WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 21 |
-- [ Страница 1 ] --

Андрей Белый

Начало века

Воспоминания в 3-х книгах

Книга 2

СОДЕРЖАНИЕ

НАЧАЛО ВЕКА

От автора

Глава первая. "Аргонавты"

Год зорь

Кружок Владимировых

Весна

Студент Кобылинский

Эллис

Гончарова и Батюшков

Рыцарь Бедный

Мишенька Эртель

Великий лгун

Эмилий Метнер

Рачинский

Старый Арбат

Аргонавтизм

Глава вторая. Авторство

Авторство

"Симфония"

В тенетах света

Лев Тихомиров

Валерий Брюсов

Знакомство с Брюсовым

Чудак, педагог, делец

Мережковский и Брюсов

Встреча с Мережковским и Зинаидой Гиппиус.

Профессора, декаденты

Я полонен

Хмурые люди

Из тени в тень

Смерть

Лавры и тени

"Литературно-художественный кружок"

Бальмонт

Волошин и Кречетов

Декаденты

Перед экзаменом

Глава третья. Разнобой

Экзамены

Смерть отца

Леонид Семенов

"Золото в лазури"

Переписка с Блоком

Кинематограф

"Аяксы"

"Орфей", изводящий из ада

Знакомство

За самоварчиком

"Аргонавты" и Блок

Ахинея

Брат

Старый друг

Сплошной "феоретик"

Вячеслав Иванов

Башенный житель

На перевальной черте

Шахматове

Тихая жизнь

Лапан и Пампан

Глава четвертая. Музей паноптикум

Снова студенчество

Тройка друзей

Павел Иванович Астров

Александр Добролюбов

Л. Н. Андреев

"Весы-Скорпион"

Д'Альгейм

Безумец

Муть

Исторический день

Мережковские

Карташев, Философов

Пирожков или Блок

В.В. Розанов

Федор Кузьмич Сологуб

Религиозные философы

Усмиренный

Москва

Отношения с Брюсовым

Оцепенение

ОТ АВТОРА

Эти мемуары взывают к ряду оговорок, чтобы автор был правильно понят.

За истекшее тридцатилетие мы пережили глубокий сдвиг; такого не знала

история предшествующих столетий; современная молодежь развивается в

условиях, ничем не напоминающих условия, в которых воспитывался я и мои

сверстники; воспитание, образование, круг чтения, обстание, психология,

общественность, - все иное; мы не читали того, что читают теперь;

современной молодежи не нужно обременять себя тем, чем мы переобременяли

себя; даже поступки, кажущиеся дикими и предосудительными в наши дни,

котировались подчас как подвиг в мое время; и потому-то нельзя переводить

воспоминаний о далеком прошлом по прямому проводу на язык нашего времени;

именно в языке, в экспозиции, в характеристике роя лиц, мелькающих со

страниц этой книги, может произойти стык с современностью; я на него иду;

и - сознательно: моя задача не в том, чтоб написать книгу итогов, где каждое

явление названо своим именем, любой поступок оценен и учтен на весах

современности; то, что я показываю, нам и не близко, и не современно; но -

характеристично, симптоматично для первых годов начала века; я беру себя,

свое обстание, друзей, врагов так, как они выглядели молодому человеку с

неустановившимися критериями, выбивавшемуся вместе с друзьями из топившей

нас рутины.

Современная молодежь растет, развивается, мыслит, любит и ненавидит, не

чувствуя отрыва от коллективов, в которых она складывается; эти коллективы

идут в ногу с основными политическими, идеологическими устремлениями нашего

социалистического государства.

Независимая молодежь того социального строя, в котором рос я,

развивалась наперекор всему обстанию; прежде чем даже встретиться, чтобы

соединиться против господствующего штампа, каждый из нас выбарахтывался, как

умел; без поддержки государства, общества, наконец, семьи; в первых встречах

даже с единомышленниками уже чувствовалась разбитость, ободранность жизнью;

не знать счастливого детства, не иметь поддержки, утаивать даже в себе то,

что есть в тебе законный жест молодости, - как это далеко от нас!

Воспитанные в традициях жизни, которые претят, в условиях

антигигиеничных, без физкультуры, нормального отдыха, веселых песен,

товарищеской солидарности, не имея возможности отдаться тому, к чему тебя

влечет инстинкт здоровой природы, - мы начинали полукалеками жизнь; юноша в

двадцать лет был уже неврастеником, самопротиворечивым истериком или

безвольным ироником с разорванной душой; все не колеблющееся, не имеющее

противоречий, четко сформулированное, сильное не внутренней убежденностью, а

механическим давлением огромного коллективного пресса, - все это составляло

рутину, которую надо было взрывать скудными средствами субъективного

негодования и независимости; но и это негодование зачастую затаивалось,

чтобы не раздразнить блюстителей порядка и быта.

Режим самодержавия, православия и официальной народности охранялся

пушками и штыками, полицией и охранкой. Могла ли общественность развиваться

нормально? Общественные коллективы влачили жалкое существование, да и то

влачили его потому, что выявили безвольную неврастению под формой

либерального фразерства, которому - грош цена; почва, на которой они

развивались, была гнилая; протест против "дурного городового" использовался

кандидатами на "городового получше"; "городовой получше" - от капиталиста,

который должен был собой заменить "городового от царя"; "городовой от царя"

устарел; капитализм, добиваясь свободы для себя, избрал средства угнетения

посильней; пресс, более гнетущий, чем зуботычина, был одет в лайковую

перчатку конституционной лояльности; бессильные либеральные говорильни

выдавали себя за органы независимости; но они были и до свержения

самодержавия во власти "городового получше", который - похуже еще.

Наконец: и в гнилом государственном организме, и в

либерально-буржуазной интеллигенции сквозь все слои ощущался отвратительный,

пронизывающий припах мирового мещанства,.быт которого особенно упорен,

особенно трудно изменяем при всех политических переворотах.

"Городовой от царя" - давил тюремными стенами; либерал - давил фразами,

ореолом своей "светлой личности", которая чаще всего оказывалась "пустой

личностью" ; мещанин давил бытом, т. е. каждой минутой своего бытия.

Независимый ребенок, ощущающий фальшь тройного насилия, сперва уродовался

палочной субординацией (семейной, школьной, государственной); потом он

душевно опустошался в "пустой словесности"; наконец, он заражался инфекцией

мещанства, разлагавшего незаметно, но точно и прочно.

Таково - обстание, в котором находился ребенок интеллигентной семьи

средней руки еще до встречи с жизнью. Я воспитывался в сравнительно лучших

условиях; но и мне детство стоит, облитое соленой слезой; горькое, едкое

детство!

Каждый из друзей моей юности мог бы написать свою книгу "На рубеже".

Вспоминаю рассказы детства Л. Л. Кобылинского, А. С. Петровского и скольких

других: волосы встают дыбом!

Неудивительно, что, встретясь позднее друг с другом, мы и в линии общей

нашей борьбы с культурной рутиной не могли выявить в первых годах

самостоятельной жизни ничего, кроме противоречий; скажу более: ими и

гордилась часто молодежь моего времени, как боевыми ранами; ведь не было не

контуженного жизнью среди нас; тип раздвоенного чудака, субъективиста был

поэтому част среди лучших, наиболее нервных и чутких юношей моего времени;

теперь юноше нечего отстаивать себя; он мечтает о большем: об отстаивании

порабощенных всего мира.

В мое время - все общее, "нормальное", не субъективное, неудачливое шло

по линии наименьшего сопротивления: в моем кругу. И потому среди молодежи,

вышедшей из средне-высшей интеллигенции, "нормальна" была - разве опухоль

мещанского благополучия (один из "образованных" родителей моего друга для

здоровья давал сыну деньги, советуя ему посещать публичные дома); "здорова"

была главным образом тупость; "обща" была безответственная

умеренно-либеральная болтовня, в которой упражнялись и Ковалевские и...

Рябушинские; социальность означала чаще всего... покладистый нрав.

Иные из нас, задыхаясь во все заливающем мещанстве, в пику обстанию

аплодировали всему "ненормальному", "необщему", "болезненному", выявляя себя

и антисоциально; "чудак" был неизбежен в нашей среде; "чудачливостъ" была

контузией, полученной в детстве, и непроизвольным "мимикри": "чудаку"

позволено было то, что с "нормального" взыскивалось.

Меня спросят: почему же молодежь моего круга мало полнила кадры

революционной интеллигенции? Она отчасти и шла в революцию; не шли - те, кто

в силу условий развития оставались социально неграмотными; или те, кто с

юности ставили задачи, казавшиеся несовместимыми с активной революционной

борьбой; так, например, я: будучи социально неграмотен до 1905 года, уже с

1897 года поволил собственную систему философии; поскольку мне ставились

препоны к элементарному чтению намеченных книг, поскольку нельзя было и

заикнуться о желанном писательстве в нашем доме, все силы ушли на одоление

быта, который я зарисовал в книге "На рубеже двух столетий".

То же произошло с друзьями; мы, будучи в развитии, в образовании скорей

среди первых, чем средь последних, оставались долгое время в неведении

относительно причин нас истреблявшей заразы; из этого не вытекает, что мы

были хуже других; мы были - лучше многих из наших сверстников.

Но мы были "чудаки", раздвоенные, надорванные: жизнью до "жизни"; пусть

читатель не думает, что я выставляю "чудака" под диплом; - "чудак" в моем

описании - лишь жертва борьбы с условиями жизни; это тот, кто не так

боролся, не с того конца боролся, индивидуально боролся; и от этого вышел

особенно деформированным.

Изображая себя "чудаком", описывая непонятные для нашего времени

"шалости" (от "шалый") моих сверстников, я прошу читательскую молодежь

понять: речь идет о действительности, не имеющей ничего общего с нашим

временем, о действительности нашего былого подполья, наградившего нас

печатью субъективизма и анархизма: в ряде жизненных выявлений.

Я хочу, чтобы меня поняли: "чудак" в условиях современности -

отрицательный тип; "чудак" в условиях описываемой эпохи - инвалид,

заслуживающий уважительного внимания.

Странен для нашего времени образовательный стаж наиобразованнейших

людей моего времени; я рос в обстании профессоров, среди которых был ряд

имен европейской известности; с четырех лет я разбираюсь в гуле имен вокруг

меня: Дарвин, Геккель, Спенсер, Милль, Кант, Шопенгауэр, Вагнер, Вирхов,

Гельмгольц, Лагранж, Пуанкаре, Коперник и т. д. Не было одного имени -

Маркс. Всю юность видывал я экономиста Янжула; ребенком прислушивался к

словам Ковалевского; имена Милль, Спенсер, Дарвин слетали с их уст; имя

Маркса - нет; о Марксе, как позднее открылось, говаривал лишь Танеев (в

контексте с Фурье и Прудоном). Мой отец кроме тонкого знания математической

литературы был очень философски начитан; изучил Канта, Лейбница, Спинозу,

Лок-ка, Юма, Милля, Спенсера, Гегеля; все свободное время глотал он

трактаты, посвященные проблемам индивидуальной и социальной психологии:

читал Бена, Рише, Жане, Гербарта, Альфреда Фуллье, Тарда, Вундта, Гефдинга и

т. д.; но никогда им не были произнесены имена: Маркс, Энгельс; позднее я

раз спросил его что-то о Марксе; он отозвался со сдержанным уважением; и -

переменил разговор: видимо, он не прочел и строчки Маркса. Отец

Кобылинского, образованнейший, талантливый, независимый педагог2, глубоко

страдал, когда его сын отдался чтению Маркса; либеральнейший Стороженко

козырял и именами, сочинения которых не читал; за двадцать лет частого

сидения перед ним я не слышал от него только имени Маркса. Молчание походило

б на заговор, если бы не факт: никто из меня обставших ученых европейской

известности не прочел, очевидно, ни Маркса, ни Энгельса.

Так что - первый раз имя Маркса мне прозвучало в гимназии, когда один

шестиклассник в ответ на мои разглагольствования, в которых пестрели имена

Шопенгауэр, Кант, Льюис, Соловьев, мне противопоставил имена Струве,

Туган-Барановский, Маркс;3 казались смешными возражения "какого-то" Маркса;

возражал бы от Бюхнера и Молешотта, с учениями которых я был знаком по

брошюрам и главным образом по полемике с ними "Вопросов философии и

психологии"; а то - Маркс: "какой-то" Маркс!

Стыдно признаться: до 1902 года я не отличал утопического социализма от

научного марксизма; мой неинтерес к первому отодвигал Маркса от меня;

придвинули мне Маркса факты: рабочее движение в России; тогда впервые узнал

я о Ленине.

Это значило: я воспитывался в среде, где о Марксе (не говорю уж о

Ленине) не хотели знать.

Характеризуя себя и сверстников в первых годах самостоятельной жизни, я

должен сказать, что до окончания естественного факультета я не читал:

Маркса, Энгельса, Прудона, Фурье, Сен-Симона, энциклопедистов (Дидро,

Даламбера), Вольтера, Руссо, Герцена, Бакунина, Огюста Конта, Бюхнера,

Молешотта, стыжусь, - Чернышевского (?!), Ленина; не читал большинства

сочинений Гегеля, не читал Локка, Юма, очень многих эмпиристов XVIII и XIX

столетия; все это надо знать читателю, чтобы понимать меня в описываемом

отрезке лет (Юма, Локка, Маркса, Энгельса, Герцена, Конта, Гегеля я читал

потом). Что же я читал?

Лейбница, Канта, Шопенгауэра, Риля, Вундта, Гефдинга, Милля, Спенсера,

Владимира Соловьева, Гартмана, Ницше, Платона, "Опыты" Бэкона

(Веруламского), Оствальда, Гельмгольца, Уэвеля, ряд сочинений по философии

естествознания (между прочим, Дарвина), истории наук, истории философий,

истории культур, журнал "Вопросы философии и психологии"; я прочел множество

книг по психологии, переполнявших библиотеку отца, - книг, из которых

большинство читать и не следовало. И кроме того: я прочел множество

эстетических трактатов моего времени, путая их с трактатами прошлого: чтение

Белинского (в седьмом классе гимназии) шло вперебив с Рескиным, которым я

увлекался; чтение эстетических трактатов Шиллера шло вперебив с писанием

собственных юношеских "эстетик" (под влиянием эстетики Шопенгауэра)4.

Кругом чтения обусловлен комплекс цитат в статьях описываемого периода;

борясь с Кантом, что мог я противопоставить Канту? Желанье преодолеть

угнетавшую меня философию привело к ложному решению: преодолеть ее в

средствах неокантианской терминологии; тогдашние неокантианцы выдавали свою

"наукоподобную" теорию за научную (на ее "научность" ловились и физики); я

шел "преодолевать" Канта изучением методологий Риля, Рик-керта, Когена и

Наторпа, в надежде, что из перестановки их терминов и из ловления их в

противоречиях обнаружится брешь, в которую я пройду, освобождаясь от Канта;

я волил своей теории символизма и видел антикантианской ее; но я думал ее

построить на "анти" - вместо того, чтобы начать с формулировки основных

собственных тезисов.

Из "анти" не получилось системы, кроме конспекта к ней; и потому

символизм в моих познавательных экскурсах выглядел и шатко, и двойственно; и

выходило: "символ" - ни то ни это, ни пятое ни десятое. Что он - я не

сформулировал; сформулировал себе поздней, когда пропала охота писать

исследование.

Все это я должен заранее оговорить, чтобы в характеристике моих идейных

позиций не видели б перенесения их в "сегодня"; рисуемое мной -

характеристика далекого прошлого; и менее всего она есть желание выглядеть

победителем.

Но я не могу не дать в малой дозе и идейных силуэтов себя; без них

читателю было бы невдомек, чего ради бурлили мы, - пусть бурлили путано,

пусть напускали туман, но мы - бурлили; бурлил особенно я; и люди и факты

воспринимались в дымке идей; без нее мемуары мои - не мемуары; ссоры, дружбы

определяла она; и потому не могу без искажения прошлого ограничиться

зарисовкой носов, усов, бородавок, случайных жестов, случайных слов; мемуары

мои не сборник анекдотов; я, мемуарист, из мемуаров не выключаем; стало

быть, моя задача показать себя на этом отрезке лет объектом, а не только

субъектом: не награждать и карать, кичиться или себя бичевать призван я из

сознательной старости 1932 года, а рисовать образ молодого человека эпохи

1901 - 1905 годов в процессе восстания в нем идей и впечатлений от лиц, с

которыми он и позднее встречался, к которым он не раз менял отношения;

поздние признания и отрицания не должны накладывать печать на впечатления

первых встреч; многие из зарисованных лиц стали не теми, какими я их

показываю на отрезке времени; переменились - Эллис, В. Иванов, Мережковские,

Брюсов. Мережковский, еще в 1912 году кричавший, что царское правительство

надо морить, как тараканов... бомбами, где-то за рубежом кричит - о другом;

коммунист в последней жизненной пятилетке, Брюсов в описанную мною эпоху -

"дикий" индивидуалист, с наслаждением эпатирующий и буржуа и нас; конечно,

он не подобен Брюсову, которого мы видели в советской действительности; я

полагаю, что молодой, "дикий" Брюсов, писавший о "бледных ногах"5, Брюсов,

которого современная молодежь и не знала вовсе, Брюсов, который позднее с

правом бы на три четверти отказался от себя, должен быть зарисован таким,

каким он был, а не таким, каким стал впоследствии. Бальмонт, ставший

"эмигрантом" при царском режиме, - теперешний ли Бальмонт-"эмигрант"?6

Я рисую людей такими, какими они мне, да и себе, казались более чем

четверть века назад; было б бессмысленно подсочинять в стиле конечного их

развития начало пути их; это значит: сочинять факты, которые не имели места,

молчать о фактах, имевших место.

В основу этих воспоминаний кладу я сырье: факты, факты и факты; они

проверяемы; как мне утаить, например, что Брюсов ценил мои юношеские

литературные опыты, когда рецензии его обо мне, его записи в "Дневниках" -

подтверждают это? Как мне утаить факт его вызова меня на дуэль, когда письмо

с вызовом - достояние одного из архивов;7 оно всплывет - не сегодня, так

завтра; стало быть, - встанет вопрос, каковы причины нелепицы; серьезная

умница, Брюсов, вызвал на дуэль, когда предлог - пустяк; я вынужден был

осторожно, общо вскрыть подлинные причины пробежавшей между нами черной

кошки. В зарисовке натянутых отношений между мной и Брюсовым эпохи 1904 -

1905 годов я все же должен показать, что мы впоследствии ликвидировали

испорченные отношения. Вот почему, рисуя Брюсова не таким, каким он стал, а

таким, каким был, и подавая его сквозь призму юношеских восприятий, я

поневоле должен оговорить, что этот стиль отношений переменился в будущем;

было бы несправедливо заканчивать толстый том ферматой моего тогдашнего

отношения к Брюсову; тогдашнее отношение едва ли справедливо; Брюсов вызывал

меня на дуэль в феврале - марте 1905 года; воспоминания обрываются на весне

1905 года же. Не будучи уверен, что мне удастся написать второй и третий том

"Начала века", я вынужден к показу отношений 1905 года написать прибавочный

хвостик, резюмирующий итог отношений; ибо я храню уважение к этой

замечательной фигуре начала века; победил меня Брюсов поэт и "учитель".

Наоборот: рисуя дружбу свою с Мережковскими, я не могу победить в себе того

яркого протеста против недобрых себялюбцев, который отложился в итоге нашего

шестнадцатилетнего знакомства. При характеристике Вячеслава Иванова 1904

года я должен подать его сквозь призму позднейших наслоений вражды и дружбы;

иначе вырос бы не Вячеслав Иванов, - карикатура на него; он явился передо

мною в ту пору, когда личные переживания исказили мне восприятие его

сложного облика; попросту в 1904 году мне было "не до него"; отсюда: краткая

история наших позднейших отношений необходима при характеристике первой

встречи; если был бы я уверен, что напишу и последующие воспоминательные

тома, я бы не торопился с этой характеристикой; не было бы заскоков и в

будущее; заскоки - тогда, когда показанные личности на малом протяжении лет

восприняты превратно, несправедливо, когда выявления их передо мной не

характеристичны, мелки, а они заслуживают внимания.

Наоборот, лица, с которыми я ближе общался и относительно которых нет

аберрации восприятий в эпохе 1901 - 1904 годов, зарисованы так, как я их

видел в поданном отрезке времени.

Если бы я зарисовал свои отношения с Эллисом и Метнером эпохи 1913 -

1916 годов, я передавал бы вскрики боли и негодования, которые они вызывали

во мне; встали бы два "врага", под флагом былой дружбы всадившие мне нож в

сердце;8 но в рисуемую эпоху не вставало и тени будущих расхождений; и я

рисую их такими, какими они мне стояли тогда.

Труднее мне с зарисовкой Александра Блока; мало с кем была такая

путаница, как с ним; мало кто в конечном итоге так мне непонятен в иных

мотивах; еще и не время сказать все о нем; не во всем я разобрался; да и

люди, меж нами стоявшие, доселе здравствующие, препятствуют моим

высказываниям. Мало кто мне так бывал близок, как Блок, и мало кто был так

ненавистен, как он: в другие периоды, лишь с 1910 года выровнялась

зигзагистая линия наших отношений в ровную, спокойную, но несколько

далековатую дружбу, ничем не омраченную. Я его ценил, как никого; временами

он вызывал во мне дикое отвращение как автор "Нечаянной радости", о чем

свидетельствует моя рецензия на его драмы, "Обломки миров", перепечатанная в

книге "Арабески"9. Блок мне причинил боль; он же не раз с горячностью

оказывал и братскую помощь. Многое было, одного не было - идиллии, не было

"Блок и Белый", как видят нас сквозь призму лет.

Из всех зарисованных силуэтов менее всего удовлетворяет Блок; рисуя

его, я не мог отделить юношеского восприятия от восприятия окончательного;

Александр Блок видится и в молодости сквозь призму третьего тома его стихов;

я же рисую время выхода первого тома; истерическая дружба с четою Блоков в

описываемый период, когда я был надорван и переутомлен, рисует меня не на

равных правах с ними; я их переоценивал, и я не мог обнаружить им узла

идейных недоумений, бременивших меня; "зажим" в усилиях быть открытым, - вот

что мутнило восприятие тогдашнего Блока; этот том обрывается У преддверия

драмы, которая отделяла меня от поэта весь период 1905 - 1908 годов. В июле

1905 года обнаружилась глубокая трещина между нами, ставшая в 1906 году

провалом, через который перекинули было мы мост; но он рухнул с начала 1908

года. Лишь в 1910 году изжилась эта трещина. Блок, поданный в этом томе,

овеян мне дымкой приближающейся к нам обоим вражды; ее не было в сознании;

она была - в подсознании; летнее посещение Шахматова в 1905 году - начало

временного разрыва с Блоком.

Еще одно недоразумение должно быть устранено при чтении этой книги; без

оговорки оно может превратно быть понято: условившись, что мои искания

тогдашнего времени, "макеты", которые мне приходится здесь в минимальной

дозе воспроизвести, рисуют меня пусть в путанице идей, но - идей, а не

только художественных переживаний; я рисую себя обуреваемым предвзятой

идеей, что я философ, миссия которого - обосновать художественные стремления

и кружка друзей, и тогдашних символистов; таким я видел себя; от этого мои

заходы в различные философские лагери, не имеющие отношения к литературе: в

целях учебы, а иногда и выяснения слабых сторон течений мысли, которые мне

казались особенно опасными для будущей теории символизма; заходы эти с

комментариями, вводившими в детали, товарищам по литературе, может быть, с

правом казались "логической схоластикой"; ознакомление с приемами мысли,

переходящее в ненужные логические эксперименты, удаляло меня от творчества,

пока я грыз Рилей и Риккертов, чтобы поздней убедиться: не стоило грызть;

период от 1904 года до 1907 есть, собственно говоря, прерыв творчества; я

грыз Рилей и ничего путного не писал, кроме стихов; с 1902 года до 1908 я

только мудрил над одним произведением, калеча его новыми редакциями, чтобы в

1908 выпустить четверояко искалеченный текст под названием "Кубок метелеи";

все мной написанное в эту четырехлетку - статьи; и - наспех: для спроса

минуты; они вырваны из меня редакциями. Что же я делал? Грыз логики, которые

мог бы не грызть, да идеологически "прел" в говорильнях тогдашнего времени,

да полемизировал главным образом с теми, с кем со стороны сливали меня;

откройте мои книги: "Арабески"; "Символизм", "Луг зеленый"; они наполовину -

полемика; две трети полемики - полемика с Вячеславом Ивановым, Блоком,

Чулковым, Городецким, театром Коммиссаржевской, Антоном Крайним (3. Н.

Гиппиус), т. е. с теми, с кем створяла меня тогдашняя пресса. Ссылаюсь на

факт состава моей полемики, не опровержимый ничем; он свидетельствует, что я

не чувствовал единомыслия среди нас, символистов; более того: в то время я

отрицал в моих друзьях теоретиков; теоретиком считал я себя; не хвалю себя:

в этом сказалось высокомерие; увы! - так было; всякую попытку оформить

символизм со стороны других символистов я браковал как попытку с негодными

средствами; отсюда: ощущение идейного одиночества среди "своих", даже не

чужих; я восхищался стихами Блока, Брюсова, Вячеслава Иванова; я отрицал как

философов их, силясь одернуть их там, где они философствовали.

Мне казалось: только я среди других символистов хаживал в гости к

отвлеченным философам, "прел" с ними на их языке; и, хотя они меня не

считали своим, я все же самочинно считал себя - в их "звании": Брюсова

интересовала история, литература, тактика, а не отвлеченная философия,

которой он занимался в юности; мысли его были мыслями умницы, козырявшего от

скептицизма; метод споров его - сократический: жать противника: от

противного; он давал поправки на факты; Вячеслав же Иванов, которого

филологические, исторические познания я чтил, в философских потугах своих

мне казался метафизическим догматиком; отсюда мои окрики на него в эпоху

1906 - 1908 годов: "Не так, не эдак, - не туда!" [См. "Арабески", "Луг

зеленый"] С момента же, когда он стал теоретиком петербургской группы, он

сел для меня в калошу [См. "Арабески": "Штемпелеванная калоша"]. Чулков со

своими выходами в "соборность" и широкоохватными манифестами казался,

особенно в ту пору, "мне неприемлемым"; я много погрешил, пишучи о нем

прямо-таки в позорно-недостойном тоне11. Блок откровенно не любил философии;

откровенно не понимал ничего в ней; я уважал его за откровенный отказ от

отвлеченностей; тем более я бесился, когда он присоединялся к "меледе"

(иначе не называл я теорий мистических анархистов); это присоединение

казалось мне: в пику "Белому", назло "Белому", ибо с "Белым" испортились его

отношения в разгар полемики символистов: с символистами же.

Увы, полемику сильно раздули мы с Эллисом.

Пишу это, чтобы стала понятна читателю одна из линий моих мемуаров; я

себе рисуюсь в чувстве растущего и глубоко охватывающего одиночества:

"философ", не принятый философами, и все же "философ" (в собственном

представлении), философ течения, с которым связал свою судьбу, отвергнутый в

точке теории своими же, - разве это не больно?

Пусть другие в нас видят дружную семью; в этом томе описываю я факт

горестного восприятия себя, идущим к близким и, по мере внешнего приближения

к ним, чувствующим все большее отъединение: до перерождения дружбы в

неприязнь, органичности отношений - в бессвязный кинематограф. Видеть

мумифицированный людской рой, тобою же избранный, видеть далекими близких,

ради которых ты порвал с прошлым, - горько; еще горше не сознавать причин

перерождения собственных зорь: в золу и в пепел; если в этих мемуарах ты

фигурируешь как объект мемуаров (не судья, не критик, а - самоосужденный),

то могу сказать: я отразился в них таким, каким себя некогда чувствовал.

В последующих годах я сдвинулся с мертвой точки: в себе; пока же мое

стихотворение 1907 года есть эпитафия себе:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел;

Думой века измерил,

А жизни прожить не сумел12.

В этом томе мною взят стиль юмористических каламбуров, гротесков,

шаржей; но ведь я описываю кружок действительных чудаков, сгруппированных

вокруг меня ("аргонавты"); многое в стиле обращения друг к другу, в стиле

даже восприятия друг друга может показаться ненатуральным, ходульным:

виноват не я, а время: в настоящее время так не говорят, не шутят, не

воспринимают друг друга, а в 1902 - 1904 годах в наших кружках так именно

воспринимали друг друга, так именно шутили; многие из каламбурных метафор

того времени теперь выглядели бы мистикой; например, мифологический жаргон

наших шуток теперь непонятен; ну кто станет затеивать в полях "галоп

кентавров", как мы, два химика и этнограф (я, С. Л. Иванов, В. В.

Владимиров)?

Но "кентавр", "фавн" для нас были в те годы не какими-нибудь

"стихийными духами", а способами восприятия, как Коробочка, Яичница13,

образы полотен Штука, Клингера, Беклина; музыка Грига, Ребикова; стихи

Брю-сова, мои полны персонажей этого рода; поэтому мы, посетители выставок и

концертов, в наших шутках эксплуатировали и Беклина, и Штука, и Грига; и

говорили: "Этот приват-доцент - фавн". Покажутся странными "дикие" проказы

Брюсова с нежеланием уходить из квартиры Соловьевых, с ненужным

перечислением орудий пыток, и т. д.; что делать, - он в молодости жутко

"шалил"; и, вероятно, - книжно шалил; это - итог его занятий: изучения

средневековых суеверий, нужных для романа "Огненный ангел".

Надо помнить: показ мой - показ того, что было; факты разговоров,

шуток, нелепостей - ф-а-к-т-ы, к которым я не могу ничего прибавить и от

которых не могу ничего убрать без искажения действительности, ибо показанное

есть то, чего теперь нет; и то, что - было. В XVIII веке носили парики и

Матрену называли Пленирой; в XX веке сняли парики; в 1901 году

студенты-естественники говорили: "Здесь бегал фавн"; под фавном же

разумели... приват-доцента Крапивина.

При чтении моих мемуаров все эти мелочи надо взять на учет.

Автор

1932 год, февраль, Москва.

Глава первая

"АРГОНАВТЫ"

ГОД ЗОРЬ

Есть узловые пункты, стягивающие противоречивые устремления,

пересекающие отвлеченные порывы с конкретною биографией: в такие моменты

кажется: ты - на вершине линии лет; перебой троп, по которым рыскал,

сбиваясь с пути, вдруг являет единство многоразличия; что виделось

противоречивым, звучит гармонично; и что разрезало, как ножницы, согласно

сомкнулось в крепнущей воле1.

Такой момент - 1901 год, ставший праздничным; это год согласия жизни с

мировоззрением, встреч с новыми друзьями, первой любви, признания меня - М.

С. Соловьевым, Брюсовым, Мережковским, начала биографии "Андрея Белого",

нового столетия, совершеннолетия, роста физических сил2.

Чем острее резали ножницы противоречий с детства, тем радостней

переживалось первое полугодие 1901 года;3 точно я, опьянясь новогодним

шампанским, с шумом в ушах и с блеском в глазах, так и не протрезвился:

шесть месяцев4.

С 1901 года начинается мое сближение с отцом; многое ему не ясно во

мне; но принцип нестеснения свободы в нем жив вопреки крикам, с которыми в

споре кидается он на меня; каждый обед превращается в спор; с пожимом плечей

он читает Чехова, не принимает Горького, не понимает Фета; подчеркивает

болезненность в Достоевском, негодует на дух отчаяния в Ибсене, хохочет над

Метерлинком; и вместо Бальмонта, о котором не желает ничего знать,

патетически читает риторику поэта П. Я. или декламирует "Три смерти"

Майкова: я же в союзе с матерью прославляю Гамсуна; отец, подкрепленный

заходом дяди, Г. В. Бугаева, требует от меня, вынув часы, чтобы я в пять

минут доказал правоту своих истин; и, выслушивая меня, смотрит на часы;

"старики", гораздые спорить, растирают меня в порошок;6 и читается нотация с

подмахами разрезалки: "Голубчик, для понимания эстетики надо, знаешь ли,

изучить литературу предмета!" И я изучаю: Гюйо, Кант, Гегель - лежат у меня

на столе; закон Цейзинга и правила золотого деления7 волнуют меня; отец -

озадачен; наш спор теряет остроту крика и переходит в дебаты на темы, к

которым оба питаем слабость; разводя руками, признается матери:

- "У Бореньки есть... знаешь ли... живая мысль!" Мать добавляет:

- "И вкус".

Отец - морщится: "вкус" и гонит меня от науки; его успокаивает

компромисс: оправдание "вкуса" при помощи... Оствальда и Милля; будучи

стилистом, он вызывается даже править мой слог в реферате "Формы искусства"

(слог, а не мысли)8.

Из Парижа является ценимая им Гончарова, ученый доктор; она - на моей

стороне.

- "Ваш сын понимает искусство"9. И он разводит руками:

- "Боренька свои мнения заимел".

Выходят "Tertia Vigilia" Валерия Брюсова;10 летом читаю отцу

стихотворение "Ассаргадон".

- "Ничего-с, так себе!"

И поревывает в липовой аллее, отмахиваясь от мух:

Я царь земных царей: я царь Ассаргадон!

Владыки и цари: вам говорю я - горе!

Это можно читать псу, Барбосу, дирижируя костью: перед отдачею псу;

отец поревывал звучными строчками, держа кость перед псом; и он утверждал:

пес, ожидающий кость, хвостом машет ритмически, когда отец над ним дергает:

Едва я принял власть, на нас восстал Сидон.

Сидон я ниспроверг; и камни бросил в море.

Египту речь моя звучала как закон11.

- "Ишь какой, Ассаргадон: тоже - мужик!" - поглядывает на меня;

ассиро-вавилонский стиль импонирует; он любит романы Эберса:12

- "Профессор, египтолог, а пишет романы!" Привезенный им роман

Мережковского "Юлиан"13 в его вкусе: являются бородатые философы и говорят

против "попов", растерзавших математика, Гипатию, чего отец им не может

простить:

- "Сожгли Бруно, преследовали Галилея!" Мережковский удовлетворяет;

семейство Соловьевых имеет нечто против него; отец взволнован влиянием на

меня Соловьевых; он готов уступить Мережковского мне, лишь бы я повторял:

- "Владимир Соловьев - больной-с!"

Брюсова он не ругает; восклицание о "бледных ногах" считает

чудачеством; сам при случае может дернуть строкой подобного рода,

посвящаемой... Дарье; прочел прачке Ларионовне стихи, сознавая их ужас:

И вскричал тут Алексей,

Муж ее больной:

"Не ропщи и зла не сей,

И не плачь, не ной,

Ларионовна, старушка,

А белье стирай.

За свои труды, ватрушка,

Прямо пойдешь в рай!"

"Ватрушкой" ужасал мать; "бледные ноги" скорей забавляют:

- "Черт дери, - чудачище!"

Страшнее старушка Коваленская, защищающая поэзию пяти убийств в драме

Шиллера:

- "Ложный пафос... Больная старушка!"

Брюсов для отца не больной: озорник, мужичище, пишущий в стиле Кузьмы

Пруткова.

Узнав, что Брюсов чуть ли не оставлен при профессоре В. И. Герье, он

решил:

- "Чудак!"

Решил; и - успокоился.

Он знал, что Бугаевы - "хорохоры": брат Жоржик и брат Володя; он

требовал, чтобы мои "чудачества" были бы обоснованны; и - по пунктам: пункт

"а", пункт "бэ", пункт "вэ".

В сфере естествознания он принимал мои взгляды; они же - отстой его

собственных.

Запомнилось последнее лето в деревне, проведенное с ним, когда уже

задыхался он;14 но сквозь задох детски вперялся в закат; и шептал:

- "Хорошо-с! Рай, Боренька, - сад-с: и только-с! Мы, - раскидывал

руки, - в саду-с!"

Такими вставками конкретизировал свои философские тезисы.

Помню ночь; мы - на приступочках террасы, задрав головы к звездам; над

головою - звездный поток; он протягивал руки, вырявкивая:

- "Летят Персеиды: из-за Нептуна; в будущем году в эти же дни они

будут лететь-с!"15

Вдруг замолчал.

Через год я сидел на этих ступеньках; Персеиды летели; я вспомнил слова

отца и мысли о том, как мы с ним будем отсюда разглядывать их; отца - не

было; в Новодевичьем монастыре16 поставили новый крест.

Дружбу с ним переживал я, как радость.

В спорах обреталось сближение.

В той же мере я сблизился с матерью; там, где отец отступал от меня,

ужасаясь сердцем (и только сердцем), понимала мать, вместе переживая

Художественный театр и художников "Мира искусства"; я не без гордости

организовывал вкусы матери, подбрасывая Врубеля, Сомова, Левитана, таща на

выставки, на драмы Ибсена, Гауптмана; ей читал Метерлинка.

Изумительно, до чего отец и мать в подходах ко мне до конца жизни

остались антиподами; отец не доверял литературным вкусам, но поощрял к

музыкальным импровизациям, которым я отдавался: тайком от матери; он

заставил сыграть ему какую-то дикую композицию; сидел, выпятив ухо:

- "Что ж, - недурно! Сочинение мелодий развивает изобретательность".

У него были странные вкусы; глубина темы не интересовала его; главное,

чтоб мелодия вытесняла мелодию; он удивлялся: у музыкантов мало

изобретательности; требовал от мелодии переложения и сочетания; раз пущена

мелодия, скажем "абвг", - боже сохрани, если она повторится, пока не

исчерпаны модуляции - бега, вгаб, гвба и т. д. Вот если бы музыканта

вооружить теорией групп!

- "А вы сами попробуйте", - язвила мать.

- "Отчего же нет-с!"

И садился, кряхтя, за табурет, и прикладывал нос к пальцу, которым

нацеливался на черную косточку (играл одним пальцем); и вдруг бородою

кидался на палец; пальцем же галопировал по клавишам:

- "Бам-бам-бам... Вот-с! Да и вот-с: бам-бам".

И с видом победителя оглядывал нас; или он наревывал деритоном

собственные арии на собственные стихи:

Афросинья молода, -

Не бранится никогда.

Увидав меня за роялем, он поощрил изобретательность.

Ему не нравились мои стихи, но нравились мои мелодии; тут-то и

ополчалась против меня мать, которой нравились стихи, а не мелодии.

- "Нет, знаешь ли, - не расстраивай инструмента; за стеной у Янжулов

удивляются: "Кто это у вас там бьет?.."

- "По-моему, - недурно", - настаивал отец.

- "Много вы понимаете!"17

Раз, застигнутый соседкой, я ей сыграл импровизацию.

- "Что за прелесть!" - воскликнула она. Она призналась матери:

- "Ваш сын прекрасно сочиняет". Никакого впечатления!

Впоследствии С. И. Танеев, рассматривая мою руку и растягивая ее так и

эдак, сказал:

- "Рука музыканта".

Одна из музыкально настроенных барышень усаживала за рояль и требовала,

чтобы я брал аккорды:

- "Вы не поэт: композитор, себя не изживший в музыке ".

В те годы чувствовал пересечение в себе: стихов, прозы, философии,

музыки; знал: одно без другого - изъян; а как совместить полноту - не знал;

не выяснилось: кто я? Теоретик, критик-пропагандист, поэт, прозаик,

композитор? Какие-то силы толкались в груди, вызывая уверенность, что мне

все доступно и что от меня зависит себя образовать; предстоящая судьба

виделась клавиатурой, на которой я выбиваю симфонию; думается: генерал-бас,

песни жизни есть музыка; не случайно: форма моих первых опытов есть

"Симфония".

Пути - путями; но - не до них.

Душа обмирала в переживаниях первой влюбленности; тешила детская

окрыленность; я стал ребенком (в детстве им не был); встреча с "дамой"

ужаснула бы меня: пафос дистанции увеличивал чувство к даме; она стала мне

"Дамой".

"Беатриче", - говорил я себе; а что дама - большая и плотная,

вызывающая удивление у москвичей, - этого не хотел я знать, имея дело с ее

воздушной тенью, проецированной на зарю и дающей мне подгляд в поэзию Фета,

Гете, Данте, Владимира Соловьева; "дама" инспирировала; чего больше? 18

Я нес влюбленность и радовался сознанию, позволяющему отделить "натуру"

от символа.

Я восхищался стихотворением Фета "Соловей и роза": соловей и роза любят

друг друга; когда поет соловей, роза спит; когда раскрывается роза, соловья

не слышно.

Знал: хитрый Михаил Сергеевич Соловьев, с добродушной улыбкой

выслушивающий мои ораторствования о поэзии Фета, о "Песни песней", о

Суламифь; и даже о премудрости мировой души. Ему рассказал его сын, Сережа,

сам по уши влюбленный в арсеньевскую гимназистку20 и проливавший в подъезде,

где жила "она", флаконы духов; был налет "мистики" в нашем чувстве от

детской, невинной глупости.

Подчеркиваю: в январе 1901 года заложена опасная в нас "мистическая"

петарда, породившая столькие кривотолки о "Прекрасной Даме"; корень ее в

том, что в январе 1901 года Боря Бугаев и Сережа Соловьев, влюбленные в

светскую львицу и в арсеньевскую гимназистку, плюс Саша Блок, влюбленный в

дочь Менделеева, записали "мистические" стихи и почувствовали интерес к

любовной поэзии Гете, Лермонтова, Петрарки, Данте; историко-литературный

жаргон - покров стыдливости21.

Читатель, не представляй меня помесью романтика с резонером; в тот год

во мне не было ничего упадочного; заскоки фантазии - избыток сил, остающийся

от чтения, споров, лабораторных занятий, писания кандидатского сочинения;

и - многого прочего; за четыре года прохождения университетского курса ни

разу я не болел, если не считать пореза скальпелем, которым вскрывал труп

(легчайшее заражение, вышедшее нарывами); мускулы были упруги; ловкости хоть

отбавляй; в беге никто не мог обогнать; в прыганьи тоже; я укреплялся

верховою ездой, купаньем и солнечным прожаром; и правил тройкой вместо

кучера.

Угрюмый в гимназии, в университете я - весел, строю шаржи с

Владимировым, со студентом Ивановым, сею пожарной кишкою, бившей гротесками;

когда мы с грохотом выбрасывались на крышу из окон лаборатории, начиналось

лазанье по карнизу и по перилам: со стаканом чаю на голове (мой номер).

Я появлялся в обществе, где музицировали и пели; меня выбирали

распорядителем на концертах; между писанием и теоретизированием я находил

время распространять билеты, благодарить Никиша и Ван-Зандт;22 были

слабости: к хорошо сшитой одежде; но стиль "белоподкладочника" был

ненавистен; раз кто-то сказал:

- "Белый ходит с Кантом".

Разумелся философ: Иммануил Кант; было понято: - "белый кант"

студенческого сюртука, которым шиковали дурного тона студенческие франты;

каламбур характерен для мозгов мещан: в этих мозгах превращалось хождение

Белого с Кантом (книгою Канта) в "белый кант" сюртука; однажды меня пустили

без одежд, но в маске по собственной вилле, которой не было, - кончики

языков модернистических дамочек и роговые очки кавалеров: от желтой прессы.

- "Как, вы есть Белый! - воскликнул глупый присяжный поверенный,

встретив меня за обедом у И. К. 2. - Вы так скромны!"

Он думал: моя программа-минимум - битье зеркал.

И я решительно разочаровал Дягилева, познакомясь с ним осенью 1902

года; Дягилев жаловался на меня Мережковскому:

- "Я познакомился с Белым... Я думал, что он запроповедует что-нибудь,

а он - ничего!"

Дягилеву хотелось видеть меня юродивым; его оскорбил мой вид студента,

любящего поговорить о... Менделееве; внутренняя жизнь - одна; вид - другое;

вид был выдержанный; недаром профессора проспали нарождение декадента; он

сидел в месте сердца, пока рука студента подавала приличные "рефератики",

вызывавшие приличные надежды в приличном обществе.

КРУЖОК ВЛАДИМИРОВЫХ

Прорвавши кордон из профессоров, к нам являются новые люди; и эти люди

ходят - ко мне.

Я переживаю приятное знание, что ко мне, к Петровскому, к Владимирову

прислушиваются; квартира Владимировых - эмбрион салона; чайный стол М. С.

Соловьева - эмбрион академии, в которой родители моего друга Сережи и я с

другом, различаясь в возрасте, - заседающий центр, где, себя ища, начинаем

законодательствовать; непонимающие не фыркают, как студент Воронков (ныне

профессор) во время моих занятий: по остеологии.

- "Когда говорит Бугаев, - не понимаю: точно китайский!"

Отныне "язык" мой принят в кучке, добровольно пришедшей к нам из других

обществ, где выражаются понятно, но скучно.

До 1901 года мой разговор с друзьями - разговор с глазу на глаз;

происходит он - в университетском коридоре, под открытым небом: в Кремле, на

Арбате, в Новодевичьем монастыре или на лавочке Пречистенского бульвара; я -

перипатетик24, развиваю походя свою философию жизни; поднимая руку над

кремлевской стеной, я клянусь Ибсеном и Ницше, что от быта не останется

камня на камне.

Раз я свергаю с перил моста в желтые воды Москвы-реки только что

вышедшую "Книгу раздумий" со стихами Брюсова, Курсинского, Бальмонта и

Модеста Дурнова25. Как был сконфужен года через полтора, когда выслушал от

Брюсова:

- "За что вы гневаетесь на "Книгу раздумий", Борис Николаевич?"

- "Я?"

И Брюсов с улыбкой докладывает:

- "Вы же ее свергли в воду с Каменного моста?" Соловьевы передали

Брюсову жест, означавший: уничтожение декадентства для символизма.

- "Свергал, Валерий Яковлевич, - был грех"26.

Иногда прогулки вдвоем-втроем увенчивались восхождением на Иванову

колокольню; я становился на перила испытать головокружение, называемое мною

чувством Сольнеса - строителя башни из драмы Ибсена27.

Я себя приучал к высоте.

Из этого явствует: как-то сразу я стал самоуверенным юношей.

Мой "китайский" язык оказался не так уж "китаечен"; на нем отчасти

объяснялись и в кружке Станкевича;28 нечто от философской витиеватости -

старинной, московской - было ведь и в моих речах: реминисценция сороковых

годов, студенту Воронкову неведомых.

В другом отношении "китайщина" нашего языка - сгущенность метафор,

афористичность и тенденция к остраннению; оправдывая право на афоризм, -

скажу более, - футуризм выражений (до футуризма), я ввожу в речь рискованные

уподобления, за которые мне потом влетело от критики.

Лишь в кругу близких для каламбура, а не печатного слова 29 я

запрыгивал и в лексикон Хлебникова.

Михаил Сергеевич Соловьев в предсмертном бреду бормотал:

- "На окне стоит красный цветок; Боря прямо сказал бы: "бум".

В ассоциациях бреда М. С. выразил стиль отношения к моим заумным

заскокам; я доказывал: слово "кукла" состоит из двух жестов, которые я

производил руками: "кук" - руки, соединяясь острым углом, пыряют ладонями

пространство; "ла" - округлое движение разъединившихся рук.

Понятие "звуковая метафора" еще не известно; но, опираясь на аналогии

ощущений, я изощрялся в звуковых прозвищах и доказывал, что прозвище, данное

другу, "кивый бутик", в слове "кивый" отмечает иронию, которой болен мой

друг; в существительном "бутик" - звуковая живопись детской доверчивости.

- "Они - идиоты!" - воскликнули б иные из мещан, услышав, как мы

отдавались шаржам словосочетаний.

Но если бы мне бросили в лицо, что я "брежу", претрезво заговорил бы о

трудах профессоров Грубера и Вундта, вскрывавших аналогии ощущений; это

вовсе не означало моего согласия с Вундтом, а лишь указывало на то, что и

почтенные профессора уделяли внимание проблемам "декадентов".

- "В этом безумии есть нечто систематическое", - должен был бы сказать

мещанин, почтенных профессоров не читавший и декадентов ругавший.

Уж и мстил мне мещанин за непонимание шаржей и за "философские"

комментарии к ним: мстил в годах; и месть мещанина прожалила десятилетие.

Состав кружка "аргонавтов", в те годы студентов, - незауряден 30.

В. В. Владимиров - умница с мыслями: он исходил Мурман в целях научного

изучения одежды; художник, штудировавший по Гильдебрандту проблему формы,

читавший Дарвина, посетитель лекций, концертов, театров, хозяин,

группировавший вокруг себя, человек очень трезвый, мужественно несший

жизненные бремена, фантазер и весельчак; не слишком много водилось

художников с высшим образованием, соединяющих ремесло с чтеньем Оствальда и

Дарвина.

Соединяла нас память об отсиживании в одном классе уроков

Павликовского. Гнусливый крик латиниста-тирана:

- "Бугаев, Владимиров, - я вас попрошу вон... Ян-чин..."

Соединяла память о подносящих нас к романтизму Жуковского рыканиях Л.

И. Поливанова; соединяли стояния перед полотнами Нестерова в "Третьяковке"

[Картинная галерея], когда мы, воспользовавшись пустым часом в гимназии,

драли с Пречистенки в Лаврушинский переулок, чтобы поделиться мыслями о

"чахлых" нестеровских березках. Соединяли прогулки по Кремлю, разглядывание

башенок.

Соединило по-новому естествознание: посещение "пар-ницы" Анучина; в

будущем - соединила жизнь.

И остались в памяти незабываемые беседы в Мюнхе-Не31, - перед старыми

мастерами - Грюневальдом, Воль-гемутом, Дюрером, Кранахом, где Владимиров

прочитывал мне лекции об отличии перспективы у итальянцев и немцев; лекции

переходили в демонстрацию, ибо Грюневальд висел - под носом; итальянцы же

висели через залу; мы выходили из Старой Пинакотеки и шли коротать день в

золото листьев Английского парка, а вечером вместе посиживали в кабачке

"Симплициссимус", изучая чудачества Шолома Аша, бас пролетарского поэта,

Людвига Шарфа, и постный нос, торчавший из-за копны волос, Мюзама,

анархиста, будущего деятеля эпохи советов в Баварии.

Гимназическая пара, Владимиров и Бугаев, в университете, став

тройкой, - Владимиров - Петровский - Бугаев, - к 1901 году стала и центром

стягивающегося кружка.

И А. П. Печковский возникает четвертым между нами. Печковский,

студент-органик, высокий, стройный, бледный, с небольшой русой бородкой и

большими голубыми глазами, - тихий, добрый, мечтательный и застенчивый

(из-за глуховатости), как-то самопроизвольно возник рядом; где обсуждались

проблемы литературного письма, там поднимался его уверенный в себе голос; и

он, о чем бы речь ни зашла, высказывал тонкие, умные суждения; не успевал

еще выйти на рынок немецкий перевод последней повести Гамсуна или

Стриндберга, а уж Печковский, ее проштудировав, обстоятельно нам докладывал;

он был в курсе проблем и "Мира искусства", и "Скорпиона", и английского

журнала "Студио", и немецкого "Блеттер фюр ди Кунст"; ему стал я прочитывать

рукописные стихотворения Блока в химической чайной; и он стал "блокистом" за

много лет до моды на Блока.

Естественно появился он у Владимирова, у меня; мы считали его в

"аргонавтах"; развивающаяся глухота во многом закупорила его; он глухо

замкнулся, что-то переводил, переживал какие-то трагедии, исчезая надолго и

вновь появляясь; с его взволнованных губ срывались тихие речи о внутреннем

покое, о Рейсбруке:33 и - незаметно след его на моем горизонте потух; он,

как тихая звездочка, беззвучно выкатился из нашего зодиака, слетая в свою,

ему ведомую тьму (для него, быть может, и свет), никого не оповестив о своих

падениях иль достижениях; никого не обидел, ничто не нарушил, многим оказал

услугу; и - ушел.

Память с благодарностью останавливается на этом добром, благородном,

чутком, начитанном молодом человеке.

Не он внешне блистал среди нас, а Лев Львович Кобы-линский, в те же

годы примкнувший к нам и ставший душою кружка;34 он был и литературно и

социологически образован; изумительный импровизатор и мим, он превращал то в

фейерверк, то в лекции, то в вечера "смеха и забавы" наши "аргонавтические"

воскресники; на него приглашали посторонних, как на... Патти.

Или: С. М. Соловьев, гимназист шестого класса, удивляющий Брюсова, юный

поэт, философ, богослов, тоже не лезущий в карман за словом, а подчас

откалывающий такие штуки, что старики и старушки надрывали животики.

Или: А. С. Петровский, дельный химик с резко выраженными интересами к

проблемам научной методологии, читавший и Аполлона Григорьева и Розанова,

которого "Легенду о великом инквизиторе"35 он мне подсунул, - юноша,

высказывавший тончайшие истины, тогда новые, о Лермонтове, Соловьеве,

интересовавшийся еврейским языком и т. д.; опять-таки он был уникумом.

Или: А. С. Челищев, студент-математик, ученик консерватории,

композитор, высокий, стройный, тонкий, умеющий при случае и осмеять; зазвав

к себе, он умел приподнять маску весельчака и в беседе коснуться крайних

вопросов: о смысле жизни; и потом, сев за рояль, сыграть балладу Шопена; это

был увлекатель сердец; он же - беспощадный осмеятель... с ядом;36 он мог

быть зол, остр, груб... до беспощадности; но жало прятал в обличие

болтуна-музыканта; он заговаривал на тему о высшей математике; в нем было

что-то и от героя, которого силился изобразить Пшибышевский.

Пленил отца, очаровал мать и меня при первом же появлении у нас в доме;

пленял всех, когда являлся; наедине был угрюм;37 поздней я в нем натолкнулся

на эгоизм; но он умел скрыть дефекты и быть гвоздем: любого журфикса; у нас

он был не соло, а рядовым; его яркость в обрамлении Эллиса, Соловьева,

Владимирова не казалась яркой.

- "А у вас интересно", - говорили не раз случайные посетители моих

воскресений 1903 - 1904 годов; эти случайные посетители были гостями матери;

и иные из них были некогда посетителями отцовских журфиксов; но они

постепенно притянулись к нам.

И бурное веселье царило на собраниях у В. В. Владимирова, куда попадали

вместе с молодежью и знакомые матери моего друга, и просто случайные

посетители.

Попавшие просились бывать; аргонавтический центр обрастал партером из

приходивших на Эллиса, Челищева, Эртеля; спор, стихи, чередующиеся с

эскападами Челищева и Эллиса, великолепное исполнение романсов Глинки А. В.

Владимировой, - все являло комедию "Дэль артэ", необычайную в среде, где

журфикс - законом положенные часы для совместного изживания скуки.

А С. Л. Иванов - умница, с наукой в груди, с интересами к педагогике;

не сухарь, а каламбурист, подхватывающий дичь и раздувающий ее до

балаганного гроха; в перце его жил Раблэ, поданный под соусом Эдгара По,

которого он вряд ли читал, отдавая свободное время науке; высокий, шест с

набалдашником, вооруженным очками, бледный, худой, угловатый, произносящий с

невозмутимой серьезностью вещи, от которых бы пал и слон.

Не забуду его "галопа кентавра" мимо стен Девичьего монастыря - к

прудику: руки - в боки, глаза навыкате, щеки - пузырем; черная морщинка,

перерезающая лоб: точно спешит на кафедру; "ученый муж" - инсценировщик моих

стихов о кентаврах; мы их разыгрывали в подмосковных полях по предложению С.

Л. Иванова с таким тщанием, точно кентавр - биологическая разновидность,

которого костяк поставлен в Зоологическом музее; юмор его - внесение

докторальности и критической трезвости в чушь; и чем она чудовищней, тем

проще, доричней говорил о ней С. Л. Иванов; так дело обстояло и с кентавром:

и "кентавр" в исполнении Иванова был тем именно, который вам хорошо

известен: по полотнам Штука.

В. В. Владимиров, питавший слабость к Иванову, загоготав, расправив

бороду, пускался, бывало, за ним вскачь по направлению к Воробьевым горам.

А молчаливый, с виду сухой, рассудительный, будущий преподаватель

математики Д. И. Янчин (сын известного педагога)! Он резонировал чуткостью;

этим резонансом стал нам необходим.

А Н. М. Малафеев, из крестьян, воловьими усилиями умственных мышц, без

образовательного ценза пробившийся к проблемам высшей культуры, крепыш с

норовом, являющий в капризах крепкого нрава сочетание из Гогена с Уитманом

на русский лад, народник, умеющий показать Глеба Успенского, умеющий нас

привести к сознанию, что и Златовратский - художник. С умом, с тактом вводил

Михайловского, Писарева и Чернышевского в темы "сегодня"; не вылезал из

нужды; под градом ударов бился за право окончить медицинский факультет и

уехать в деревню: служить народу; эту программу он выполнил; след его погас

для меня где-то в глуши; вижу его, как наяву: высокий, широкоплечий,

кряжистый, с каштаново-рыжавою бородой, с лысинкой; косился на всякого

"нового", попадающего в наш круг; не выносил позы; отдаленный привкус

дэндизма приводил его в бешенство; он был культурником-демократом, не

переносящим "барича"; старше многих из нас, он был всех проницательней в

просто жизни; ощупав в ком-нибудь уязвимую пяту, выходил из угла; вытянув

большелобую, упрямую голову, грубо раздавливал им испытуемую пяту своими

дырявыми сапожищами.

А когда я начинал доказывать что-либо ему неясное и он чувствовал в

этом опасность для устоев своего народничества, он, не вступая в разговор,

хмурился, дергал плечами; не выдержав, влетал в разговор, разбивая дуэт - в

трио; волнуясь и заикаясь, он выдвигал всегда интересные свои доводы.

Я любил разговоры с ним; он разговаривал, чтобы добиться, разобрать по

косточкам, чтобы честно отказаться от своего мнения или заставить это же

проделать противника.

Беседы с Малафеевым давали: и мне и ему; в наших отказах от

заблуждений, в усилиях друг друга понять - чувствовалось движенье.

Я любил его наблюдать в иные минуты.

В 1902 - 1905 годах он постоянно оспаривал нас, символистов, борясь с

налетами декадентства и с буржуазной культурой; сам он чутко воспринимал

символизм и утонченность стиля, и ядреную колкость фразы; но он подчеркивал:

достижения наши останутся бирюльками, если мы не вернем народу того, что

народ нам дал в виде прав на культуру. Чувствовалась строгость и

требовательность в самой его дружбе к нам: эта дружба была испытующей,

проверяющей.

От всякой маниловщины тошнило его.

А когда доходило до игр и забав, то Н. М., старший средь нас, много

пострадавший в жизни муж, с невероятным подъемом грохал хохотом, составляя

пару с Ивановым; и если последний жив в воображении "кентавром", то из

гротесков Н. М. высовывался "леший"; неподражаемо он исполнял им придуманный

в соответствии с моим "козловаком" собственный танец, им названный

"травушка-муравушка"; грохом каблуков и ором он вызывал оторопь.

Малафеев влиял на "символиста" во мне, доказывая с книгами в руках, что

Чехов более символист в моем смысле, чем Метерлинк; он вызвал во мне статью

"Ибсен и Достоевский", в которой я выдвигаю тезис: лучше падение с вершин

Рубека и Сольнеса, чем пьяная мистика Карамазовых39.

Поминая иных друзей из состава кружка молодежи, сгруппированного в 1903

году около Владимирова, - кружка, в котором давали тон студенты

естественники и математики, я поминаю не деятелей литературы, а - закваску,

на которой всходили во мне мысли о символизме; наш кружок излучал атмосферу

исканий, ниоткуда не вывозя идей и не спрашивая, что думает в парижском кафе

Жан Мореас, как отнесся бы к нам Гурмон и чем занимались молодые люди при

Стефане Георге;40 мы не считали себя символистами от Берлина, Парижа или

Брюсселя; и в этой непредвзятости от канонов символизма - увы! - уже

звучавших в "Скорпионе", которого хвост едва начинал просовываться в нашу

среду, я вижу силу того не отложившегося в канонах литературы

"аргонавтизма", которого девиз был - везде и нигде, сегодня - здесь, а

завтра - там; сегодня палатка - у Владимировых, завтра - две палатки: у них,

у меня; потом - четыре палатки: у меня, у них, у Астрова, в "Доме песни",

чтобы в 1907 году не иметь нигде пристанища, но иметь энное количество

ячеек: и в "Весах", и в "Доме песни", и в Религиозно-философском обществе, и

в "Свободной эстетике", и в "Художественном кружке"; все это - острова, а

"Арго" плавает между ними.

При встречах с литераторами того времени, выступавшими от литературных

штампов, я испытывал смесь конфуза и гордости: конфуза перед Максимилианом

Шиком, явившимся от Георге, из недр германского модернизма, носившего

пробор с "шиком", монокль с "шиком", читавшего стихи с "шиком"; я чувствовал

себя бедным провинциалом, москвичом, которого ногу замуровали в

лакированный, берлинский ботинок, - с лаком и с "шиком"; в ботинок мне узок:

жмет ногу; и я, сидя с Шиком, морщусь от невыносимой боли, испытывая узость,

сжатость, стиснутость: не так повернулся, не по Стефану Георге, уронил

достоинство поэта-жреца, не так потянул из соломинки, и... соскучился с

шикарным Шиком из Берлина по проблемам культуры, по... не шикарному

Малафееву, по Петровскому, с уютом носящему протертый картузик, принявший

форму "утки"42.

Все, что писал в эпоху 1903 - 1910 годов, писал, разумея не себя, а

"мы" коллектива, участники которого не были, так сказать, "прописаны ни в

одной группировке": от символизма; многие удивились бы, прочтя эти строки:

- "Как, я был... символистом?"

- "Да, товарищ, в моем сознании вы были им!" Петровский - музеевед,

переводчик; Малафеев - врач; Д. И. Янчин - преподаватель математики,

покойный Челищев был музыкантом и математиком; Печков-ский - переводчиком;

С. Л. Иванов - ныне профессор; имена их не гремят в истории новейшей русской

литературы; между тем: именно эти имена звучат мне, когда я вспоминаю

путешествие в страну символизма, совершенное в юности на "Арго", который бил

где-то золотыми крылами;43 и этот бой отразился мне боем сердца; с 1901 года

я уже имею встречи: с Брюсовым, Бальмонтом, Максимилианом Волошиным;44 не

они сделали символистом меня.

Оформление не всегда соответствует становлению; об "оформителях"

символизма читайте в "Энциклопедии"; Пиксанов вам покажет, где раки

зимуют;45 и там вы не встретите мною перечисленных лиц; явление,

отпрепарированное "историком", ложится в страницу книги одной плоскостною

проекцией; где - третье измерение, которому имя - "жизнь"? Литературные

веяния в такой истории литературы - не "веют". Они там столь же похожи на

самих себя, сколько похожа схема статистического сектора распространения,

скажем, роз на... цветок розы.

Мой "Станкевич" - веявшая мне атмосфера культурной лаборатории кружка

"аргонавтов", эмбрион которого - студенческий кружок; и первый сборный пункт

этого кружка - квартира Владимировых, где серьезные мысли вырастали из

шуток, умеряемых звуками рояля, за который садился Челищев; пленительный

голосок А. В. Владимировой интерпретировал Глинку, Грига и Шумана.

Условлюсь с читателем: мои воспоминания посвящены не столько людям, чья

жизнь поместилась на книжную полку в виде "собрания сочинений", сколько

становлению устремлений, воодушевляющих нас к ошибкам и достижениям; а эти

влияния - газообразные выделения химического процесса, возникавшего от

пересечения, столкновения и сочетания людей, отплывших каждый на собственной

шлюпке от старого материка, охваченного землетрясением, и выброшенных на

берег неизвестной земли для решения вопроса, Индия она иль... Америка; жизнь

вместе этих колонистов, подчас вынужденная, провела черту в биографии

каждого; каждый из нас - человек d двойной жизнью; жизнь "до" и жизнь

"после" отплытия имеет разную судьбу; бывший завоеватель в условиях иного

быта может стать поваром; бывший повар - завоевателем; экономист в новых

условиях начинал мечтать о голубом цветке; а вчерашний мечтатель - звать к

изучению экономики; иногда перемена профессий обнаруживала дарование;

иногда - топила когда-то бывший дар; не судите нас по наружности:

прогремевший на всю Европу Мережковский - жалкий повар литературной стряпни;

а в безвестность исчезнувший Э. К. Метнер, завоеватель новых путей,

занимается, кажется, скромной профессией редакционного техника при каком-то

цюрихском издательстве 46. Перепутаны все рельефы.

Вспомните диккенсовского мистера Микобера, игравшего в Лондоне глупую

роль кандидата на койку в долговой тюрьме и потом прекрасно возблиставшего в

Австралии47. В судьбе каждого литературного "героя" есть что-то от Микобера;

его деяния надо приписывать не ему, а его питавшему коллективу; мы все еще

интересуемся так называемыми известностями, хотя знаем, что они созданы

средой, в последнем счете ближайшим обстанием; а мы вырезаем фигурку,

поданную в композиции фигур и понятную только в ней48.

ВЕСНА

Весна, или - подготовление к экзамену!

Весна 1902 года свободна: при переходе с третьего на четвертый курс

экзамены заменяли зачеты; я сдал их; отец уехал председателем

экзаменационной комиссии в Петербург; мать - в деревню; май: я один; пустая

квартира: разит нафталином; чехлы, занавешенные зеркала, самовар, допевающий

песню; высунется глуховатая Дарья, кухарка, мой спутник49, и - пропадет;

квартира переполнена мыслями.

Мережковский, Ницше, Розанов, Врубель, Лермонтов роились в чехлах;

Лермонтова углублял Петровский, переплетая с Врубелем; Лермонтов открылся

впервые;60 разумеется, что его я прежде читал; но "открытие", о котором

говорю, не имеет отношения к знанию; "открытие" в том, что смысл образов,

кажущихся исчерпанными, - вдруг открытая дверь; уловлена тьма; пестрядь

слов, образов, красок оказывается прохватом всей глуби смысла; как если бы

читали глазами петит, а он бы стал интонировать.

Встреча с поэзией Фета - весна 1898 года;51 место: вершина березы над

прудом: в Дедове; книга Фета - в руках; ветер, качая ветки, связался с

ритмами строк, заговоривших впервые.

Встреча с Тютчевым - лето 1904 года;52 душные, грозовые дни, тусклые

вечера, переполненные зарницами; башни облаков, вычерченные вспышкой над

липами; дума о титанах, поднимающих тучи на Зевса; мысль Ницше и Роде

навеяла мне статью "Маски";53 и я представил древнего грека, но

перенесшегося в наши дни.

Беру Тютчева, открываю, читаю:

Темнеет ночь, как хаос на водах.

Беспамятство, как Атлас, давит сушу54.

Тютчев мне распахнулся в двух строчках, как облако молнией.

Встреча с Боратынским: квартирочка Брюсова; белые - стены; и - черное

пятно: сюртук Брюсова; он, подрожав ресницами:

- "Я вам прочту!"

Ощупью выщипнул из полки старое издание стихов Боратынского.

На что вы, дни?

Юдольный мир явленья

Свои не изменит.

Все - ведомы...

И только повторенья

Грядущее сулит55.

Боратынский - открытая книга!

Весна 1902 года посвящена Лермонтову; место: балкончик, повисший над

Арбатом, с угла Денежного; красный закат над розовым домом Старицкого, - что

напротив; облачка над ним; под ногами пустеющий тротуар, конка (трамвай не

бегал).

Нет, не тебя так пылко я люблю...56

И тексты, открыв интонации, выплеснулись: прояснять Врубеля,

"золотистую лазурь" поэзии Соловьева; Розанов подсказал: звук поэзии - звук

песен Истар57.

Звонок: единственный посетитель квартирки, пахнущей нафталином, - А. С.

Петровский: маленький, розоволицый студентик, в картузике, стоптанном, точно

башмак, просовываясь за спиной на балкон и пенснэ защипнув на носу,

прелукаво посмеивается; видя меня в увлечении Фетом и В. Соловьевым,

подкинул Лермонтова и Розанова.

Мы - на балкончике; цепь фонарей зажигается; беседа тех дней: мифы

древних; будущее вылетело из них; где вавилонские мифы? Вот в этих чехлах;

армянин, пришей ему завитую бороду, - ассириец. Наш поп - породистый

Сарданапал; мне Петровский указывает:

- "Вот тема Розанова!"

Розанов - крючник, обхаживающий задворки и вонь-кие дворики, - чтоб из

мусорных ям вытащить... идольчики: бог Молох не в музее, а... в нужнике, в

руководстве по половой гигиене; Египты, Ассирии, Персии, сбросив

декоративные ризы, пылают мещанским здоровьем, которое Розанов рекомендует

как противоядие. С интересом читал статью Розанова "О египетской красоте",

напечатанную в "Мире искусства"; Розанов связывает сюжет Достоевского с

солнечным мифом Озириса:58 не ищите Египта в Египте, - в реальном романе; не

ищите в музеях богини Истар, а в лермонтовской любовной строчке.

Я и Петровский - противники Розанова; Петровский подчеркивает:

ненавидеть - не значит отделаться; так поступал Владимир Соловьев, неудачный

высмеиватель Розанова59, сам "халдей", по Петровскому.

Противников знать полагается: Соловьев же - бьет мимо.

Отсюда и Розанов, мне им подброшенный: я его изучаю. Лермонтова

противополагает Пушкину Розанов, видя и в нем переряженного в байронизм

халдея;60 Ассирия Розанову нужна, чтоб поднести современности... культ

фаллуса [Фаллус - мужской детородный орган]. Но тот же Лермонтов руководит

поэзией Вл. Соловьева; Розанова ненавидевший философ Соловьев, "халдей",

внес в христианство парфюмерию розовых масл и амбр Востока (статью Леонтьева

"О розовом христианстве" подбросил Петровский мне61).

Заря зарею, а нездоровая чувственность62 - чувственностью.

Петровский - в те дни дальновиднее всех; он предвычислил диалектику

перерождения "храма" в... публичный дом: в душах скольких!

Меня, влюбленного в "даму", гнозис Петровского задевает; я досадую; так

Розанов, Вл. Соловьев, Мережковский становятся в нас предметами, которые мы

ощупываем, как в полутьме; но без ощупи которых нам обойтись трудно.

Лермонтов - арена борьбы: в него вцепилась романтика Вл. Соловьева;3 в

него, как клещ, впился Розанов: Лермонтов в двойном понимании сам двойной, -

образ ножниц, разрезающих души.

Разговоры о ножницах сознания (в связи с Лермонтовым, Мережковским,

Розановым, Ницше, Вл. Соловьевым) - беседы мои с Петровским в мае 1902 года,

как не похожи они на разговоры с ним в 1899 году (материализм, химия,

студенческий журнал, профессор Зограф)! За два года нас выхлестнуло из быта

науки.

Вдруг кто-нибудь из нас предлагает:

- "Идем к Владимировым!"

И мы пересекаем пахнущие сиренями переулки: Денежный, Глазовский; вот -

угловой дом с колоннами, принадлежащий Морозову;64 рядом - глядящие на

Смоленский бульвар ворота дома, куда проходим; в глубине двора, из первого

этажа яркий свет, откуда - пение, всплески рояля, взгрох хохота: бородатого

Малафеева и Владимирова; там - мое общество: математик Янчин, милые сестры,

умная гостеприимная мать (тоже "молодежь"), два Челищева: носатый, черный,

басище, от которого разрываются стены; и Александр Сергеевич, математик,

композитор, болтун, шармер, шалун, умник.

Челищев - некогда ученик отца; мне расточает он комплименты,

восхищается лекциями отца.

В веселой квартире предмет острых разговоров с Петровским превращается

в легкие щелки слов: шутка Челищева, гогот Владимирова, колокольчики

голосочка его сестры; звук романса: "Как сладко с тобою мне быть"66.

Весной 1902 года каждый вечер бежал к Владимировым; заходы длились

года; в 1902 к В. В. - тянуло особенно: наш выход в свет - совпал в днях; в

начале апреля вышла моя "Симфония", в начале апреля открылась выставка

"Московских художников", организованная Мешковым, учителем Владимирова; на

выставке оказались две картины его; в первый же день они были проданы; успех

его молодил; оба полные сил, мы с В. В. были гармоничною парой; В. В. -

уютный, добрый, сложный в переживаниях, простой в жизни; посиды с ним -

отдых: не разговор, - переброс шуток; не сидение, - привал на диване, на

подоконнике; думалось вслух; он, перепачканный красками, внимая мне,

пересыпал слова шаржем каламбура, после которого мы, схватясь за бока,

заливались хохотом; и тут же кисть его бросала в альбом свои пятна; я с

удивлением разглядывал, как броски слагали сюжетные авантюры; зовут к чаю;

разговор - не окончен, а эскиз вылез из пятен: леший, боярин или Заратустра

(талантливая импровизация к Ницше), просто закатная лужа, играющая

отсверками; альбом этюдов вызвал восторг. Кончит, моет руки, перепачканные

краскою, поворачивая румяное, бородатое, доброе лицо.

Квартира Владимировых соединяла молодежь; мои воскресенья временно

стали центром идейной платформы "аргонавтов"; они возникли немного позднее:

беседы там превращались в рефераты с прениями.

Мои воскресенья - вечера встреч, тактических соглашений, споров;

собрания у Владимировых - питающий жизненный сок: чай с музыкой, без

"старших".

Умный уют, строгое благодушие вносил В. В.; к нему шли и те, кто нас

ругали; кружок "аргонавтов" позднее притягивал самым подбором людей, вопреки

их литературному весу притягивал и далеких, критиковавших нас; профессор

Шамбинаго, композитор Василенко, пианист Буюкли, кантианец Б. А. Фохт

являлись к Владимировым68.

Отношение к посетителям со стороны: "Не любо, не слушай, а врать не

мешай"69.

Что-то было у нас, что тянуло к нам посторонних: привлекало редкое

сочетание устремлений, увязка интересов.

Тема увязки жила проблемою символизма во мне; и предполагала наличие

гибкости, простертости вне себя: к социальному такту.

СТУДЕНТ КОБЫЛИНСКИЙ

Останавливаюсь на Владимировых: они - центр номер два (для меня); центр

номер один - квартира Соловьевых (Ольга Михайловна, Михаил Сергеевич); у

Соловьевых, У Владимировых, в университете (потом у Метнеров и Рачинских)

завязывались новые связи с людьми, определившими мне стиль целого семилетия,

т. е. эпохи 1901 - 1908 годов.

Таково знакомство с братьями Кобылинскими, Сергеем Львовичем,

студентом-философом, и Львом Львовичем, образованным экономистом70,

студентом четвертого курса юридического факультета, однокурсником профессора



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 21 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.