WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 7 |
-- [ Страница 1 ] --

Михаил Константинович Петров
Пираты Эгейского моря и личность

Аннотация

Рукописи, как и книга «Язык, знак, культура», печатаются без сокращений и без изменений. Редакторские примечания, относящиеся главным образом к истории наследия или раскрывающие имена, которые не всегда можно обнаружить в справочниках, вынесены в подстрочник.

М., 1995. 140 с.

Содержание:

Искусство и наука.

Пираты Эгейского моря и личность.

Литература.

Послесловие

"Приглашение к разговору."

С.С. Неретина

ИСКУССТВО И НАУКА

Когда жизнь сталкивает и надолго удерживает вместе писателей, художников, ученых, философов, политиков, будь то в палате или в палатке, у операционной или у костра, не миновать разговора о творчестве, о смысле, о личности, о свободе и ответственности. Всякий раз разговор этот движется в странном каком-то русле сходящихся берегов: день ото дня сближаются и растут обрывы непонимания, все уже фарватер, все больше на нем коряг и мелей. Так и кажется, что где-то там, за ближайшими поворотами, все кончится тупиком - болотцем или тощим родничком житейского неторопливого быта. А потом долго еще не заживают раны и ссадины несостоявшегося разговора, ноют занозы щепок и колючек, которые и вытаскивать-то страшно, потому как без них и вообще ничего нет - пусто. Диалог глухих - так это принято называть. Но в действительно это выглядит еще хуже: глухие объясняются на пальцах, а здесь и пальцы не помогают, как если бы встретились на симпозиуме, шумят, веселятся, горюют глухие и слепые. И все же хочется надеяться, что тупика нет. Индукция - не жена Цезаря, и даже десяток разговоров не всегда предопределяют одиннадцатый. Хочется верить, что за ближайшим поворотом не болото, а плес взаимопонимания. Только нужно вот вытянуть, выгрести, проскочить мели. Ведь дело-то не в том, что все мы в одной лодке, а в том, что есть в этой лодке нечто весьма более ценное и важное, чем любой из нас, чего нельзя утопить, бросить, пустить вниз по течению. Стоит попробовать понять друг друга, сегодня это просто необходимо.

Отсюда мы и начинаем разговор об искусстве и науке, поскольку, нам кажется, именно писатель и ученый образуют сегодня два полюса взаимонепонимания, где ответы на вопросы типа: «Вы читали Шекспира?», «Вы слышали об эксперименте Янга и Ли?»,

Янг (Ян Чжэньнин, р. 1922) и Ли Цзувдао (р. 1926) - физики теоретики, в 1956 г. выдвинувшие гипотезу о несохранении четности в слабых взаимодействиях, нобелевские лауреаты 1957 г. - С.Н.

признаются равносильными доказательствами приобщенности человека к миру культуры или дремучего его невежества. Автор этих заметок - философ, и как философу ему менее всего приходится рассчитывать на то, что стену непонимания можно разбить одним ударом. Таких вещей не бывает, здесь действует закон Аристотеля, по которому много и многим нужно искать и находить, чтобы получить заметную величину. Поэтому все, о чем будет написано ниже, следует понимать не как изложение какой-то установившейся и претендующей на полноту концепции, с которой, конечно же, вряд ли кому придет в голову соглашаться, а как приглашение к разговору, к совместному поиску почвы для разговора.

1. О текущем моменте

После бурных дискуссий физиков и лириков о совершенствах и несовершенствах природы человеческой, о машине и человеке, об искусственном и естественном, все как будто бы уже выяснено между наукой и искусством, спор затих. Доведенные на тренажерах до машинных кондиций космонавты наскоро слушают лекции по эстетике, пришивают дополнительные карманы для томиков Есенина, отбывают в миры иные, а оставленные на родной земле гуманитарные магдалины льют слезы в океан разлук, с беспокойством прикидывают сроки второго пришествия. Все успокоилось, только кое-где прорвется еще физическое, полузадушенное: «А все равно она мыслит!», да прошелестит лирический шепоток: «На-кось, выкуси!».

В самом деле, совсем еще недавно гремели трубы и литавры генерального, последнего вторжения. Точные методы шли на штурм гуманитарных заповедников. Неслись отовсюду победные реляции: Машина переводит! Машина сочиняет стихи! Машина выдает ученому всю необходимую информацию! Машина судит! Машина выбирает президентов! В упоении первыми успехами мечталось о божественном и великом. Не сотворить ли из полупроводниковой глины какую-нибудь цивилизацию? Не организовать ли науку без ученых? Не приспособить ли человеку портативную память объемом с Ленинку? Даже самые трезвые головы несли дань машине. Дж. Бернал, например три года назад писал о биологическом барьере и его прорыве: «Этот прорыв разума за пределы биологических ограничений приведет в конечном счете к новому симбиозу машины и человека. Раньше человек использовал машины. Теперь человек и машина образуют единое целое. Они могут и должны будут научиться думать вместе» (1, с. 265).

А вот сегодня ничего этого нет. С боем завоеванные позиции отдаются скромно и без лишней шумихи. Мелькнет в «Science» сообщение о прекращении ассигнований на работы по машинному переводу. Недавний энтузиаст, следуя примеру Н. Винера, членораздельно и ясно пройдется по адресу «машинопоклонников». Экономист вдруг прикинет расходы на программирование, на постредакцию, на машинное время и схватится за голову.

Что же случилось? Что кроется за этим смущенным ропотом отступления, за «фундаментальными трудностями», «полувероятностными заключениями», «миграционными характеристиками», «родительскими группами», «типологическим развитием» и т.п.? Если попытаться выразить все эти неодолимые помехи одним словом, то самым подходящим было бы творчество. Правда, речь здесь идет не о творчестве в традиционном его понимании или, вернее, непонимании; не о творчестве экстаза, горения, озарения и т.д. Творчество приобретает более четкие контуры, предстает чем-то более обыденным, простым и понятным - особым типом человеческой деятельности, которая совершается по своим правилам и несет определенную социальную функцию. Попытки исследовать точными методами язык, поэзию, музыку, художественную прозу, системы коммуникации и информации, хотя они и не дали ожидаемых результатов, не прошли даром. Они вскрыли, привели в связь группу давно известных в общем-то явлений, то есть, говоря философским языком, опредметили творчество как таковое, сыграли по отношению к творчеству ту роль, которую сыграл по отношению к Журдену учитель философии. Возникли условия для самосознания творчества, ибо те самые камни преткновения, которые вскрывались по ходу исследований как «фундаментальные трудности», оказались вместе с тем и фундаментальными характеристиками самого творчества.

2. Творчество и репродукция

Искусство, как и наука, относится к творческому типу деятельности, но чтобы понять особенности этого типа, а также и возможности конфликта двух типов творческой деятельности, нам следует разобраться с типом деятельности нетворческой, с репродукцией. Репродукция - основной тип биологической и социальной деятельности, на котором держится все то, что мы называем реальностью, действительностью, определенностью, объективностью, законом, системой. И в социальном целом, и в жизни каждого из нас репродуктивной схеме подчинена подавляющая часть жизнеотправлений: все навыки, технологические процессы, труд, обучение, образование, гражданские и пр. политические, ритуальные процедуры. Смысл репродукции - количественное умножение одних и тех же по качеству схем для того, чтобы получить серию одинаковых результатов. Основная функция репродукции - производство для потребления.

Репродукция - излюбленная мишень нападок со стороны искусства и философии искусства. Идет ли речь об отчуждении, частичности, маленьком человеке, винтике, мозговом придатке, ответственности, абсурде, в подоснове рассуждений всегда и всюду оказывается репродукция. Когда А. Камю, например, пишет о морали 8-часового рабочего дня, о механической жизни как предпосылке абсурда, он пишет именно о репродукции: «Подъем, дорога на работу, четыре часа в конторе или на фабрике, обед, улица, четыре часа работы, сон, понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, - один и тот же ритм без передышки...» (2, S. 16). Именно от этой устоявшейся репродуктивности бытия, от его «бочкотарности», и начинаются, собственно, все прыжки, скачки, бунты, конфликты, сюжеты, интриги, поскольку, и в этом правы литераторы и философы, нет ничего более скучного, страшного, отупляющего и вместе с тем основательного, чем устоявшийся порядок жизни, каким бы он ни был.

И все же было бы безнадежным донкихотством, заведомо антисоциальной акцией пытаться отрицать репродукцию вообще, поднимать руку на это спасительное и для человека и для общества свойство всего живого. Без репродукции мы оказались бы не в состоянии встать с постели, превратились бы в буридановых ослов, постоянно решающих те бесконечные цепочки выборов, которые с помощью репродукции образуют наезженную и бездумную колею нашей жизни, освобождая и голову и время для других занятий. В ее установившихся формах репродукция образует каркас стабильности социального бытия, основание преемственности и «вечности» этого бьггия, его инерции, его независимости от смены поколений, входящих в жизнь и уходящих из жизни. Репродукция - родной дом человека, привычный и обжитый. Его он застает готовым при рождении, его он получает в наследство и оставляет своим потомкам, над ним он бьется всю жизнь, стараясь перестроить его по собственной мерке или по мерке своих представлений о том, что может потребоваться его потомкам.

Только в отношении к этому дому, к репродукции, нечто может приобретать какой-то смысл и какое-то значение. Поэтому репродукция выступает всеобщим фоном любых ввдов творчества. Все они ориентированы на репродукцию, предполагают ее, отталкиваются от нее и отрицают ее, существуют для нее, отчуждают в нее свои продукты, преобразуют ее. И если основная функция репродукции - производство для потребления, то функция творчества - производство самой репродукции, ее обновление и изменение.

Как способы производства репродукции все виды творчества, в том числе наука и искусство, общи в главном: в них нет повтора. Творческая деятельность, совершается ли она в науке или искусстве, подчинена запрету на плагиат, то есть если в репродукции стабилизировано качество, то в творчестве, напротив, стабилизировано количество, и деятельность здесь направлена на умножение качества. Если на «выходе» из репродукции мы встречаем бесконечные ряды близнецов - тракторов, бутылок пива, выпускников средней школы, различия между которыми остаются «в пределах допусков» для данного рада, то на «выходе» из творчества перед нами ряды различений, в которых ни один элемент не повторяет предшественников и не будет повторен в будущем.

Конечно, и в продуктах творчества есть некоторая степень подобия, позволяющая нам уверенно отличать, к какому виду творчества относится тот или иной продукт, но подобие в творчестве мало походит на подобие в репродукции.

В репродукции господствует закон, он остается в повторах как неизменный скелет деятельности, ее программа, которой здесь подчинено все: любая дополнительная деятельность, если она появляется, следует здесь принципу отрицательной обратной связи, то есть уничтожает рассогласования и отклонения - все то, что угрожает выполнению программы и может повести к появлению на выходе «оригинального», выходящего за пределы допуска. Любая оригинальность, любое своеобразие здесь брак, и репродукция в этом смысле есть царство кибернетики. Все в репродукции допускает функциональное определение и, соответственно, все - от продажи газированной воды и автобусных билетов до исполнения самых высоких и уважаемых должностей - можно в принципе поставить на автоматическое регулирование.

А в творчестве действует канон. Он также остается в качественных различениях как устойчивое, но он не программа, а скорее приглашение к творчеству. Если это и «закон», то «закон с дыркой», которую всякий раз предлагают штопать самостоятельно и всякий раз новым способом. Каноны могут быть сложные, устойчивые, строгие. Таков, например, канон речи - самого распространенного и общедоступного вида творчества. Это набор равнообязательного для всех материала (словарь) и правил (грамматика), попытка нарушить которые превращает речь в пустой набор звуков или знаков. Но, с другой стороны, и самое строгое следование этим правилам не дает само по себе ничего. По одному и тому же канону пишут «Братьев Карамазовых» и «Братьев Ершовых»[1]

, стихи и объявления, юмористические рассказы и доносы. Дело в том, что, кроме грамматики и слов, они-то во всех случаях не выходят за пределы учебника грамматики и орфографического словаря, здесь есть нечто третье, индивидуальное и неповторимое: произведение, продукт усилий индивида создать новое качество.

Произведение невыводимо из канона. И хотя в произведении, с точки зрения его материала, нет, собственно, ничего, что отсутствовало бы в каноне, те же «Братья», будь они Карамазовыми или Ершовыми, нацело, без остатка раскладываются на одни и те же полочки грамматики и словаря, - нельзя, в принципе невозможно найти или предложить операцию, формулу, алгоритм однозначного вывода произведения из канона. Это и есть, собственно, та самая фундаментальная трудность, перед которой вынуждены оказались отступить кибернетики. В творчестве всегда возникает новое, и все то, что было создано раньше, хотя и позволяет довольно четко выделить канон, не позволяет без участия человеческой головы создать что-либо новое.

В этом фундаментальное отличие закона от канона и продукта от произведения. Как закон, так и канон, реализуют себя в повторах в качестве единого и устойчивого во многом. Но закон не просто реализует себя: он подчиняет себе повтор, организует его в последовательность неразличимых актов. Канон же лишь ограничивает повтор, не только не пытается организовать и стабилизировать его, но, используя запрет на плагиат, решительно отсекает любую попытку свертывания творчества в репродукцию. Можно, например, переиздать Шекспира или еще раз поставить эксперимент Янга и Ли, но с точки зрения творчества это не будет новым событием: Шекспир останется Шекспиром, эксперимент - экспериментом. Если закон выступает самодовлеющей целью деятельности, подчиняет деятельность, превращает деятеля в средство, в автомат, в раба, в слепого и неразмышляющего исполнителя закона-программы, размышлять здесь не о чем и даже опасно для программы, то канон, напротив, оказывается не целью, а средством, материалом, творческой глиной, которая сама предполагает активного деятеля в качестве самодовлеющей цели и господина.

При всем том связь между деятельностью по закону и деятельностью по канону очевидна. Любое произведение может быть размножено, и тогда деятельность по сотворению произведения становится законом, а произведение - продуктом. Иными словами, всякой репродукции предшествует творчество, всякому продукту - произведение, и творчество есть, собственно, изготовление законов репродукции, «прототипов» программ и продуктов. Очень хорошо эту мысль удалось выразить Г.С. Батищеву: «Когда действия человека выступают как якобы адаптивное поведение по отношению к социальной «среде», то это указывает лишь на то непомерное значение, которое приобрела репродуктивная, нетворческая форма деятельности. Но репродуктивные элементы деятельности не могут быть первоисточником и исходным, определяющим основанием для творческой (продуктивной) деятельности. Напротив, репродуктивные операции всецело предполагают продуктивную деятельность и всегда содержат ее в себе в «угасшей», «застывшей», омертвленной форме. Воспроизвести внутри сферы культуры - в какой бы то ни было превращенной и отчужденной форме - можно только то, что единожды было рождено в чисто творческом акте - что было открыто, освоено, создано» (3, с. 91).[2]

3. Общность творчества и его судеб

С точки зрения каноничности все виды творчества едины: все они предшествуют репродукции; все развертываются в последовательность неповторимых актов творчества; все подчинено запрету на плагиат, который четко прочерчивает границу между творчеством и репродукцией. Едины они и по социальной функции - все связаны с обновлением, с изменением сложившейся на данный момент всеобщей формы репродукции, той «социальной среды», о которой говорит Батищев. Ради уточнения стоит, однако, отметить, что творчество не идет дальше предложения к обновлению. Творчество только создает условия для обновления, а вопрос о том, обновляться или не обновляться, переводить в репродукцию произведения творчества или нет, - это решается уже не творцом и не в пределах творчества. Создать прототип и предложить его обществу - дальше этого творец, будь он ученый, писатель, изобретатель, идти не может. Дальше начинаются независимые от него инстанции оценки и выбора, селекции на социальную пользу, воевать с которыми возможное, конечно, но мало перспективное занятие. Занятие вроде примера Камю на абсурд: «Когда я вижу, как человек с саблей наголо бросается на пулеметный расчет, я нахожу это предприятие абсурдным» (2, S. 30).

Все виды творчества едины и по источнику, все используют одну и ту же незаменимую для них энергию - способность человеческой головы мыслить. В репродукции дело обстоит другим образом, здесь мы часто видим то, что древние называли «переходом в иной род», а мы называем субституцией, заменой, передачей функций, подменой инородным. Вся история репродукции есть во многом история подмен, когда, попав в беличье колесо бесконечных повторов, человек творчески выкручивается - ищет себе замену, ставит вместо себя осла, быка, трактор, печатный станок, машину, замыкает репродуктивную функцию на что и на кого угодно, лишь бы отделаться от нее. Еще Аристотель прекрасно видел это искони человеческое свойство любыми путями уклоняться от репродукции, связывал с ним необходимость рабства: «Если бы каждый инструмент мог выполнять свойственную ему работу сам... если бы ткацкие станки сами ткали... господам не нужны были бы рабы» (Политика, 1253 а).

Сегодня станки ткут сами, и репродукция настолько насыщена «инородными» заменителями человека, что человек перестает уже, и по праву, воспринимать репродукцию как нечто свое, человеческое.

Так, в функции привода, в энергетике, долю человеческой мускульной силы оценивают сегодня от десятых долей до одного процента. В функции регулирования эта доля пока велика, но она быстро сокращается по ходу автоматизации. В функции выбора, оценки, высшего авторитета доля человека крайне невелика, эта функция давно уже передана знаку, букве. Произошло это еще в античные времена, когда, если верить Андокиду, утомленные тиранией тридцати афиняне, решили окончательно отдаться во власть букве: «Неписанным законом властям не пользоваться ни в коем случае. Ни одному постановлению ни Совета, ни народа не иметь большей силы, чем закон» (О мистериях, 85). С тех пор законность как высший авторитет буквы составляет неотторжимое свойство европейского мировосприятия, и европеец лучше тысячу раз пожалуется букве на неописанные действия властей, чем хотя бы один раз попробует защитить себя от произвола неописанными средствами.

Но так только в репродукции, в ритуале. А в творчестве этого «перехода в иной род» не наблюдается. И прежде и сегодня единственным субъектом деятельности по канону остается человеческая голова, причем именно человеческая голова, а не человеческое поголовье, поскольку свойством дополнять канон до закона, создавать произведения, а не поделки, строить замыслы, а не задумки, обладает только индивидуальное человеческое мышление.

Во всех видах творчества много общего, немало общего и в исторических судьбах творчества. Мученики были и есть не только в философском, но и в литературном, и в научном и вообще в творческом календаре. И здесь особенно неприятно выглядят претензии на приоритет вроде знаменитого рассуждения Камю: «Я не знаю никого, кто принял бы смерть за свои онтологические убеждения. Обладая важной научной истиной, Галилей с легкостью отказался от нее, когда она превратилась в угрозу его жизни. И в каком-то смысле он был прав: истина не стоила костра; в принципе безразлично, земля ли вращается вокруг солнца или солнце вокруг земли» (2, S. 9). Все это - обидная неправда. У науки были и есть свои мученики. Достаточно напомнить о судьбе заведующего лабораторией низких температур Пекинского университета, который в разгар «культурной революции» нашел в себе силы написать на листке из блокнота свое дацзыбао: «Я верю в физику, науку не только сегодняшнего дня, но и будущего. Если сейчас мои знания нужны Китаю, то через двадцать пять лет они станут еще нужнее и важнее. А политику и идеи Мао-Цзе-Дуна люди быстро забудут». Дальше, как пишет очевидец, события развивались так: «На другой же день наружные стены лаборатории были сплошь залеплены новыми дацзыбао. Отповедь ученого, тщательно и крупно переписанная, красовалась в центре, окаймленная' траурной рамкой. Радом красивыми размашистыми знаками стоял ответ: «Идеи Мао-Цзе-Дуна - солнце человечества, вершина революционной науки нашего времени. Они сейчас побеждают в Китае и завоюют его через год. А через двадцать лет завоюют весь мир. Они навечно станут путеводным светом человечества! А тебя, ничтожное насекомое, люди забудут уже через десять дней» (Новый мир, 1968, № 2, с. 226-227).



Не забыли и не забудем. Вот соберемся с силами, да памятник поставим на Ленинском проспекте у Института физических проблем, где этот человек был когда-то аспирантом. Но дело не в эффектах. Всегда и во всех его видах творчество вызывало подозрительность и враждебность со стороны установившегося мира репродукции. Во все, даже в самые демократические времена повторялось одно и то же.

Во времена Перикла, которые К. Маркс справедливо называет эпохой «высочайшего внутреннего расцвета Греции», философ Анаксагор, друг Перикла, был обвинен и осужден на смерть за то, что солнце казалось ему раскаленным эфиром. Ему, правда, удалось бежать из Афин и умереть в Лампсаке. Фвдий, тоже друг Перикла, был обвинен в краже золота. «При разборе этого дела в Народном собрании, - пишет Плутарх, - улик в воровстве не оказалось». Но Фидия все же посадили в тюрьму, «и там он умер от болезни, а, по свидетельству некоторых авторов, от яда» (Перикл, XXXI). Еврипид, близкий к Анаксагору и Периклу человек, бежал в конце жизни из Афин в Македонию, где ему было о чем поговорить со своим соотечественником, с блестящим афинским историком Фукидидом. Все это не могло, конечно, помешать истинному политику Периклу в лучшем свете охарактеризовать текущий момент: «Мы живем свободной политической жизнью в государстве и не страдаем подозрительностью во взаимных отношениях повседневной жизни; мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады хотя и безвредной, но все же удручающей другого» (Фукидид. История, II, 38).

Аналоги подобной ситуации можно найти для любых дат истории. Конфликт между творчеством и репродукцией - конфликт древний, он всегда был и, видимо, долго еще будет существовать как в личной форме осуждения еретиков и отступников, так и в безличной форме войны технологической инновации с валом, нового со старым. Без этой затяжной войны нет развития, и какой бы ненужно жестокой, бессмысленной, несправедливой, грязной, глупой ни казалась диалектика этой войны, она все же действительная диалектика жизни. Репродукция ведет себя подобно паучихе - съедает супругов, но они возрождаются в потомстве, и в истории остаются не имена тех, кто писал доносы, обвинял, приговаривал, изгонял, лишал жизни, а Фидии, Анаксагоры, Фукидиды, Еврипиды - мученики истории и ее творцы. Так было и, возможно, долго еще будет.

Но вот конфликт отдельных видов творчества, особенно конфликт физиков и лириков, науки и искусства, - явление сравнительно новое, хотя и не менее острое, чем конфликт творчества и репродукции. Нам этот конфликт представляется плодом элементарного и опасного заблуждения относштельно природы творчества вообще и состава канонов отдельных видов творчества в частности, когда обе стороны претендуют на то, на что им претендовать не следовало бы, и обвиняют друг друга в том, за что обвиняемый не может нести ответственности".

4. Из истории конфликта

Прежде чем входить в детали канонов науки и искусства, нам следует хотя бы в общих чертах вспомнить этапы развития конфликта, который, конечно же, не сводится к спору на страницах «Техники молодежи» и «Литературной газеты», а имеет столетнюю или даже трехсотлетнюю историю, если начать с ньютоновского: «Физика, бойся метафизики!». Но так далеко в историю мы не пойдем. Начнем с частного, но вместе с тем почти с универсального мнения, что русские писатели-либералы XIX столетия были, возможно, последними представителями искусства, которые способны были бы понять индустриальную революцию и роль науки в этой революции. Ч. Сноу, например, в «Двух культурах», анализируя реакцию гуманитариев на машинное производство, находит, что вся она целиком - «крик ужаса» перед надвигающимся и непонятным, а дальше идет это типичное мнение-сожаление: «Только русские писатели девятнадцатого столетия с их широтой понимания могли бы уяснить ситуацию, но они жили в предындустриальном обществе и не имели случая заняться этим» (4, р. 24).

Ссылки при этом идут обычно на Ф.М. Достоевского, Л.Н. Толстого, М.Е. Салтыкова-Щедрина, А.П. Чехова, причем, как правило, в философски-критической интерпретации Л. Шестова. В какой-то мере это мнение справедливо, и если, например, дело шло бы только о пессимистических пророчествах и социальных ужасах Н.А. Бердяева, Б. Кроче, О. Хаксли, Дж. Оруэлла, которые Сноу метко называет «интеллектуальным луддизмом», то корни такого экстремального отношения нетрудно обнаружить и у Достоевского и у Щедрина. «Бравый новый мир» Хаксли, «1984» Оруэлла с их ожесточенной критикой фрейдизма, двоемыслия, организованной науки, управляемой памяти разве только в деталях превосходят блестящую щедринскую критику того, что Маркс называл мелкобуржуазным казарменным коммунизмом, а Щедрин - угрюмбурчеевскими снами.

Особенностью русской критики всегда была точность адреса, умение видеть предметы такими, каковы они есть. Если в западной критике основной мишенью оказывается наука, в ней ввдят причину отчуждения, враждебности мира, так как именно при посредстве науки репродукция насыщается инородными элементами, омертвляется, машинизируется, и отношения между людьми заполняются вещными вставками, то в русской критике всегда присутствует осознание того, что репродукция всегда была и остается все тем же «порядком», независимо от того, насколько в ней представлены машинные и вещные элементы. Поэтому если в западной критике реальными злодеями и виновниками всегда выступают ученые, особенно ученые-биологи, поскольку, как писал Хаксли: «Только средствами науки о жизни можно радикально изменить саму жизнь в ее качествах» (5, р. X), то в русской критике речь чаще идет об идиотизме, об административных восторгах, о людях, на лице которых «не видно никаких вопросов; напротив того, во всех чертах выступает какая-то солдатски-невозмутимая уверенность, что все вопросы давно уже решены» (6, с. 80).

" Первые переводы этого оруэлловского произведения, ходившие по рукам в 60-е - начале 80-х гг., были сделаны Э.В. Ильенковым (с немецкого, с пропуском отдельных мест) и М.К. Петровым. В конце 80-х я предлагала перевод Михаила Константиновича разным журналам («Дружба народов», «Огонек»); в «Огонек» Вика Чаликова написала статью об Оруэлле, которая по замыслу должна была сопровождаться переводом отдельных глав. По необъясненным причинам в «Огоньке» публикация не прошла, а в «Дружбе народов» в ней было отказано на том основании, что «Новый мир» уже заказал перевод другому переводчику (А. Голикову), который впоследствии и был напечатан. В то время, однако, практиковались одновременные публикации в разных изданиях одних и тех же произведений, потому жаль, что никто из издателей не пожелал отправить в набор первый прекрасный перевод М.К. Петрова. - С.Н.

В отличие от западного, русскому реформатору жизни, касаются ли его «решенные вопросы» всеобщего лишения живота или только его подтягивания, вовсе не требуется каких-либо специальных научных обоснований. Это Хаксли с его непомерной преданностью букве может длинно и скучно писать: «Правительство, использующее дубинки, расстрелы, недоедание, массовые аресты и ссылки, не только просто негуманно, в наше время это мало кого заботит, но и показательно неэффективно, а в век технологического прогресса неэффективность и бессилие - смертный грех против духа святого эпохи. Действительно эффективное тоталитарное государство было бы таким, в котором вся полнота исполнительной власти политических боссов и их контроль через армию чиновников над населением рабов не ощущались бы как рабство, воспринимались бы народом как предмет любви и удовольствия. Заставить полюбить свое состояние - такова задача, поставленная современными тоталитарными государствами министерству пропаганды, печати и школе. Но методы этих учреждений все еще грубы и ненаучны... Наиболее важными «манхэттенскими проектами» будущего будут поддержанные и инициированные правительством исследования в той области, которую политики и участвующие в работе ученые назовут «проблемой счастья», то есть проблемой того, как заставить людей возлюбить свое ярмо» (5, р. XII).

С точки зрения русской критики ничего этого не требуется, достаточен лишь идиотизм неуклонности, использующий соответствующие прошибные натуры: «Там, где простой идиот расшибает себе голову или наскакивает на рожон, идиот властный раздробляет пополам всевозможные рожны и совершает свои, так сказать, бессознательные злодеяния вполне беспрепятственно» (6, с. 80). Что же касается обоснования неуклонности, то его, вообще-то говоря, не требуется: «Начертавши прямую линию, он замыслил втиснуть в нее весь видимый и невидимый мир, и притом с таким непременным расчетом, чтоб нельзя было повернуться ни взад, ни вперед, ни направо, ни налево. Предполагал ли он при этом сделаться благодетелем человечества? - утвердительно отвечать на этот вопрос трудно. Скорее, однако ж, можно думать, что в голове его вообще никаких предположений ни о чем не существовало. Лишь в позднейшие времена (почти на наших глазах) мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливления была возведена в довольно сложную и не изъятую из идеологических ухищрений административную теорию, но нивелляторы старого закала, подобные Угрюм-Бурчееву, действовали в простоте души, единственно по инстинктивному отвращению от кривой линии и всяких зигзагов и извилин» (6, с. 82).

Более того, там где реформатор или администратор пытается все же как-то объяснить свои поступки, сразу же возникает «нерусская», цирлих-манирлих фигура западного занудливого образца вроде Лембке, который в разговоре с младшим Верховенским так объясняет свою позицию: «Мы только сдерживаем то, что вы расшатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не враги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогрессируйте, даже расшатывайте, то есть все старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о приличном виде» (7, с. 332).

Стремление показать независимость репродукции от новых веяний настолько сильно в русской критике, что Щедрин, например, отказывается связывать новое и опасное развитие жизненного уклада с новыми социальными учениями: «В то время, - пишет он о глуповских временах, - еще ничего не было достоверно известно ни о коммунистах, ни о социалистах, ни о так называемых нивелляторах вообще. Тем не менее, нивелляторство существовало, и притом в самых обширных размерах. Были нивелляторы «хождения в струне», нивелляторы «бараньего рога», нивелляторы «ежовых рукавиц» и проч. и проч. Но никто не видел в этом ничего угрожающего обществу или подрывающего его основы. Казалось, что ежели человека, ради сравнения с сверстниками, лишают жизни, то хотя лично для него, может быть, особливого благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно и даже необходимо... Такова была простота нравов того времени, что мы, свидетели эпохи позднейшей, с трудом можем перенестись даже воображением в те недавние времена, когда каждый эскадронный командир, не называя себя коммунистом, вменял себе, однако ж, за честь и обязанность быть оным от верхнего конца до нижнего» (6, с. 81-82).

Соответственно, и фигуры активных деятелей социального строительства радикальнейшим образом различаются в западной и русской критике. У Оруэлла это безликий «старший брат», у Хаксли - утонченный, умный, искупающий свои прегрешения перед кондиционированной социальностью гипнопедии, инкубаторов, предпрограммирования Мустафа Монд, который и о науке может поговорить со знанием дела, и об искусстве. А у Щедрина это обычный прохвост, он так описывает портрет своего героя: «Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным «Устав о неуклонном сечении», но, по-видимому, не читает его, а как бы удивляется, что могут существовать на свете люди, которые даже эту неуклонность считают нужным обеспечивать какими-то уставами. Кругом - пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель» (6, с. 80).

Если попытаться разделить критику на позитивную и адресную части, то мы получим довольно четко выраженный эффект: в позитивной части почти не будет различений. То, о чем писали в свое время Щедрин и Достоевский, будет лишь детализировано, подкрашено сексом, внутренними конфликтами, чем-нибудь назидательно-завлекательным вроде заповедника «дикарей» Хаксли или министерств Оруэлла, что даст возможность прямых сравнений. Но основные принципы: обезличивание, регламентация, «осчастливление», стандартизация, разрыв между правящей элитой и народом останутся в арсенале критики постоянными. Критика, правда, потеряет несколько в остроте и злости, зато получит черты квазинаучной объективности и серьезности в духе программы-прогноза Хаксли: «Любовь к ярму нельзя утвердить без глубокой и радикальной личной революции в человеческих головах и телах. И чтобы совершить такую революцию, нам, среди другого, требуются следующие открытия и изобретения. Во-первых, более усовершенствованная техника взаимного общения, что может достигаться с помощью кондиционирования детей, а также и с помощью медикаментов, таких как скополомин. Во-вторых, полное развитие науки о несходстве человеческих склонностей, что позволило бы правительственным чиновникам направлять любого наперед заданного индивида на положенное ему место в социальной и экономической иерархии, ведь люди не на своем месте имеют тенденцию питать опасные мысли о социальной системе и заражать остальных своим недовольством. В-третьих, поскольку социальная реальность, какой бы она ни была совершенной, есть нечто такое, от чего у людей возникает необходимость иметь время от времени передышку, необходима замена для алкоголя и других наркотиков; их следует заменить чем-то таким, что было бы одновременно менее вредным и давало бы больше удовольствия, чем джин или героин. В-четвертых, и это было бы долговременным проектом, рассчитанным на несколько поколений жизни в условиях тоталитаризма, - надежная система евгеники, направленная к стандартизации человеческого продукта для удовлетворения потребностей руководства в специализированных кадрах» (5, р. XIII).

Но вот в части адресной заметны крайне знаменательные колебания: западная буржуазная критика связывает все эти утопии с наукой, и если присмотреться к философскому вооружению критиков, - со взглядами XVIII в" с тем взглядом метафизического материализма, по которому человек - пассивный и бессильный продукт обстоятельств. Еще Маркс, как известно, решительно выступая против этой обезоруживающей человека тенденции «естественного» его истолкования, писал, например, в тезисах о Фейербахе: «Материалистическое учение о том, что люди суть продукты обстоятельств и воспитания, что, следовательно, изменившиеся люди суть продукты иных обстоятельств и измененного воспитания, - это учение забывает, что обстоятельства изменяются именно людьми и что воспитатель сам должен быть воспитан. Оно неизбежно поэтому приходит к тому, что делит общество на две части, одна из которых возвышается над обществом» (24, т. 3, с. 2). От того, кто именно оказывается на этом возвышении, и зависят в конечном счете контуры мира в западной буржуазной критике.

Для русской критики XIX в. эта точка зрения неприемлема. Для нее политика - особая область, по отношению к которой ни искусство, ни наука не имеют решающего голоса. В свете того, что нам известно сегодня о творчестве, о процессах обновления, позиция русских критиков более точна. Она позволяет увидеть то неправомерное смешение объектов, которое вызывается предельно простым обстоятельством: наука и искусство находятся по разные стороны репродукции, предметы их не совпадают, и видят они друг друга не непосредственно, а лишь через призму социальной репродукции.

Эффект видения через призму репродукции и лежит, нам кажется, в основе конфликта искусства и науки. Искусство видит науку в ее приложениях, то есть только через те продукты научного творчества, которые прошли проверку на социальную ценность, «издаются большими тиражами», внедрены в общественную жизнь, включены во всеобщую систему репродукции. Искусство не видит истории этих приложений, того во многом случайного сцепления множества деятельностей и промежуточных результатов, которое образует «интим» науки, смысл и содержание ее жизни. С точки зрения искусства, наука и репродукция видятся сращенными, выглядят единым целостным телом со своими внутренними законами изменения. И поскольку движение репродукции совершается явно независимым и во многом непредсказуемым для искусства способом, само это развитие и наука - его источник - предстают непонятными, иррациональными, чуждыми силами. Любой упрек, любая жалоба, любая критическая стрела, пущенная в репродукцию, обязательно попадает и в науку.

С другой стороны, и наука видит искусство через репродукцию, через тот человеческий материал и те системы ценностей, ориентировок, установок, которые обнаруживаются в наличном общественном бытии, в сложившихся системах репродукции. И поскольку системы эти с помощью науки заполняются вещными элементами, человек в его основных репродуктивных функциях вытесняется машинами и автоматами, в науке возникает иллюзия инфляции человеческих ценностей, неподготовленности человека к тем «прорывам» и «завоеваниям», которые могло бы обеспечить квалифицированное приложение накопленных наукой знаний. Возникает вдея несостоятельности человека, его отставания от темпов научно-технического развития, что превращает невежество и алчность в реальные силы, которые, по словам Дж. Бернала, «искажают науку, отклоняют курс ее развития в сторону войны и разрушения» (1, с. 279). Падение доли человеческого в репродукции наука воспринимает как признак несовершенства человека, и ответственными за это несовершенство, за неквалифицированное и даже преступное использование достижений науки объявляются системы подготовки людей к жизни, в том числе и искусство.

В отличие от гуманитарной критики науки и возможных результатов ее приложений, научная критика искусства выгладит менее шумной и известной, но она есть. Эта критика существует не только в рамках «измеримых характеристик», когда продукты науки и систем воспитания начинают к удовольствию ученых сравниваться по быстродействию, надежности, точности, с чего, например, и начался у нас спор лириков и физиков, но и в рамках более широкого социального плана ответственности за происходящее, когда потрясения и катастрофы последних десятилетий объявляются закономерным продуктом деятельности писателей и философов, психологичвски их подготовивших. Сноу, например, так описывает недоумения одного из видных ученых: «Почему большинство писателей придерживается таких взглядов на общество, которые уже во времена Плантагенетов (XII-XIV вв. - М.П.) были определенно невежественными и устаревшими? Разве это не так для большинства писателей двадцатого века? Девять из десятка тех, кто властвует в литературе нашего времени, разве не выглядят они не только политическими глупцами, но и политическими негодяями? Разве не влияние всего того, что они воспевают, подготовило почву для Освенцима?» (4, р. 7).

Взаимная мистификация, связанная с тем, что для наблюдательных пунктов искусства и науки события и люди повернуты различными сторонами, усугубляется еще и тем, что как наука, так и особенно искусство, до сих пор пребывают в состоянии журденовского неведения относительно собственной социальной функции и того способа, каким эта функция реализуется.

Мы говорим, это особенно относится к искусству, не потому, что искусство вообще менее способно к самосознанию, а скорее как раз по обратной причине: слишком уж много существует на свете теорий искусства, причем теорий по источнику явно внешних, возникших за пределами искусства. В значительной мере это объясняется тем, что искусство всегда было и до сих пор остается острым средством воздействия на человека, так что от обращений афинских политиков к Народному собранию с просьбами принять решение «ми комодин ономасти» - не выводить в комедиях лиц под их подлинными именами - (см. 25, с. 58) до более поздних регламентаций и ограждений тянется преемственная нить самозащиты ритуала от искусства, и в этом смысле элементарно заблуждаются те, кто, вроде Камю, считает «литературу отрицания» специфически буржуазной: «Можно сказать, - писал Камю, - что почти до Французской революции литература целиком или в подавляющей части была литературой гармонии, и только с той поры, когда укрепилось возникшее в революции буржуазное общество, начинает развиваться и литература отрицания» (8, S. 19). Литература, как и искусство вообще, всегда подвергалась контролю и регламентации, а сама эта регламентация выливалась, как правило, в теорию искусства, в указание искусству его места и функции. Это умел делать уже Платон, который в «Государстве» (316, 369, 376) вполне сознательно обосновывает идею «полезного» искусства.

В отличие от искусства наука, если речь идет о естествознании, сравнительно долгое время развивалась без регламентирующего воздействия извне. И хотя недостатка в теориях науки также не ощущалось, все философские системы нового времени так или иначе определяли место естествознания и в процессах познания и в социальной жизни, период свободного развития, сменившийся в первой половине XX в. периодом «организованной» или «большой» науки, как и очевидность, «измеримость» влияния науки на обновление социальных структур, создали здесь более благоприятные условия для самосознания, чем те, которые когда-либо существовали у искусства. Однако и в науке процесс самосознания едва начат, и на сегодняшний день наука и искусство остаются великими журденами, к тому же журденами враждующими, плохо сознающими свои силы и почти не умеющими их использовать. Конфликт между наукой и искусством, как и всякая ситуация, когда появляется возможность канализировать собственные беды и горечи в адрес соседа, лишь мешает этому процессу самосознания.

5. Канон науки

По справедливости разговор о канонах надо бы начинать с искусства - оно явление более древнее, чем наука (здесь и ниже в термин «наука» включается главным образом естествознание), да и каноника искусства разрабатывалась уже древними, Аристотелем и александрийцами: грамматиками и литературоведами - «каллимаховыми псами». Но начать с канонов искусства значит заведомо встать на позицию усечения соседа - ограничения науки, предписания ей линии поведения, которая может оказаться несостоятельной для нашего мира научно-технической революции.

Таких попыток, когда за исходное, за момент определенности и стабильности бралась каноника искусства или социальная стабильность как таковая, или блаженство в репродукции - «счастье», совершалось немало, и все эти попытки заканчивались близким результатом: надо обуздать науку. Идет ли речь об этическом формализме И. Канта или о богои мифостроительстве на песке христианской нравственности, или о нравственном социализме, или о средневековой коммуне, всякий раз возникает задача явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы вытекали бы из нравственности и только из нее. При этом обязательно кивают в сторону науки - и на нее следует распространить это исходное основание нравственности, «разрешить» только такие научные исследования, которые не шли бы в ущерб нравственности, в первую очередь нравственности самих исследователей. И как бы ни спорили насчет «счастья», считая его основой нравственности или противопоставляя счастье и взаимное расположение людей как исключающие друг друга нравственные категории по рассуждению типа - счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди, в конечном счете все остается на своих местах, виноватой остается наука. Если стабильность, в какой бы она форме ни бралась, лично-нравственной или социально-репродуктивной, положена в основу, то стабильным, не доступным обновлению оказывается и все остальное. Тогда волей-неволей все виды творчества становятся излишними, теряют социальную нагрузку. Получается как в «Бравом новом мире» у Мустафы Бонда: «Мы вынуждены думать о стабильности, мы не хотим меняться. Всякое изменение - угроза стабильности. В этом еще одна причина того, что мы не так уж спешим с внедрением новых изобретений. Каждое открытие в чистой науке является потенциально подрывным. Даже науку нам приходится рассматривать как потенциального противника, да, и науку... И в этом одна из составляющих цены за стабильность. Не только искусство несовместимо со счастьем. Несовместима и наука. Наука опасна, нам приходится держать ее накрепко закованной и под постоянным прицелом» (5, р. 153).

Поэтому остается лишь второй путь: положить в основание нестабильность, развитие, и попытаться понять возможность и счастья и взаимного расположения в условиях движения и развития, в условиях того, что К. Маркс и Ф. Энгельс называли коммунизмом: «Коммунизм для нас нс состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность. Мы называем коммунизмом действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние» (24, т. 3, с. 34).

Чтобы понять механику этого действительного движения, нам необходимо иметь в виду то принципиальное возражение против всякого рода умозрительных схем, которое Маркс выдвигает против гегелевского принципа тождества народного самосознания и государственного строя: «Отсюда можно было бы, напротив, вывести только требование такого государственного строя, который заключает в себе самом, в качестве определяющего начала и принципа, способность прогрессировать вместе с развитием сознания, прогрессировать вместе с действительным человеком. Но это возможно только при условии, если «человек» стал принципом государственного строя» (24, т. 1, с. 140). Но выявить возможность такого строя вообще, возможность действительного движения, в котором может быть реализован действительный, прогрессирующий человек как принцип и мера социального устройства, значит действовать в уверенности, что стихийное изменение репродукции или социальная история не имеет внутреннего вектора развития, не есть «самодвижение», «саморазвитие» репродукции, а лишь нейтральное основание, лишь условие для самодвижения и саморазвития других сущностей, в первую очередь человека. Ведь если бы оказалось, как это иногда изображают, что история и в самом деле движется по Гегелю, что существует какой-то «дух времени», «цайткайст», способный регулировать обновление репродукции, нести цели обновления, выстраивать исторические события в необходимую последовательность моментов, то всякий разговор о человеке - творце истории, ее принципе, мере стал бы беспредметным. Нам пришлось бы солидаризироваться в этом вопросе с экзистенциализмом, с возведенным в догмат веры бессилием перед ходом истории. Именно поэтому и приходится начинать с канона науки, с процесса и механики обновления репродукции.

Здесь первым вопросом и первым позитивным подходом к научной канонике является выяснение природы гомогенности репродукции и научного продукта. Чтобы оказывать какое-то воздействие на сложившуюся всеобщую форму репродукции, произведения научного творчества должны обладать некоторой суммой свойств, позволяющих им проникать в репродукцию, входить в отношения сравнения с элементами ее наличной формы, то есть целый ряд свойств научного продукта должен быть предзадан научному творчеству, априорно определять его, как грамматика и словарь определяют человеческую речь. Сумма таких априорных определений, правил творчества и составляет канон науки.

Сначала нам следует убедиться, что процесс вхождения продуктов науки в репродукцию и освоения их репродукцией действительно существует. Установить это несложно. Процесс исследован и на микрои на макроуровне. Относительно объема и темпа этого процесса собран достаточно представительный материал. Изучение собранных данных показывает, что где-то с середины XVIII в. начинает действовать новый механизм обновления репродукции, основанный не на постепенной эволюции отдельных навыков и профессий, а на их замене другими навыками, профессиями, технологиями. Если применить здесь биологическую аналогию, то именно в это время начинается переход от практического бессмертия навыков и профессий к их смертности как механизму эволюции-совершенствования.

Переход описывался многократно в красочных аналогиях бегуна, пробегающего на последних метрах марафонской дистанции всю современную историю науки и техники, или же в аналогиях эффекта «непосредственной данности», по которому в науке всегда живет и здравствует около девяноста процентов когда-либо живших ученых. Но для наших целей значительно более важна другая характеристика: средний срок жизни навыков и профессий в сложившейся форме репродукции. Чем этот срок меньше, тем выше темп этого нового типа обновления и, соответственно, тем большую роль в обновлении играет наука. Проделать такое исследование несложно, нужно только «пометить» навыки и профессии, проследить, когда они появились и когда исчезли или оказались в отношениях конкуренции с другими навыками.

Если покопаться в истории репродукции и пометить навыки XIII-XIV вв., то они почти все окажутся «вечными». Двигаясь к их возникновению, мы всякий раз будем оказываться на Олимпе, чувствовать себя учениками богов и богинь, от которых мы получили в дар все навыки и искусства. Двигаясь же к их исчезновению, мы встретимся с крайней неоднородностью. Ткачество, например, «дар женщинам от Афины», будет заменено ткацким станком сравнительно рано, в XV в., тогда как «дар Деметры», землепашество, будет существовать еще очень долго, и сравнивая, например, изображение пахоты в «Поднятой целине» и в «Илиаде», мы даже будем испытывать некоторые сомнения насчет прогресса в организации и стимулировании земледельческого труда:

Сделал на нем и широкое поле, тучную пашню,

Рыхлый, три раза распаханный пар; на нем землепашцы

Гонят яремных волов, и назад и вперед обращаясь;

И всегда, как обратно к концу приближаются нивы,

Каждому в руки им кубок вина, веселящего сердце,

Муж подает; они, по своим полосам обращаясь,

Вновь поспешают дойти до конца глубобраздного пара.

 (Илиада, XVIII, 541-547). 

Но вот если пометить навыки и профессии нашего времени, то, не говоря уже о том, что почти на каждом из них окажется метка вполне земного изобретателя или изготовителя, мы обнаружим, что средний срок их жизни крайне невелик - 10-15 лет, хотя, конечно, есть среди них и реликты вроде того же земледелия, где, правда, быков поубавилось, но основная схема: поле, плуг, тягло, пахарь - остается в силе, хотя и здесь уже наука готовит радикальный подкоп: «Представим себе... то время, когда экономика синтеза пищи одержала верх над старинными традиционными способами ее получения, - приглашают нас помечтать А.Н. Несмеянов и В.М. Беликов. - Несколько огромных заводов, расположенных в разных местностях страны, богатых углем или нефтью, вырабатывают потребную населению пищу. Занимают они в сумме площадь в несколько сотен квадратных километров. Столь трудоемкое и малоспособное к прогрессу сельское хозяйство отошло в прошлое... Отошла в прошлое и индустрия, снабжающая сельское хозяйство машинами, горючим, удобрениями, средствами борьбы с полевыми вредителями. Освободилось для более производительной работы 34% населения, занятого в народном хозяйстве и ныне работающего в сельском хозяйстве» (26, с. 23). Что же из этого следует?

Прежде всего, независимо от того, каким способом науке удается обновлять социальную репродукцию в столь быстром темпе, возникает, очевидно, задача, непосредственно соотнесенная с целями искусства; проблема миграции навыков и профессиональной нестабильности. Сегодня мы уже не можем обеспечить человеку профессию «на всю жизнь» или, тем более, ориентировать его на ту или иную наследственную специальность. Иными словами, сегодня уже невозможна, объективно реакционна литература утверждения традиций, литература героев «с кого жить», а вместе с ней и та конформистская воспитательная функция литературы, которую сформулировал еще Протагор: «Когда дети усвоили буквы и готовы понимать написанное, как до той поры понимали с голоса, учителя кладут им на столы творения хороших поэтов, чтобы они их читали, и заставляют детей усваивать их, - а там много наставлений, много повестей и похвал и прославлений древних доблестных мужей, - чтобы ребенок, соревнуясь, подражал им и стремился стать таким же» (Платон. Протагор, 325 Е - 326 А).

Нужна какая-то новая литература, и если литература оставляет за собой функцию поучения, различения добра и зла, то эта литература должна, видимо, быть не исчислением примеров для подражания, не прославлением социально-полезной и необходимой для нужд момента «обоймы» ролей и должностей, а скорее литературой движения психологических установок, психологической динамики, помогающей человеку принять подвижный мир обновления и найти в нем свое место.

Ясно, что здесь сразу же возникает вопрос: настолько ли хорош этот новый мир, чтобы помогать с ним осваиваться, участвовать в меру сил в приспособлении человека к этому миру? Не следует ли, совсем напротив, встать на позицию спасения человека от этого нового мира, помочь ему сохранить традиционные ценности? Здесь, по существу, скрыто множество частных вопросов: куда движется мир в процессе научно-технической революции? Что именно считать человеческими ценностями? Совпадает ли движение мира репродукции с движением действительного человека? Должно ли «приспособление» пониматься как совпадение с наличными формами движения репродукции или как критическая, отрицающая «сращивание» человека и должности позиция? Все эти вопросы важны, но наиболее интересны для наших целей два первых: куда движется мир репродукции и в чем состоит человеческое.

Вопрос о том, куда движется мир социальной репродукции под давлением обновляющего эффекта науки, крайне важен для искусства, хотя для самой науки это вопрос праздный, ей попросту нечего на него ответить. Наука не знает и знать не может, кто, как, когда, в каких целях найдет способ применить накопленное наукой знание к решению тех или иных проблем. И уже заведомо науке не дано средств и сил реализовать собственные проекты. Допустим, например, что химико-сельскохозяйственные Васюки, о которых пишут Несмеянов и Беликов, окажутся реальностью: сельское хозяйство исчезнет, исчезнет, соответственно, огромная масса навыков, профессий, технологий, и соответствующая группа людей, около трети трудоспособного населения будет переориентирована на другие виды деятельности. Можно ли будет считать эту акцию по искоренению сельского хозяйства научной? Видимо, нет. Или, во всяком случае, не совсем.

Акция была бы бесспорно научной по генезису: без предварительной научной деятельности по изучению состава продуктов питания, процессов их синтеза, без разработки соответствующих технологий такая акция стала бы невозможной. Но дальше-то начинается что-то совсем иное. Начинается внедрение, где нужны решения, организация деятельности массы людей, работа по переквалификации трети трудоспособного населения и т.п. Все это явно выходит за рамки компетенции науки, совершается за ее пределами и независимо от нее.

Но почему такие вещи все-таки совершаются или не совершаются? Что определяет решения и деятельность по их реализации? Ответ здесь прост: цена продукта. Если за одни и те же продукты покупателю предлагают расплачиваться по нескольким таксам, платить, скажем, за тот же самый дневной рацион или 2-3 копейки, или 40 копеек (расчеты по двум вариантам химического производства), или около двух рублей, то покупатель, видимо, независимо от его психологических установок, убеждений, мыслей насчет роли науки, предпочтет расплачиваться по самой дешевой из такс. И это аргумент не от науки, а от человека, от его естественного стремления получить больше на единицу затрат, что во всеобщей форме репродукции, в экономике, как раз и составляет смысл и суть борьбы за повышение производительности труда. Наука в данном случае лишь предлагает варианты и рецепты, но выбор производится не наукой, а потребителем, кем бы он ни был, человеком, социальной группой, структурой, технологией, организацией и т.п.

Важно отметить, что ни о какой конкретной направленности таких выборов, о предсказании, предвидении здесь не может быть и речи, поскольку на складывающуюся к данному моменту систему вариантов, хотя она и ориентирована на «спрос» как на нечто устойчивое и постоянное, накладывается многослойная неопределенность, связанная, во-первых, с тем, что нельзя предсказать открытие, а если бы можно было это сделать, то не стоило бы и огород городить, заниматься научной деятельностью, и, во-вторых, с тем, что контакт науки с наличной системой репродукции носит многоступенчатый, «шаговый» характер, предполагающий разрывы, задержки, независимую друг от друга деятельность многих людей. Когда, например, физики открывают и экспериментально подтверждают ряд принципов распространения света, а затем практики обнаруживают, что эти принципы можно использовать для увеличения и создают электронный микроскоп, то в самой науке это два отдельных события, разделенных по времени промежутком более 50-ти лет и не выводимых друг из друга.

Точно такая же неопределенность возникает и на входе в репродукцию. Попытки предвидеть, рассчитать, спланировать здесь редко удаются. Англичане, например, в 1954 г. приняли широкую программу строительства атомных электростанций, в разработке которой принимали участие и ученые и экономисты. Лет через семь выяснилось, что программа может обернуться экономической катастрофой, и получилось это не потому, что плохо считали, а потому, что, как пишет редактор журнала «Nature» Дж. Мэд доке, «произошло совершенно неожиданное скачкообразное уменьшение стоимости строительства обычных станций. Скачок был настолько значителен, что надежды на конкурентоспособность энергии, выработанной на атомных электростанциях, для Англии не оправдались» (9, р. 156).

И все же, в каком-то смысле мы можем говорить здесь о векторе движения, связанном с общей тенденцией выбора более оптимальных, «дешевых» вариантов производства продукта потребления, причем этот определитель обновления репродукции явно не зависит от науки. Хотя на него наслаивается много побочных явлений, действие этого критерия очевидно: под воздействием науки доход надушу населения в развитых странах удваивается каждые 20-25 лет (27, с. 289), и кумулятивный эффект этого роста, накопленный развитыми странами, выглядит весьма внушительно: доход на душу населения в развитых странах сегодня в 15-20 раз выше, чем в остальном мире (10, р. 959-960).

Вместе с тем, если бы речь шла только о действии этого критерия, стимулирующего рост производительности труда и любые попытки снизить затраты на производство единицы продукции, то у искусства вряд ли возникла бы почва для критики процесса обновления, а заодно и главной силы этого процесса - науки. Критика могла бы исходить лишь из самых скверных представлений о человеческой природе, а именно из представления о рабском состоянии как о состоянии естественном и необходимом для человека. Возникало бы то, о чем сегодня часто пишут буржуазные социологи, как о темных сторонах проблемы свободного времени, и о чем все-таки лучше других писал Хаксли: «Они любят свою работу, - говорит у него Мустафа Монд. - Она детски проста и легка. Никакого напряжения голове или мускулам. Семь с половиной часов легкого, неизнуряющего труда, а затем рацион сомы, игры, неограниченные совокупления, эротофильмы. Чего им еще требовать? Они могли бы, правда, требовать уменьшения рабочего времени. И конечно же, мы могли бы дать им больше свободного времени. Технически очень просто сократить рабочий день для низших каст до трех или четырех часов в день. Но вот были бы они от этого более счастливы? Нет, не были бы. Лет полтораста тому назад провели эксперимент: для всей Ирландии установили четырехчасовой рабочий день. И что из этого получилось? Беспокойство и резкое увеличение потребления сомы, вот и все. Эти три с половиной часа добавочного досуга вовсе не оказались источниками счастья, люди старались отдохнуть от них» (5, р. 153).

Но, к сожалению, на действие основного критерия выбора, на «аргумент от человека», накладывается действие и другого критерия - «аргумента от национального государства»; так что движение репродукции подчинено не только повышению жизненного уровня людей, но и раду требований, связанных с фактом сосуществования национальных государств как высшей для нашего времени социальной единицы. Заботы о целостности, безопасности, военном и экономическом превосходстве накладывают свою печать на системы выбора и результаты отбора, направляют процесс обновления к целям, которые могут быть тлубоко чужды человеку. Более того, и в условиях сосуществования двух систем это особенно ощутимо, «аргумент от национального государства» затягивает всех соревнователей в бесконечную научно-техническую гонку, отстать от которой или выйти из которой значило бы совершить акт национального самоубийства. Гонка ускоряет процессы обновления, делает повышение темпов обновления условием существования и выживания национального государства. Гонка ставит науку, а с нею и все виды творчества в привилегированное положение, ни одно государство не рискнуло бы сегодня всерьез поссориться с наукой, все они вынуждены воспроизводить и стимулировать творчество в таких масштабах, о которых раньше не приходилось и мечтать. Но та же гонка и страх отстать в этой гонке ставит мир на грань катастрофы, когда ради сохранения института национального государства может быть поставлено на карту существование человечества вообще. Механику этого внешнего стимулирующего воздействия на процессы обновления, хотел он того или нет, прекрасно выразил в 1940 г. сенатор Дауни в речи по поводу открытия атомной энергии: «За последний год было сделано решающее открытие, и, если его коммерческое использование станет совершившимся фактом, - а как об этом пишут даже осторожные ученые мира, это обязательно произойдет, - мы с вами станем свидетелями гибели нашей нефтеперерабатывающей и угольной промышленности, коммунального хозяйства и многого другого... Американские бизнесмены считают, что дальнейшее исследование любой формы энергии, которую можно столь дешево производить и которая приведет к гибели огромной части нашего предпринимательства, должно быть прекращено правительством. Но, увы, господин президент, немецкие химики работают день и ночь, стараясь усовершенствовать овладение этой новой формой энергии, и, если мы будем только плестись за ними, это приведет к огромной катастрофе для американской цивилизации» (28, с. 61).

Этот довод: «Но, увы, господин президент», - всегда решает в таких вопросах, как лететь или не лететь на Луну, Марс, Венеру, выдумывать или не выдумывать межконтинентальные ракеты, атомные подводные лодки, термоядерные бомбы, системы наблюдения и оповещения и т.п. Весь этот опасный мусор вовсе не является продуктом того, что Маркс называл «деятельным невежеством». Совсем напротив, в современных условиях он необходимое и неизбежное следствие соревнования национальных государств и двух систем. Поэтому даже здесь позиция голого отрицания и лобовой критики науки была бы беспочвенным донкихотством и явно несправедливым делом: наука не имеет голоса в решении всех этих вопросов. Иное, конечно, дело, может ли наука получить такой голос и, пользуясь своим привилегированным положением, способна ли она влиять на ход событий. Но это уже вопрос другой, вопрос о гражданской позиции ученых, а не о социальной функции науки как института общественного обновления.

Если попытка понять, куда движется репродукция и кто ответственен за направление движения, показывает, что наука к этому имеет весьма косвенное отношение, что действительное направление движения складывается как совместный результат выборов от нужд человека и от нужд национального государства, то второй вопрос - о человеческих ценностях - выглядит куда запутаннее и сложнее.

Путали здесь все: философия, искусство, наука. Но основная путаница происходит все же, нужно признаться, от философии, от неразличенности весьма важных и несводимых друг к другу категорий репродукции и творчества, которые до сих пор сосуществуют в терминах типа «деятельность», «мышление», «практика», «труд». Только попытки исследовать точными методами творчество вскрыли несостоятельность отождествления репродукции и творчества, разнотипность деятельности по закону и деятельности по канону.

Вместе с тем, само это отождествление имеет свою историю. В философии это линия Локк-Юм-Кант-Фихте, в которой затруднения, связанные с отказом от теологических постулатов сотворенности мира по слову божьему и богоподобия человека («врожденные идеи») и попытки обосновать сенсуалистические теории познания завершились в философии И. Г. Фихте идеей тождества объекта и субъекта, я действующего и я мыслящего. Примат дела, под знаком которого проходила эта трансформация философской проблематики, как раз и привел к тому результату, что творчество оказалось на периферии философского внимания, по-существу за пределами предмета философии, тогда как репродукция - деятельность по закону, развернутая в бесконечный повтор, - стала полновластным представителем категории бытия, в которой, и это действительно так, осуществлено тождество мысли и действия, мысли и бытия.

Но это лишь одна сторона путаницы, способная в какой-то мере объяснить неизученность процессов творчества. Вторая состояла в том, что единственно достойным имени знания в философии нового времени признавалось лишь одно - научное знание. Отсюда и возникала та характерная для немецкой классики идея включения объекта в субъект, когда оба они оказываются различенными только по степени формализации, а по-существу, - гомогенными.

В субъекте нет ничего, что не могло бы предстать предметом и стать объектом; объект лишь «для себя» субъект, а тот остаток субъективности, который вынуждает все-таки отличать субъект от объекта, есть только непознанная пока, неформализованная «в себе» часть субъекта. Гегель пишет об этом процессе: «Дух, который знает себя в таком развитии как духа, есть наука. Она есть его действительность и царство, которое он создает себе в своей собственной стихии» (24, т. 4, с. 13).

Эта вторая сторона путаницы, которая дает себя чувствовать и сегодня, создавала и создает иллюзию, будто субъект исчерпывается в объекте, будто все в субъекте, в человеке, в его мышлении доступно изучению обычными методами науки.

 Эта иллюзия и повела, собственно, кибернетику на штурм творчества, в процессе которого она и выявилась в качестве иллюзии, неправомерного смешения двух разнопорядковых явлений.

Так что же наука может и чего она не может, что ей положено по канону и чего не дано? Если обратиться к истории возникновения и философской санкции основных естественно-научных понятий, что произошло еще в XVII в. силами Ф. Бэкона, Р. Декарта и Т. Гоббса, то границы научного познания и основные его правила предстанут довольно четкими. Отталкиваясь от Аристотеля, от его концепта природы, лежавшего в основе христианского миропорядка, эти философы, особенно Гоббс, создали новый, «усеченный» концепт природы, который мы теперь называем «объектом», «миром открытий», «объективной реальностью» и т.п. Смысл изменений состоял в том, что из представлений о сущности - универсальном кирпичике мира - были исключены так называемые «формальная» и «целевая» причины.

 С помощью понятия инерции-самодвижения две оставшиеся причины Аристотеля - «материальная» и «действующая» объединились в понятие взаимодействия «тел», одно из которых выступает пассивной («материальной»), а другое активной («действующей») половинкой «полной причины». Эти «полные причины», а для будущего знания - «полные потенции» и стали прототипом научного канона, а также и представлений о предмете научного знания - объекте.

Схема: «если - то» и сегодня остается универсальной для научного знания схемой.

Гипотеза, эксперимент, принцип, закон, технология, - все обнаруживает в себе эту схему. Но она универсальная не только для науки, она же лежит в основе любого действия по закону, в основе репродукции. Идея бесконечного повтора, достоверной связи событий с контролируемыми условиями имеет силу как для области научного творчества, так и для области репродукции, связывает эти области, может рассматриваться как проекция репродукции на научное творчество, как априорное со стороны репродукции определение научного творчества. Правда, повтор в науке запрещен, нельзя открыть дважды закон всемирного тяготения, но запрет на плагиат не мешает науке требовать экспериментальной проверки, которая может совершаться многократно; и это требование есть требование бесконечного повтора к любому продукту науки.

Более того, «полные причины» безлики, поэтому упор на достоверность, на обязательность и необходимость связи «если - то» превращает всю область научного знания в царство безликих, слепых и автоматически действующих законов.

По сути дела, это «голые» программы деятельности. Попадая в социальную репродукцию, эти программы обрастают системами отрицательной обратной связи, то есть становятся уже не просто законами, но законами активными, которые навязываются через деятельность предметам труда, имеющим индивидуальные различия. В науке же индивидуального нет, здесь оперируют только классами и не выходя за пределы классов.

Индивидуальное, отходящее от нормы, неповторимое оказывается недоступным для изучения научными методами, располагается за пределами предмета рауки.

Понятый как область действия слепых, нс знающих исключения, автоматических, общих, безличных законов, такой предмет или «объект» как раз и есть «природа» науки, привычный для нас концепт природы. Она лишена эмоций, всегда обязана одинаково отвечать на одни и те же вопросы, неспособна вводить ни нас, ни ученых в заблуждение, увертываться от наших попыток познать ее, заставить служить нашим целям. Она инертна, стабильна, всегда и всюду остается тем же самым - равнорасположенной ко всем нам служанкой за все, выполняющей любые наши прихоти, если нам удается хотя бы раз заставить ее сделать это. Любой результат науки и есть такая удачная попытка. Он имеет равную силу для всех времен, всех мест и всех людей на земле, или, как эту мысль сформулировал Дж.К. Максвелл, - «события, различенные только по месту и времени, идентичны». Применительно к репродукции, учитывая безличность предмета науки ту же мысль можно сформулировать и в нормах функционального определения: «чем бы ни различались системы, у которых равные сигналы на входе дают равные сигналы на выходе, они функционально неразличимы, идентичны». Определения последнего рода называют принципом «черного ящика», они применимы ко всему объему научного знания. Смысл их в том, что любое из них суть такой наблюдательный пункт, с которого видны лишь функции и совершенно неразличимы их носители.

Входит ли человек в предмет науки? В этом гвоздь вопроса.

По мнению немецкой классики и по мнению многих ученых, человек входит в предмет науки, целиком и полностью. Но если немецкие философы не шли дальше субстанциональной идентичности, то есть оставались в рамках определения Максвелла, исключали из сущности человека индивидуальное, оставляя все же родовое, то наука идет дальше: для нее человек исчерпаем не только в общих родовых свойствах, но и в общих человеку и природе функциях. Если первый взгляд - основа нивелляторства среди людей, то второй - основа нивелляторства среди людей и вещей. Функционально описывая, например, систему формулой: «на входе три копейки, на выходе - стакан газированной воды с сиропом», мы тем самым описываем не только частную должность человека - быть продавцом газированной воды, но человека как такового, хотя, и это очевидно, под ту же формулу подпадает и автомат, причем подпадает таким способом, когда у науки нет операции, с помощью которой она могла бы различить, где человек, а где имитирующее его действия по той же программе железо.

Позиция науки в таких вопросах напоминает позицию пассажира в кабине лайнера, который попытался бы, сидя в кресле, решить, кто ведет машину: летчик или автопилот. За рамками науки здесь нет проблемы: нужно пойти в кабину и посмотреть. Но так только за рамками науки, в самой науке подобная операция запрещена, она нарушала бы принцип черного ящика. Схоласты в свое время спорили, способен ли бог Аристотеля отличить Платона от Сократа. Этого не смогли бы сделать ни немецкие философы-классики, ни наука. Более того, наука оказалась бы неспособной отличить быка от трактора, для нее есть лишь усилие на крюке или тяга. Она не смогла бы отличить или, вернее, всегда способна найти такую позицию, когда невозможно отличить лошадь от вертолета или подводной лодки, поскольку видна будет лишь «мощность», которую можно выразить, в частности, и в «лошадиных силах».

Эта сознательная, гибкая, активная слепота составляет силу науки, поскольку те переходы «в другой род», которые в древности совершались от случая к случаю, вели к замене человека в отдельных репродуктивных функциях ослом, быком, орудием, совершаются теперь автоматически. В исходе оказывается допускающая бесконечный повтор функция, а не ее носитель. Инженер сначала рассчитает нагрузки, а потом уже будет думать о том, ставить ли в качестве привода мотор или достаточно будет легкого нажима руки.

Иными словами, наука знает человека только в репродуктивных функциях, где он сила среди сил природы, частный случай среди таких же частных случаев проявления универсальных связей.

Но вот исчерпывает ли репродукция человека? Лежат ли человеческие ценности в репродукции или за ее пределами? Для любого вида деятельности, если он допускает функциональное определение, а все виды репродукции, деятельности по закону, заведомо такое определение допускают - закон и есть такое определение, - останутся в силе рассуждения о продавце газированной воды и автомате, то есть каким бы сложным ни оказался закон деятельности, ни в этом законе, ни в самой деятельности по закону нет ничего специфически человеческого. С функциональной точки зрения, кондуктор автобуса и железный ящик, куда приглашают опускать пятаки, неразличимы, они «одно и то же». Адистанция от этого кондуктора-ящика до самых сложных видов репродуктивной деятельности не так уж велика. Если сегодня «Известия» пишут о замене инструктора райсобеса вычислительной машиной, то завтра им придется писать то же самое о должностях городского, областного и т.д. масштаба.

С философской точки зрения, здесь вообще нет никакой дистанции, поскольку из факта функциональной определимости всех видов репродукции возможен лишь один вывод: ни в репродукции, ни в каноне науки, рассчитанном на обновление репродукции, ни в предмете науки, как он очерчивается каноном, нет человека, нет человеческих ценностей.

Если зафиксировать эту точку зрения и под соответствующим углом взглянуть на научное творчество, мы без труда обнаружим это «бесчеловечное» требование научного канона. Продукт не только должен строиться по репродуктивной схеме «если-то», но он должен также доказать свою независимость от человека, непричастность к нему. Этот акт проверки на бесчеловечность ученые называют экспериментом, а логики - верификацией. В применении к науке сам смысл объективности, независимости ни от человека, ни от человечества, должен, видимо, пониматься не статически, как некоторая устойчивая и независимая от нас составляющая знания, а динамически, в духе грамматики языка, как сумма правил и операций вывода человека за рамки познания, сепарации человеческого и объективного, отчуждения человека от продуктов научной познавательной деятельности.

Канон науки, таким образом, не только не включает человека, но и активно исключает его.

Научное знание начинается там, где кончается человек, где от него удается освободиться. А если в силу исторических причин человек в его репродуктивных свойствах оказывается еще в пределах предмета науки, то происходит это не по вине ученых: человеку там, если он человек, а не должность, если он цель, а не средство, нечего делать. Наука по канону слепа к человеческому, не видит и не в состоянии видеть человеческого, даже если бы захотела.

Здесь можно испугаться: а медицина? Это ли не наука о человеке? Даже по нормам англо-саксов, где под наукой (сайенс) имеется в виду только естествознание, медицина остается наукой. Нам кажется, что дело здесь не в том, куда та или иная дисциплина традиционно приписана, а в социальной функции, в том, как та или иная наука влияет на социальную определенность, работает в контурах обновления или стабилизации. Положение медицины здесь крайне своеобразно. Она бесспорно в контуре стабилизации, ее предмет целиком укладывается в понятие отрицательной обратной связи, поскольку медицина исследует отклонения от нормы, «болезни» и обращается с отклонениями обычным кибернетическим способом - уничтожает, нейтрализует, «лечит» их. Здесь цели медицины прямо противоположны научным: не накопление и внедрение отклонений, а уничтожение их. С другой стороны, конечные цели медицины всегда одни: здоровый нормальный человек, но именно в этом пункте человек исчезает из поля ее зрения. Если наука начинается там, где удается избавиться от человека, то медицина кончается там, где начинается человек. В отношении же к человеку и наука и медицина едины: человек располагается на слепом пятне научного видения.



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 7 |
 



<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.