реакцию среды — собственно, исторические источники. И наиболее корректным вариантом исследования здесь будет начать с поиска закономерностей, по которым создавались те или иные источники, поиска некоторых «правил для составления правил». А уже потом попробовать реконстру­ировать наиболее важные черты той среды, которая так, а не иначе отреагировала на самоубийство ученика. Поэтому-то книга посвящена, прежде всего, взаимоотношениям взрослых и детей — о них источники позволяют нам сделать корректные выводы.

Далее очевидно, что система взаимоотношений, реконструированная подобным образом, необходимо должна подразумевать не только совершившееся самоубийство, но и возможность остаться в живых (хотя бы потому, что, например, подавляющее большинство людей, учившихся в русских гимназиях, все-таки выжило). Таким образом, возможная реконструкция будет на­правлена не на поиск причин, а на поиск условий и возможностей. Фактически речь идет о таком понимании науки, на котором настаивал Э. Эванс-Прит­чард: «…я полагаю, что поиски первоначал, особенно когда они не могут быть найдены, не являются научным методом. Наука имеет дело с отношениями и зависимостями, а не с началами и сущностями» [13]. Внимательное исследование человеческих судеб в истории, думается, и есть реконструкция такой системы взаимозависимостей, где эти судьбы могли осуществиться так, как осуществились, но могли бы осуществиться и иначе.

Для самого исследования все сказанное выше подразумевает довольно четкое деление его на три части: первая носит название «самоубийство сна­ружи» и посвящена такому анализу источников, который позволил бы найти некоторые правила взаимоотношений между поколениями в особенностях описания самоубийства детей сообществом взрослых экспертов. Во второй части, которая соответственно называется «самоубийство изнутри», делается попытка описать такую систему людских взаимоотношений, в которой са­моубийство ученика было возможным, имело тот или иной, но, все-таки, смысл и так или иначе, но, все-таки, понималось взрослыми. В том числе речь пойдет о трансляции ценностей и об особенностях взаимонепонимания «отцов и детей». Третья часть касается вопросов, логически вытекающих из исторического подхода к проблеме. В ней подводятся итоги исследования и делается попытка взглянуть на описанные ранее процессы с точки зрения современности.

Безусловно, эта работа проводилась не на пустом месте, наоборот, она, скорее, является попыткой приложить определенные идеи, высказанные вы­дающимися учеными, к конкретной историко-антропологической проблеме. Однако подробный обзор литературы невозможен из-за ограниченного объема издания. При этом мне хотелось бы в равной степени избежать как упреков в неблагодарности, так и обвинений в стремлении прикрыться авторитетом известных всему миру специалистов. Поэтому несколько слов все-та­ки должно быть произнесено по поводу литературы, затрагивающей изучаемые вопросы.

С точки зрения методологии, первостепенное значение имели труды Ф. Арье­са, П. Вацлавика, К. Гинзбурга, К. Гирца, Ю.М. Лотмана, Э. Шнейдемана, Э. Эван­са-Притчарда и Н. Элиаса. Эти исследования, за исключением книг Э. Шней­демана, почти не касались проблемы самоубийств, однако методы, использованные или предложенные упомянутыми учеными, я попытался использовать в своей монографии.

Касаясь вопроса о конкретных исследованиях в области суицидологии, замечу, что психологическая, социологическая и медицинская литература по этой тематике существует в избытке, и читателю не составит труда обратиться к ней самому. Сосредоточимся только на работах с историческим ук­лоном. Многие из них носят несколько поверхностный, в лучшем случае — научно-популярный характер 

[14]. Зато те, которые можно назвать в полной ме­ре научными, являются в своем роде серьезными достижениями. Например, книги М. Могильнер и И. Паперно. Я многократно прибегал к этим трудам при проведении своего исследования. Кроме того, существуют работы историко-педагогического плана и работы из истории науки и истории детства, которые в разной мере затрагивали интересующие меня сюжеты [15].

Довольно серьезным является также терминологический вопрос. Исследуемые явления требуют внятных определений. Однако работа носит междисциплинарный характер, и у историка традиционно могут возникнуть и, ко­нечно же, возникают определенные трудности. Если в исторической науке, разумеется, есть, к примеру, разные определения исторического источника или понятия «феодализм», то своего собственного определения, что такое са­моубийство, в исторической науке, разумеется, нет. Эта ситуация представляется очевидной, и иное положение вещей было бы нелепым, как если бы определение того, что такое молоко, давал бы астроном. Но все не так просто. Такое положение вещей связано с исторически сложившейся специализацией в науках о человеке, а вовсе не с разными объектами исследования. Единство же понимания того или иного явления также есть следствие определенной исторической конфигурации событий и взглядов. Если это помнить, то становится очень просто справиться с некоторой терминологической несуразицей. Например, большинство согласится с тем, что самоубийство — это намеренное лишение человеком себя жизни. Сейчас мы говорим о суицидальном поведении вообще — оно включает в себя «завершенное самоубийство, суицидальные попытки (покушения) и намерения (идеи)» [16]. Можно спорить о нюансах, но основное понимание останется неизменным. Нам есть, о чем спорить, поскольку мы говорим об одном и том же. И, исследуя ситуацию начала ХХ в., мы можем не менять своего понимания того, что та­кое самоубийство, поскольку мы просто являемся наследниками и продолжателями идей, зародившихся в XIX–ХХ вв. И у нас, и у тех, кого мы исследуем, имеется просто похожее понимание того, что такое самоубийство.

Но это, кстати, совершенно не само собой разумеется. Например, нюансы или моральные оценки в понимании данного феномена могут не совпадать, что влечет за собой разное к нему отношение. Тот, кто видит в самоубийстве вовсе не «намеренное лишение себя жизни», а дьявольские козни или зов предков, не станет подсчитывать то, что не поддается закономерностям. Тот, кто считает самоубийство лишь одним из видов греха, не будет изучать его как социальное явление. Известна история о том, что первое ис­следование самоубийств в России не было опубликовано сразу, поскольку за­прет на публикацию наложил сам министр народного просвещения А.С. Шиш­ков со следующей аргументацией: «Хорошо извещать о благих делах, а та­кие как смертоубийства и самоубийства, должны погружаться в вечное забвение» [17]. Можно считать это курьезом, говорящим только об отсталости ми­нистра-ретрограда. Но правильнее видеть в этом конфликт неодинакового понимания того, что же представляет собой самоубийство.

Итак, с самоубийством все более-менее ясно, поскольку, как уже говорилось, науки, изучающие это явление, коренятся в мировоззрении, нам понятном и знакомом. Тут идти за источником исследователю не составляет труда. Сложнее с другим основополагающим понятием: дети. Какую возрастную категорию стоит иметь в виду? Какую возрастную классификацию следует применить? Выделять ли подростков и молодежь? Говорить ли, вслед за Декларацией прав ребенка, о 18-летнем пороге детства? Говорить ли о градациях уголовной ответственности? И под каким углом зрения препарировать источники, если и современная нам наука не пришла к единому мнению? Если у нас нет единого взгляда на проблему, общего с теми, чьи тексты мы исследуем? Выход один: идти от источника, довериться ему, встать на его точку зрения. И тут нам не избежать некоторого возрастного синкретизма. В нашем случае детьми мы будем условно называть тех, кто учился в средних учебных заведениях МНП России. К такому словоупотреблению под­талкивает и речь современников описываемых событий, поскольку, обсуждая проблемы школьных самоубийств, под словосочетанием «наши дети» они имели в виду, скорее, поколение детей по сравнению с поколением отцов, чем какой-то строго определенный возрастной диапазон. В любом случае, авторы исследуемых текстов не обращались к строгим научным классификациям в каждом предложении. Их понимание ребенка достаточно синкретично. Приведем несколько конкретных примеров.

В 1892 г. Е. Покровский в работе «Юные жертвы современного пессимиз­ма» приводит статистику о самоубийствах в Москве юношей от 10 до 25 лет, цитирует предсмертную записку 19-летнего самоубийцы, наряду с этим ведет речь о подростке 15 лет. Им также не дифференцированы в возрастном отношении и меры, предлагаемые для борьбы со злом — от исправления школьного режима и улучшения домашнего воспитания до убеждения школь­ников в полезности и целесообразности жизни посредством довольно сложных квазифилософских рассуждений. Пожалуй, автор и сам для себя не раз­делял на возрастные категории всех тех, кого он причислял к категории юных пессимистов. Видимо, свою роль сыграло и то обстоятельство, что в рамках современной авторам системы средней школы около половины учеников за­канчивали классическую гимназию в возрасте 20 лет и старше [18], и потому со­временник вполне мог совмещать не всегда совместимые для нас понятия «школьники» и «молодежь». Такое совмещение очень важно учитывать, ес­ли мы хотим понять крайнюю непоследовательность и расплывчатость высказываемых тогда и впоследствии взглядов.

В 1893 г. в «Педагогическом сборнике» свои размышления по поводу дет­ских самоубийств опубликовал И. Радецкий. Среди прочего он писал: «Серд­це разрывается от боли, слушая «философствования» книжных юношей о том, что в жизни нет радости, везде одни страдания, а потому и жить не стоит… Откуда у детей такие мысли? …Я понимаю пессимизм Будды, Шопенгауэра, Гартмана, Леонарди, отчаяние Данте; но отказываюсь признавать естественным пессимизм 16–17-летних юношей, которые не знают ни себя, ни жизни окружающих… нет, это болезнь, болезнь ужасная… Здоровый и телом и душой ребенок или юноша не станет отчаиваться и пускать себе пулю в лоб из-за школьных пустяков…» [19] Важно, что этот исследователь на­ходится именно на периферии медицинского знания, поскольку он является педагогом, и его статья посвящена во многом детским играм на свежем воздухе — как противоядию от переутомления, и, как следствие, от самоубийств. Отвечая на вопрос, вынесенный в ее заглавие — «Чего не достает нашим детям?» — автор приходит к выводу, что им не достает «отрадных ощущений и игр на свежем воздухе» [20]. Показательно также, что данная статья, за­вершающаяся перечислением и обзором правил возможных игр («Мартышки», «Царство дикарей» и т. д.), открывается рассуждением о самоубийствах старших подростков, которых вряд ли можно спасти только «Мартышками». Таким образом, школьники–самоубийцы, как мы видим, и здесь не подразделяются на возрастные категории.

Об этой же нечеткости в возрастных градациях говорит в своей работе о юности И.С. Кон: «Возрастная терминология никогда не была однозначной. В Толковом словаре В. Даля «юноша» определяется как «молодой», «малый», «парень от 15 до 20 лет и более», а «подросток» — как «дитя на подросте», около 14–15 лет. Л.Н. Толстой хронологической гранью между отрочеством и юностью считает 15-летие. Между тем герою романа Ф. М. Достоевского «Подросток» уже исполнилось 20 лет. В древнерусском языке слово «отрок» обозначало и дитя, и подростка, и юношу. Та же нечеткость граней характерна для классической и средневековой латыни» [21].

Точно так же следует трактовать и некоторый «гендерный перекос», который очевиден в тексте: о мальчиках здесь будет говориться чаще, чем о девочках. Это объясняется исключительно состоянием источников — именно о самоубийствах в мужских средних учебных заведениях у нас сохранились наиболее полные материалы, что, кстати, хорошо согласуется с утверждением исследователей, что мальчики совершают законченные самоубийства чаще, чем девочки.

И еще об одном. Эта книга наполнена очевидными выводами и простыми наблюдениями. Более того, в каком-то смысле эта книга наполнена банальностями. Что, например, может быть банальнее идеи о непонимании взрослыми детей, о несовпадении повседневных практик родителей и их чад? Что очевиднее конфликта поколений? Или какой смысл повторять на все лады, что статистические сведения недостоверны?

Однако эти банальности играют в тексте очень важную роль. Пропущенные через фильтры рефлексии, проверенные фактами, очевидные вещи об­ретают плоть и кровь, превращаясь в мощный инструмент познания мира. Подобные наполненные историческими реалиями банальности позволяют уви­деть прошлое одновременно и понятным, и неоднозначным. И, может быть, после этого мы лучше поймем, как вообще могло получиться, что такие удивительные, необязательные и неочевидные вещи, как конфликт поколений или непонимание взрослыми детей, вдруг стали для нас банальными.

Эта книга являет собой итог работы, начатой более десяти лет назад. К ней причастно — и прямо, и косвенно — большое количество людей. И мне хотелось бы выразить им свою самую искреннюю благодарность за помощь и понимание.

Моя жена и дочь, конечно, помогали мне больше всех — и советом, и де­лом. Они же больше всех и пострадали: именно им пришлось вынести всю тяжесть общения с человеком, которому никогда не хватало для книги слов, а для домашних — времени. А когда времени не хватало для книги, то слова для семьи не всегда находились самые подходящие. Все это было тем более сложно, что не я один в нашей семье претендую на занятия наукой. Поэтому приношу самую глубокую благодарность моим домашним за их фантастическое терпение и строгую критику.

Я бесконечно благодарен своим учителям, прежде всего, Н.Б. Лебиной и Т.Г. Фруменковой. И сразу же прошу критиков этой монографии не возлагать на моих учителей вину за ее недостатки, зато ее достоинства, если таковые будут обнаружены, во многом стоит отнести на их счет.

Считаю приятным долгом выразить свою благодарность моим друзьям и коллегам — Ф. Севастьянову, Л. Гусману и В. Зубаревой, чьим вниманием и советами я неограниченно пользовался во время работы над книгой.

Мне также хотелось бы поблагодарить человека, благодаря въедливости и добросовестности которого я внес в рукопись многочисленные коррективы и уточнения — моему научному редактору С.Э. Никулину. Именно ему, в конечном счете, должен быть благодарен и читатель, которому удастся найти в тексте нечто полезное для себя.

И конечно, эта книга никогда не была бы написана без помощи специаль­ных образовательных и научных учреждений. Я не могу не выразить своей признательности Европейскому университету в Санкт-Петербурге и обществу Макса Планка (Германия). Несмотря на то, что я никогда не был причастен к этим организациям напрямую, тем не менее, первая существенно способствовала расширению моих исследовательских горизонтов, а вторая в изобилии снабдила одним из самых ценных ресурсов — свободным временем.

Эта работа создавалась при финансовой поддержке Фонда Спенсера (Чи­каго, США) и программы Европейского университета в Санкт-Петербурге «Раз­витие социальных исследований образования в России». Огромную благодар­ность приношу лично сотруднику программы А. Куприянову — за участие и внимание.

1.4. Ненормальность учащихся как причина самоубийств:

формирование и функционирование стереотипа

Причина «болезни учащихся» понималась весьма широко и чаще всего означала, что в большом количестве случаев ученики-самоубийцы ненормаль­ны, нервно или психически больны, хотя в редких случаях у них предполагалась и болезнь «физическая». В отличие от однозначно понимаемых фактов, скрывавшихся под другими рубриками классификаций, в этом случае сами исследователи затруднялись в истолковании цифр. Так, хотя по данным Г.И. Гордона, число детей, погибших вследствие болезни, и составляло чуть более 3 % от общества количества самоубийц, он, тем не менее, писал, что

…эта цифра… должна быть значительно раздвинута… Среди… учащихся есть большая группа… причины самоубийства которых неизвестны… Сколько же из этого числа приходится на долю страдающих определенными более или менее ясно выраженными нервными и психическими заболеваниями? [22]

Любопытно, что необъяснимые самоубийства объяснялись болезнью, в то время как ничто, казалось бы, не мешало и другие рубрики пополнить случаями самоубийств из разряда «причины неизвестны». В этом проявлялся особый статус самоубийств «изза болезни» — они служили последним прибежищем тогда, когда все остальные рубрики классификации не могли вместить в себя случившееся.

Однако человек, который первым установил преобладание в школьной среде самоубийств по причине «нервной или психической болезни» — сам Г.В. Хлопин — свое открытие счел более чем любопытным. Как он писал,

…нельзя не признать, что результаты наших исследований самоубийств дали совершенно неожиданные результаты, так как преобладание перед школьными и другими причинами нервных болезней фактически устанавливается впервые. [23]

Дело в том, что Г.В. Хлопин был сторонником позитивных методов в науке и считал, что метод моральной статистики является единственной возможностью преодолеть

…предвзятые, не основанные на точных фактах попытки решения этой загадки, предложенные метафизиками философии и морали... [24]

Видимо, Г.В. Хлопин ожидал найти нечто иное. Вывод был тем более неожи­данным, что именно моральная статистика всегда противопоставляла меди­цинскому воззрению на самоубийц как на сумасшедших иные объяснения, построенные на социальных закономерностях [25]. Однако данные Г.В. Хло­пина, полученные из архивных документов МНП, казались неопровержимыми.

И дальнейшие приключения этих цифр очень интересны — по мере исследований картина усугублялась. У М.Я. Феноменова проведены следующие статистические упражнения. Он отказывается рассматривать те случаи самоубийств, для которых причины неизвестны, и, вопреки своему намерению считать самоубийства и покушения вместе, подсчитывает причины самоубийств отдельно от причин покушений, без каких-либо комментариев. В итоге он получает следующую картину: для средних мужских заведений ду­шевные и физические болезни составляют 42,5 % причин самоубийств (только душевные болезни — 40,2 %) от выясненных причин. Для женских средних учебных заведений аналогичные показатели составляют 43,75 % и 31,25 % соответственно. И в дальнейшем М.Я. Феноменов опирается на по­лученный синтезированный материал. Итог его выкладок поражал:

В школе, казалось бы, душевным и нервным болезням как причине самоубийств, совсем нет места... И вдруг почти половина самоубийств в средней школе оказывается вызванной душевными и нервными заболеваниями (курсив мой — А.Л) (вне школы — 9 %). Над этим фактом стоит призадуматься. [26]

Как видим, в итоговых выводах М.Я. Феноменов не упомянул, что речь идет не о половине всех самоубийств в средней школе, а о половине тех самоубийств, причины которых известны. Над этим фактом призадумывается не один только М.Я. Феноменов, усугубивший жуткое впечатление от страшных цифр в своей монографии. Н. Высотский сделает анализ статистики Г.В. Хло­пина основой своего очерка «Задачи школы в борьбе с самоубийствами уча­щихся» [27]. Именно с повышенной заболеваемостью душевными и нервными расстройствами у подрастающего поколения он и предлагает бороться прежде всего. Эти же цифры обсуждает в своей работе В.М. Бехтерев [28]. По мне­нию Н.М. Попова, данные Г.В. Хлопина преуменьшают истинную картину, и нервные, и душевные болезни составляют причину большего количества са­моубийств среди всех самоубийств школьников [29]. На Г.В. Хлопина ссылается А. Трахтенберг, ставя нервные и душевные болезни на первое место сре­ди причин самоубийств учащихся [30]. В. Бернацкий в своей важной работе «Самоубийства среди воспитанников военно-учебных заведений» целиком поддерживает Г.В. Хлопина и подтверждает его данные собственными исследованиями (почти 22,6 % — вот доля нервных и душевных заболеваний в качестве причин самоубийств по Бернацкому) [31].

В том, что среди школьников большое количество самоубийц — нервно и душевнобольные, почти никто не сомневался. С одной стороны, в этом можно видеть определенные веяния медицинской традиции отношения к самоубийству, которая, начиная с Этьена Эскироля, определяла всех, без исключения самоубийц как помешанных. В России эта идея получила большое рас­пространение. Так, в 1889 г. один из исследователей, психиатр И. Гвоздев, утверждал, что «за ближайшую причину не можем принять иную, как только молекулярную мозговую деятельность, дошедшую в отношении сохранения жизни до последней грани своей ненормальности» [32]. Эта точка зрения, согласно которой самоубийца ненормален в принципе, была все еще очень распространена и к началу ХХ в. Мощную опору такому взгляду на вещи да­вала теория «инстинкта самосохранения». То, что субъект смог переступить через обязательный для всех организмов инстинкт, казалось невозможным, и это явление могло свидетельствовать о его ненормальности. Эта идея вы­сказывается достаточно часто [33].

Но многие представители медицинской науки говорили о том, что не все, а только часть самоубийц является душевнобольными [34]. В.М. Бехтерев утверждал, что душевнобольными является от одной трети до одной четвер­ти самоубийц [35]. Врач И.Е. Майзель в своей работе «О самоубийствах среди учащихся», опубликованной в 1908 г., писал, что «мнение, что самоубийцы представляют собой всегда душевнобольных людей, нужно считать поколеб­ленным» [36]. С другой стороны, мысль о ненормальности самоубийц все более и более уступала воззрению, согласно которому, самоубийства проистекают из причин социального свойства. Эта идея поддерживалась как представителями социологической мысли [37], так и представителями уже упоминавшейся моральной статистики [38].

Это касалось не только взрослых. Уже к концу XIX в. преобладающим бы­ло утверждение, что среди детей и подростков самоубийцами были вовсе не только лишь сумасшедшие. В общих чертах эту концепцию (которую разделяли не все, но многие), можно свести к попытке совместить социальные и психологические источники суицидального поведения. А.А. Липский, автор, пользовавшийся методами моральной статистики (он, в частности, понимал под ней способ «изучения законов, управляющих коллективной волей людей, их желаниями, стремлениями и т. д.» [39] ), утверждал, что если говорить о детях — а это для него возрастная категория до 15–16 лет — то их душевная жизнь еще настолько неразвита, что даже «душевные болезни у детей носят самый простой характер». Говорить в этой связи, что детские самоубийства вызваны только душевными и нервными болезнями, неверно, ибо «дети труднее и реже доходят до такого сложного психологического акта». Обращаясь же к сведениям, собранным в русских статистических исследованиях, автор видит, например, следующую картину: в 1869–1878 гг. покончи­ло с собой и совершило покушение на самоубийство, по данным И.Р. По­номарева, 57 детей в возрасте от 8 до 16 лет. 23 случая объясняются «жес­токим обращением». Материалы же «Ежегодника СанктПетербурга» за 1881–1885 гг. говорят о 41 самоубийстве и покушении на самоубийство детей. Причем, случаев, связанных так или иначе с психическим расстройст­вом суицидента, было зафиксировано лишь 4 [40]. Неудивительно, что пользуясь статистическими данными, собранными в 1830–1880 гг., автор приходит к выводу, что главнейшие причины детских самоубийств всего этого пери­ода — боязнь наказания и жестокое обращение, что, скорее, характеризует не детей, а «этическую сторону жизни петербургского населения» [41]. Обратим внимание, что в этой работе автор еще не обсуждает отдельно самоубийства учащихся, поскольку такая статистика целенаправленно не собиралась.

В книге, написанной неким К.Г. Лавриченко с точки зрения воспитателя, не упоминалось о нервных болезнях как о причине самоубийств. Затрагивались возрастные особенности переходного периода, а также дурное влияние школы и семьи. Характерно, что предотвращать самоубийства предлагалось несколько механически: прогулками на природе, играми и физическими упражнениями на воздухе, мудрым, неустанным и отрезвляющим педагогическим вниманием со стороны родителей и учителей, т. е. речь велась явно не о психической и душевной болезни [42]. В «Вестнике воспитания» за 1892 г. была опубликована статья Е. Покровского, который утверждал, что в школах самоубийство проистекает от переутомления, которое, с одной стороны, следствие недостатков школьной системы, а с другой — берет свое начало из семейной жизни, поскольку семья — источник дурной наследственности, а значит, и повышенной «нервности» [43].

Психиатры также, в свою очередь, не стремились к объяснению самоубийств среди молодежи только лишь болезнью, скорее, наоборот. Как писал один из них, С.А. Беляков:

Значительное преобладание самоубийств среди молодого поколения является результатом влияния в их жизни страстей, аффектов, не всегда мотивированных стремлений, половых влечений и повышенной жажды наслаждений. [44]

Показательно, что сама статья посвящена самоубийствам среди психически больных, т. е. с риторической точки зрения «молодежь» вообще он к таковым не относит, даже на уровне подтекста, что говорит о мнении вполне устоявшемся и опирающемся на опыт.

По мнению И.П. Лебедева, служившего ординатором в СанктПетербург­ском Николаевском военном госпитале, и по его собственным словам, работавшего с юношами (возраст не обозначен), совершавшими суицидальные попытки, во многих случаях можно говорить о том, что они не были больны. Их умственные способности в порядке, они в сознании, констатировать болезнь нервную или душевную у них нет оснований. Их суицидальное поведение И.П. Лебедев возводил к половым излишествам, ослабляющим их нравственные и физические силы. Вместе с тем, автор отмечал, что нервная система этих молодых людей была весьма расшатана, что связывалось им также с наследственной предрасположенностью [45]

Еще более ярко эта идея — обратить внимание не на болезнь, а на особенности психологического склада самоубийц, — проявилась в одной из наиболее проницательных работ конца XIX в. — в очерке А.Н. Острогорского «Самоубийства как психологическая проблема», посвященном самоубийствам среди «молодого поколения». Автор постоянно подчеркивал на страницах своей работы: «положение о том, что самоубийство может быть совершено только в состоянии душевной болезни, вовсе не доказано» [46]. Утверж­дая, что «граница между болезнью и здоровьем определяется не столько ка­чественно, сколько количественно», он указывал на трудность различения в психике нормы и аномалии. Даже сами эти понятия со временем меняются, и те признаки, «что в одну эпоху служат свидетельством болезни, могут спустя десятокдругой лет стать привычными и считаться здоровыми» [47]. В итоге А.Н. Острогорский пришел к выводу о том, что к самоубийству могут прибегать и совершенно здоровые люди и, во всяком случае, «душевное состояние, в котором самоубийца принимает свое решение, если нет прямых указаний на болезнь, следует признать в существенных чертах сходным с тем, какое мы можем наблюдать и у здоровых». А такие черты самоубийц, как тоска, тревога, мнительность, преувеличение страхов и т. д. автор склонен относить к проявлениям «темпераментов» [48].

Выводы эти вполне совпадали с идеями, высказанными в Европе. Довольно часто в конце XIX в. публиковались рефераты, составленные по ра­ботам зарубежных, особенно немецких, исследователей, устами которых ев­ропейская наука могла, например, заявить, что самоубийство является след­ствием общего умственного настроения учеников, а оно, в свою очередь, есть «продукт самых разнообразных факторов, которые следует искать в со­временном образе жизни, в организме отдельных личностей, в семейных отношениях и других различных условиях» [49]. Самоубийство и болезнь являются однопорядковыми явлениями, но уже не одним и тем же феноменом. Другой немецкий автор посредством своего русского референта утверждал, что «для полной уверенности в патологическом состоянии самоубийцы нет достаточных данных» и что причины самоубийств лежат как в природе детского характера и возраста, так и в общественных условиях. И хотя в этой работе достаточно сильно звучит мотив патологии детей-самоубийц, он все-таки уже размыт, и речь идет, скорее, о патологическом состоянии, о больных натурах, а не о болезни [50].

В общем, многие исследователи склонялись к тому, чтобы видеть истоки детских самоубийств либо в особенностях возрастной психики, либо в особенностях социальной обстановки, которая сказывалась на наследственнос­ти, через нее приводя к суициду, либо в семейной и школьной обстановке, окружающей ученика, доводящей его до самоубийства через переутомление, плохое к нему отношение. Это мнение сохраняло свою значимость и в нача­ле ХХ в.

Конечно, не все отрицали роль болезни в детском суициде. В периодическом медицинском издании за 1899 г. была помещена заметка о том, что «самоубийство детей вызвано болезненным душевным состоянием» (имелась ввиду именно болезнь), подобная же заметка была опубликована в той же газете в 1901 г.: «на первом месте (среди причин детских самоубийств — А.Л.) — умственное расстройство» [51]. Тем не менее, можно говорить о тенденции вытеснения из представлений о детском и подростковом самоубийстве идеи психической болезни как об основной их причине. Однако болезнь как причина себя изживала, не подтверждаясь статистикой и рассуждениями психиатров, но само понятие «болезненности», болезни как метафоры в «об­разе самоубийства» продолжало присутствовать. Самоубийство детей оставалось «болезненным явлением», никто не отрицал некую ему присущую не­нормальность, что и санкционировало высказывания не на уровне специалистов, а уже метафорические высказывания общественных деятелей и пе­дагогов. Идея болезни как тотальной причины самоубийств потихоньку ис­коренялась в профессиональных медицинских кругах, однако продолжала существовать в кругах родителей и специалистов, занимающихся воспитанием, т. е. в кругах, по отношению к медицинской точке зрения периферий­ных. Причем под словом «болезнь» вряд ли понимался диагноз (хотя и сугубо медицинские диагнозы для психических болезней тогда были весьма рас­плывчаты [52] ), скорее, имелось в виду некое зло, некое объяснение, устраняю­щее непонимание — ибо если не болезнь, то что это?

Наложившись на вышеописанную картину, сохранявшую представление о нездоровье, но не подтверждавшую болезнь детей-самоубийц, результаты исследования Г.В. Хлопина оказались совсем неожиданными (как показано выше, даже для него самого), чтобы не сказать — сенсационными. И речь идет не только о точке зрения, распространенной в России. Один из исследователей, В.К. Хорошко, сравнивая европейскую и российскую статистику самоубийств (опубликованную МНП), указывал, что хлопинские данные — «это первые статистические данные, где среди причин школьных самоубийств на первом месте оказываются «нервные и душевные болезни». По данным же, характеризующим состояние проблемы в Европе, подобные при­чины стояли только на третьемчетвертом местах (в Пруссии и Италии — странах, по которым исследователи имели, как считалось, наиболее достоверную информацию) [53].

С момента публикации работы Г.В. Хлопина тема школьных самоубийств начинает усиленно обсуждаться в сообществе экспертов и публицистов. Для наглядности обратимся к библиографии М.Ф. Теодоровича «Самоубийство». Она не совсем полна, но отражает основные тенденции развития суицидаль­ных исследований в России. Подсчитаем количество работ, посвященных школьным самоубийствам (исходя из названий и факта публикации в педагогических журналах, поскольку, разумеется, нельзя знать наверняка, скрывается ли за названием «Самоубийства в СанктПетербурге в…» упоминание о детских, молодежных и школьных самоубийствах или нет). В итоге становится видна следующая картина.

Если сравнить график 4 с графиком 3, который отображает динамику самоубийств по двум статистикам — Г.И. Гордона и Г.В. Хлопина, — то можно заметить, что количество публикаций больше сообразуется со статистикой первого, чем второго. Составим сравнительный график 5, где по левой оси значений отложим количество самоубийств в сотнях, а по правой оси значений — количество публикаций — в десятках.

Если вспомнить, что данные Г.И. Гордона отражают, прежде всего, количество газетных публикаций, то зависимость между количеством исследований и состоянием вопроса в прессе как показателя общественного интереса к проблеме кажется вполне логичной. Но приглядимся еще и к правой части графика, в которой статистика Г.В. Хлопина и количество опубликованных ис­следований остаются «один на один». Правда, неизвестно количество публикаций в прессе по поводу самоубийств учащихся в учебных заведениях российской империи после 1910 г., — эти цифры Г.И. Гордон не публиковал, но видно, что проблема еще существует даже согласно официальной статистике, хотя сообщество исследователей она уже перестает интересовать. И это произошло раньше начала Первой мировой войны, которая, разумеется, отвлекла на себя все «общественные силы». Как видно из графика 4, максимум публикаций приходится на 1912 г. — 17, а в 1913 г. количество публикаций снижается до 7.

Тут надо учесть, что материалы официальной статистики публиковались с опозданием и, допустим, в 1913 г., когда произошло падение количества исследований более чем в два раза, исследователи только получили доступ к материалам 1912 г., которые еще не демонстрировали, что количество са­мих самоубийств уменьшается. Наоборот, по сравнению со статистикой, опубликованной в 1912 г. (а это данные 1911 г.), число самоубийств и покушений на самоубийства, ставшее известным исследователям в 1913 г., было выше предыдущего. Но количество соответствующих публикаций уменьшалось.



 



<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.