WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 16 |
-- [ Страница 1 ] --

РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ КНИГИ Г-НА ГЕЛЬВЕЦИЯ «ОБ УМЕ» 4

ПРИМЕЧАНИЯ 10

ПЛЕМЯННИК РАМО 12

ПРИМЕЧАНИЯ 76

ЖАК-ФАТАЛИСТ И ЕГО ХОЗЯИН 80

ПРИМЕЧАНИЯ 265

ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОЕ ОПРОВЕРЖЕНИЕ КНИГИ ГЕЛЬВЕЦИЯ «О ЧЕЛОВЕКЕ» 269

ТОМ ПЕРВЫЙ 269

ПРЕДИСЛОВИЕ 269

РАЗДЕЛ I 270

ГЛАВА I 270

ГЛАВА II 271

ГЛАВА III 272

ГЛАВА IV 273

ГЛАВА V 273

ГЛАВА VI 273

ГЛАВА VII 274

ГЛАВА VIII 275

ГЛАВА IX 278

ПРИМЕЧАНИЯ 280

РАЗДЕЛ II 284

ГЛАВА I 284

ГЛАВА II 286

ГЛАВА V 287

ГЛАВА VI 287

ГЛАВА VII 290

ГЛАВА VIII 295

ГЛАВА Х 295

ГЛАВА XI 301

ГЛАВА XII 301

ГЛАВА XIII 309

ГЛАВА XIV 310

ГЛАВА XV 314

ГЛАВА XVI 325

ГЛАВА XX 327

ГЛАВА XXII 327

ГЛАВА XXIII 328

ГЛАВА ХХIV 330

ПРИМЕЧАНИЯ 331

РАЗДЕЛ III: Вторая часть первого тома 342

ГЛАВА I 344

ГЛАВА II 344

ГЛАВА III 347

ГЛАВА IV 350

РАЗДЕЛ IV 350

ГЛАВА I 350

ГЛАВА II 352

ГЛАВА III 354

ГЛАВА IV 355

ГЛАВА V 356

ГЛАВА VI (68) 356

ГЛАВА VIII 357

ГЛАВА IX 358

ГЛАВА Х 359

ГЛАВА ХI 359

ГЛАВА XII 360

ГЛАВА XIII 360

ГЛАВА XIV 361

ГЛАВА XV 362

ГЛАВА XXII 363

ГЛАВА XXIII 363

ГЛАВА XXIV 363

ПРИМЕЧАНИЯ 364

ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОЕ ОПРОВЕРЖЕНИЕ КНИГИ ГЕЛЬВЕЦИЯ «О ЧЕЛОВЕКЕ». ТОМ ВТОРОЙ 371

РАЗДЕЛ V (84) 371

ГЛАВА I 371

ГЛАВА II 372

ГЛАВА III 373

ГЛАВА IV 373

ГЛАВА V 374

ГЛАВА VII 374

ГЛАВА VIII 375

ГЛАВА IX 376

ГЛАВА Х 377

ГЛАВА XI 377

ПРИМЕЧАНИЯ 377

РАЗДЕЛ VI 378

ГЛАВЫ C III ПО XVIII ВКЛЮЧИТЕЛЬНО 378

ГЛАВА VI: О том, как образуются народы 380

ГЛАВА VII 380

ГЛАВА IX 381

ГЛАВА XI 382

ГЛАВА XII 382

ГЛАВА XIII 382

ГЛАВА XVI 383

ГЛАВА XVIII 383

ПРИМЕЧАНИЯ 383

РАЗДЕЛ VII 385

ГЛАВА I 385

ГЛАВА V: О государстве иезуитов 385

ПРИМЕЧАНИЯ 386

РАЗДЕЛ VIII 388

ГЛАВА II: Об употреблении времени 388

ГЛАВА III 390

ГЛАВА IV 392

ГЛАВА V 393

ГЛАВЫ VII И VIII 393

ГЛАВА IX 394

ГЛАВА Х 395

ГЛАВА ХII 395

ГЛАВА XIII 396

ГЛАВА XIV 396

ГЛАВА XV 397

ГЛАВА XVII 397

ГЛАВА XX 397

ГЛАВА XXI 398

ГЛАВА XXII 398

ПРИМЕЧАНИЯ 399

РАЗДЕЛ IX 399

ГЛАВА II 399

ГЛАВА III 400

ГЛАВА IV 400

ГЛАВА VI 400

ГЛАВА XVIII 400

ГЛАВА XIX 401

ГЛАВА XX 401

ГЛАВА XXI 403

ГЛАВА XXIII 404

ГЛАВА XXIV 404

ГЛАВА XXX 405

ПРИМЕЧАНИЯ 405

РАЗДЕЛ Х 405

ГЛАВА II: О воспитании государей (124) 405

ГЛАВА III 406

ГЛАВА IV 407

ГЛАВА VI 407

ГЛАВА IX 407

ГЛАВА Х 409

КРАТКОЕ ПОВТОРЕНИЕ СОДЕРЖАНИЯ 409

РАЗДЕЛ II 409

ГЛАВА I: О сходстве взглядов автора со взглядами Локка 409

ПРИМЕЧАНИЯ 410

СТАТЬИ ИЗ «ЭНЦИКЛОПЕДИИ, ИЛИ ТОЛКОВОГО СЛОВАРЯ НАУК, ИСКУССТВ И РЕМЕСЕЛ» 424

ГЕРАКЛИТИЗМ, или философия Гераклита. (Ист. филос.) 424

Логика Гераклита. 426

Физика Гераклита. 426

Мораль Гераклита. 428

Физика Гиппократа. 429

ЭЛЕЙСКАЯ (школа). Ист. философии. 430

История элейских метафизиков. 431

Метафизика Ксенофана. 431

Физика Ксенофана. 432

История элейских физиков. 435

Логика Демокрита. 437

Физиология Демокрита. 437

Теология Демокрита. 439

Мораль Демокрита. 439

ЭПИКУРЕИЗМ, или эпикуризм, сущ. м. р. (ист. философии). 441

О философии в общих чертах. 441

О физиологии в общих чертах. 442

О теологии. 450

О морали. 451

МАЛЬБРАНШИЗМ, или философия Мальбранша (ист. философии). 456

Примечания 460

Элейская (школа) 460

Эпикуреизм 460

Мальбраншизм 461

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН (1) 461

ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ (2) 483

СОДЕРЖАНИЕ 502

РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ КНИГИ Г-НА ГЕЛЬВЕЦИЯ «ОБ УМЕ»

Ни одно произведение не наделало столько шуму, как это. Тому способствовали как содержание книги, так и имя автора, который работает над нею уже пятнадцать лет. Лет семь или восемь назад он оставил должность генерального откупщика, чтобы вступить в брак со своей теперешней женой и заняться изучением литературы и философии. Половину года он проживает в деревне, удаляясь туда с немногочисленным кругом близких ему лиц, остальное время — в Париже, где у него премилый дом. Можно с уверенностью сказать, что он хозяин своего счастья: ведь у него есть друзья, очаровательная жена, он обладает здравым смыслом, остроумием, пользуется в свете уважением, имеет состояние, здоров и весел. Глупцов, завистников и ханжей не могли не возмутить его принципы, а таких людей ведь немало. Цель произведения — изучить человеческий ум с различных сторон, во всем основываясь на фактах. Поэтому автор сначала рассматривает человеческий ум как таковой, а затем исследует его по отношению к истине и заблуждению. Он, по-видимому, приписывает чувствительность материи вообще: эта точка зрения весьма подходит для философов (1) и неизбежно вызывает большие трудности у высказывающихся против нее защитников религиозного суеверия. Нельзя сомневаться в том, что животные чувствуют, но чувствительность у них есть либо свойство материи, либо качество некоторой духовной субстанции. Защитники суеверия не осмеливаются признать ни того, ни другого. Автор книги «Об уме» сводит все интеллектуальные функции к чувствительности. По его мнению, воспринимать или чувствовать — это одно и то же, судить или чувствовать — одно и то же. Различие между человеком и животным сводится у него к различию организации. Удлините, например, у человека лицо, вообразите, что нос, глаза, зубы, уши у него, как у собаки, покройте его шерстью, поставьте на четыре лапы — после такого превращения человек этот, будь он хоть доктором Сорбонны, станет выполнять все функции собаки. Он будет лаять, вместо того чтобы аргументировать, грызть кости, вместо того чтобы заниматься разрешением софизмов; вся его деятельность сосредоточится в обонянии; почти вся душа его окажется в носу, и он будет гоняться по следу за кроликом или зайцем, вместо того чтобы выслеживать атеистов или еретиков. С другой стороны, возьмите собаку, поставьте ее на задние ноги, округлите ей голову, укоротите морду, лишите хвоста и шерсти — и вы сделаете из нее доктора, предающегося глубоким размышлениям о тайнах предопределения и благодати... Если принять во внимание то, что человек отличается от любого другого человека лишь своей организацией, а от самого себя — лишь переменами, происходящими в его органах; если сопоставить это с тем, что он в детстве лепечет, в зрелом возрасте рассуждает, а в старости снова начинает лепетать; если наблюдать за ним, когда он здоров и когда болен, когда он спокоен и когда охвачен страстью, то нам придется во многом согласиться с этой точкой зрения. Рассматривая ум по отношению к истине и заблуждению, г-н Гельвеций убеждается, что не бывает ложного ума. Он объясняет все наши ошибочные суждения невежеством, злоупотреблением словами и неистовством страстей. Если кто-нибудь рассуждает плохо, то лишь потому, что у него недостает знаний для того, чтобы рассуждать лучше: он не рассмотрел предмета со всех сторон. Автор применяет этот принцип к анализу роскоши, по поводу которой писали столько за и против. Он показывает, что те, кто защищал ее, и те, кто на нее нападал, были одинаково правы в своих рассуждениях. Но ни те, ни другие не догадались сравнить выгоды и невыгоды роскоши и, не имея достаточных знаний, не могли прийти к определенному результату. Г-н Гельвеций дает решение этого важного вопроса, и это одно из прекраснейших мест его книги. То, что он говорит о злоупотреблении словами, поверхностно, но приятно для чтения. Вообще главная особенность книги в том, что ее приятно читать, даже когда она трактует о самых сухих материях, ибо все это пересыпано множеством забавных историй, облегчающих ее чтение. Автор поясняет свою мысль о злоупотреблении словами на примере материи, времени и пространства. При этом он очень краток и немногословен, и нетрудно догадаться почему. Ведь сказанного достаточно, чтобы указать правильный путь человеку, умеющему рассуждать, или заставить возопить тех, кто по долгу службы пускает нам пыль в глаза... Свою мысль о заблуждениях страсти автор применяет к духу завоевания и к славолюбию, а на примере спора двух людей, которые под воздействием этих страстей утратили способность суждения, он показывает, как вообще страсти сбивают нас с толку. Эта глава тоже полна занятных анекдотов и разных смелых и резких намеков. В ней говорится об одном египетском жреце, который весьма красноречиво распекал нескольких неверующих за то, что они видят в быке Аписе (2) только быка; этот жрец весьма похож на многих других жрецов. Вот вкратце предмет и содержание первого рассуждения. В книге есть еще три других рассуждения, о которых мы будем говорить дальше.

Рассмотрев ум как таковой, г-н Гельвеций рассматривает его по отношению к обществу. Мерилом нашей оценки ума является, как он полагает, не трудность изучаемого предмета или глубина проникновения в него, а общий интерес. В доказательство этого он мог бы привести вполне убедительный пример. Пусть какой-нибудь геометр рассмотрит три точки на бумаге и предположит, что эти три точки притягиваются друг к другу с силой, обратно пропорциональной квадрату расстояния между ними, а затем попытается определить траекторию этих трех точек. Решив эту проблему, он прочтет доклад о ней на нескольких заседаниях Академии; его выслушают, его решение напечатают в каком-нибудь сборнике, где оно затеряется среди тысячи других и будет забыто, так что вряд ли о нем когда-нибудь вспомнят в обществе или среди ученых. Но если эти точки будут изображать три главных тела природы, одно из которых будет называться Землей, другое — Луной, а третье — Солнцем, тогда решение проблемы трех точек составит закон движения небесных тел, геометр будет зваться Ньютоном и память о нем будет жить среди людей вечно. Будут ли эти три точки просто тремя точками, или же они будут представлять три небесных тела, проницательность, требуемая для решения задачи, одинакова в обоих случаях; но интерес далеко не одинаков, не одинаково и общественное признание. То же самое можно сказать о честности. Автор рассматривает ее и как таковую, и по отношению к отдельному лицу, к небольшому сообществу, к нации, к различным эпохам, в различных странах, по отношению ко всему миру. Во всех этих случаях интерес всегда оказывается мерилом честности. Он, собственно, и составляет это мерило, так что автор не допускает ни абсолютной справедливости, ни абсолютной несправедливости. Таков его второй парадокс. Парадокс этот сам по себе ложен и опасен своими следствиями: ложен, потому что в наших естественных потребностях, в нашей жизни, в нашем существовании, в нашей организации и нашей чувствительности, делающих нас подверженными страданию, можно найти действенную основу понятий о справедливом и несправедливом, которые затем меняются на сотни тысяч разных ладов под влиянием общего и частного интереса. Общий и частный интерес действительно видоизменяет идею справедливого и несправедливого, но сущность ее от этого не зависит. Нашего автора ввело в заблуждение, по-видимому, то, что он считался лишь с фактами, показывающими справедливое и несправедливое в сотне тысяч различных видов, но закрыл глаза на природу человека, где он увидел бы основу и происхождение этих понятий. Мне кажется, что он не имел ясного представления о том, что понимают под честностью по отношению ко всему миру. Он лишил это слово всякого смысла; это было бы иначе, если бы он принял во внимание, что человек, дающий пить жаждущему и есть голодному, — добрый человек повсюду, в любом месте, и что честность по отношению ко всему миру — не что иное, как готовность благодеяния, присущая человеческому роду вообще, — чувство, которое не ложно и не химерично. Таков предмет и содержание второго рассуждения, где автор рассматривает, между прочим, еще несколько важных вопросов, например вопросы об истинных и ложных добродетелях, о хорошем тоне, о светском обращении, о моралистах истинных и лицемерных, о важности морали и средствах ее усовершенствования.

Предметом третьего рассуждения является ум, рассматриваемый или как дар природы, или как продукт воспитания. Здесь автор пытается доказать, что из всех причин, порождающих различия между людьми, наименьшую роль играет организация, так что нет человека, у которого страсть, интерес, воспитание или случайное стечение обстоятельств не могли бы преодолеть его природных недостатков и сделать из него великого человека, точно так же как нет великого человека, которого отсутствие страсти, интереса, воспитания и другого рода случайные обстоятельства не могли бы сделать глупцом, несмотря на самую счастливую организацию. Таков его третий парадокс. $Credat judaeus Apella...$ (3) Автору приходится анализировать здесь все качества души, рассматривая их в человеке в сравнении с другим человеком. При этом он обнаруживает большую проницательность, и, как ни неприятно впечатление от столь странного парадокса, читая его, чувствуешь себя поколебленным в своих воззрениях. Ошибочность всего этого рассуждения обусловлена, мне кажется, несколькими причинами, из которых главные — следующие. 1. Автор не знает или, по-видимому, не учитывает огромного различия, получающегося между действиями (сколь бы малым ни было различие между причинами), когда причины действуют долго и непрерывно. 2. Он не принял во внимание ни разнообразия характеров (холодных или медлительных, унылых или меланхолических, веселых и проч. и проч.), ни возрастных различий, ни того, сколь неодинаков один и тот же человек в состоянии здоровья или болезни, в радости и горе, — словом, он не обратил внимания на то, как человек отличается от самого себя в тысяче случаев незначительного нарушения его организации. Ничтожное расстройство мозга делает гениального человека глупцом. Что же будет с этим человеком, если расстройство это окажется не случайным и мимолетным, а органическим, природным? 3. Он не заметил, что если, как он утверждает, все различие между человеком и животным сводится к различию организации, то не сводить всего различия между гениальным и обыкновенным человеком к той же самой причине — значит противоречить самому себе. Одним словом, все третье рассуждение кажется мне своего рода ложным вычислением, в которое не ввели всех элементов, а введенным элементам не придали должного значения. Автор не увидел непроходимой грани между человеком, которого природа предназначила для известной функции, и человеком, который выполняет ее только благодаря трудолюбию, вниманию, интересу или страстям... Это рассуждение, ложное в своей основе, изобилует прекрасными частными рассуждениями о происхождении страстей, об их силе, о скупости, честолюбии, гордости, дружбе и т. д. В том же самом рассуждении автор выдвигает четвертый парадокс, касающийся назначения страстей, а именно что последней целью их является физическое удовольствие. Это я тоже считаю ложным. Сколько есть людей, которые, исчерпав в молодости все физическое удовлетворение, доставляемое страстями, становятся кто скупцами, кто честолюбцами, кто поклонниками славы! Можно ли утверждать, что и в новой своей страсти они стремятся к тем самым благам, которые уже успели им опротиветь? От ума, порядочности, страстей г-н Гельвецнй переходит к тому, чем эти качества становятся под властью различных правительств, в особенности под властью деспотизма. Автор не дошел до того, чтобы смотреть на деспотизм как на отвратительное чудовище, и поэтому не сумел придать этим главам больше яркости и силы. Хотя в них много смелых истин, они несколько вялы.

В четвертом рассуждении г-н Гельвеций рассматривает ум в различных его проявлениях: это и гений, и чувство, и воображение, и ум в собственном смысле слова, и тонкий ум, и ум сильный, и остроумие, и вкус, и правильный ум, и светский, и практический ум, и здравый смысл и т. д. Отсюда автор переходит к вопросу о воспитании и о роде занятий, соответствующем созданной воспитанием разновидности ума. Нетрудно увидеть, что в основу этого произведения положены четыре больших парадокса. Чувствительность есть всеобщее свойство материи. Воспринимать, рассуждать, судить — значит чувствовать — таков первый парадокс. Нет ни абсолютной справедливости, ни абсолютной несправедливости. Общий интерес есть мерило оценки талантов и сущность добродетели — второй парадокс. Различие между людьми объясняется воспитанием, а не организацией, и все люди выходят из рук природы почти одинаково годными для всего — третий парадокс. Последней целью страстей являются физические блага — четвертый парадокс. Прибавьте к этим основным идеям невероятное множество рассуждений о религии, нравах и правительстве, о человеке, законодательстве и воспитании — и вы будете знать все содержание этого произведения. Оно написано чрезмерно методически, и это один из его главных недостатков. Во-первых, потому что методичность, когда она бьет в глаза, вызывает у читателя охлаждение, представляется чем-то медлительным и тягостным; во-вторых, потому что она лишает все содержание налета свободы и гениальности; в-третьих, потому что она имеет вид аргументации; в-четвертых (и это в особенности относится к рассматриваемому произведению), потому что нет ничего, что требовало бы для своего доказательства меньше аффектации, меньше шума и больше скромности, чем парадокс. Парадоксальный автор никогда не должен разбрасываться словами, но всегда должен доказывать: он должен проникать в душу своего читателя незаметно, а не грубой силой. Таково мастерство Монтеня, который и не думает доказывать, но, однако, преуспевает в том, препровождая вас от белого к черному и наоборот, К тому же подчеркнутая методичность похожа на леса. оставленные после того, как постройка уже возведена. Она необходима для работы, но не должна быть видна после того, как работа уже закончена. Методичность выдает ум слишком спокойный, слишком владеющий собой. Изобретательный ум волнуется, движется, мечется в беспорядке — он ищет; методический ум расстанавливает и упорядочивает, полагая, что все уже найдено. Таков главный недостаток этого произведения. Если бы все написанное автором было нагромождено в хаотическом беспорядке и скрытый порядок существовал только в уме автора, его книга была бы бесконечно более привлекательной и вопреки первому впечатлению бесконечно более опасной. Прибавьте к этому, что она полна анекдотов. Но анекдоты хороши в устах и в произведениях человека, который как бы забавляется и дурачится, не преследуя никакой другой цели, тогда как от методического автора ждут не частных примеров, но обилия доводов и умеренности в изложении фактов. Среди приводимых в книге «Об уме» фактов есть и такие, которые свидетельствуют о недостатке вкуса или о дурном выборе. То же самое можно сказать и о примечаниях. Строгий друг оказал бы в этом отношении хорошую услугу автору. Одним росчерком пера он вычеркнул бы все, что производит неприятное впечатление. В этом произведении есть истины, которые, будучи высказаны слишком резко, наводят на человека печаль. В нем есть выражения, которые обыкновенно употребляются в свете в дурном смысле и которым автор без всякого предупреждения придает совершенно иное значение. Этого ему следовало бы избегать. Есть важные главы, которые только намечены. Десятью годами раньше это произведение было бы совершенной новинкой, но в настоящее время сделано столько успехов в распространении философского духа, что в нем находишь мало нового. Это, собственно, введение в «Дух законов», хотя автор не всегда согласен с Монтескье (4). Просто непостижимо, почему эта книга, написанная специально для всей нации — ибо все в ней ясно, все занятно, — покоряющая своим очарованием и неизменно рисующая женский пол кумиром ее автора, книга, представляющая собой, в сущности, речь в защиту низов против верхов и появившаяся в эпоху, когда все угнетенные сословия достаточно громко выражают свое недовольство, когда дух возмущения, как никогда, в моде, а правительство ни чрезмерно любимо, ни слишком уважаемо,— удивительно, почему она, вопреки всему этому, восстановила против себя почти всех. Это — парадокс, требующий объяснения. Стиль этого произведения пестрит всеми цветами радуги: он шаловлив, поэтичен, строг, возвышен, легок, высок, остроумен, блистателен — словом, как раз такой, какой требуется автору и какого требует тема. Подведем итог. Книга «Об уме» — произведение выдающегося человека. В ней много ложных общих принципов, но зато и бесчисленное множество частных истин. Автор возвысил метафизику и мораль, и всякий уважающий себя писатель, который захочет рассуждать о тех же предметах, обязан будет считаться с этим произведением. Орнаментальная сторона произведения, учитывая размеры всей постройки, незначительна. Плоды вымысла несут печать чрезмерной обработки; между тем ничто так не выигрывает от небрежности и непринужденности, как вымысел. Всеобщее возмущение этим произведением показывает, может быть, как много у нас лицемеров от добродетели. Доказательства автора часто слишком слабы, если принять во внимание категоричность суждений, которые высказываются четко и ясно. Но в целом это страшный удар по всякого рода предрассудкам, так что произведение это будет полезно людям. Хотя оно не отличается гениальностью, характеризующей «Дух законов» Монтескье и «Естественную историю» Бюффона, со временем оно создаст автору репутацию и будет причислено к великим книгам века.

ПРИМЕЧАНИЯ

Размышления по поводу книги г-на Гельвеция «Об уме»

Rйflexions sur Le livre de l'esprit par M. Helvйtius

Клод Адриан Гельвеций еще в годы учебы в коллеже познакомился с локковским «Опытом о человеческом разумении», обратившим его в горячего приверженца материалистического сенсуализма. Духовному формированию Гельвеция как философа и идеолога революционной буржуазии содействовало также чтение французских философов и моралистов (Монтеня, Лабрюйера, Ларошфуко), но более всего — личное знакомство и сближение с Вольтером, под влиянием которого были написаны ранние его произведения. Трудно переоценить и значение для философского развития Гельвеция его общения с Фонтенелем, Монтескье, Бюффоном и всем кругом французских просветителей.

В начале августа 1758 г. вышло в свет главное из прижизненно изданных произведений Гельвеция — книга «Об уме», направленная против основ феодального порядка, феодально-религиозной идеологии и католической церкви. В своей книге Гельвеций материалистически переосмысливал Локка, отрицал врожденное неравенство умственных способностей, объяснял все человеческие поступки личным интересом.

Книга сразу же привлекла к себе всеобщее внимание. В реакционных кругах ее встретили с исключительной враждебностью. Осужденная папой Климентом XIII, архиепископом Парижским и Сорбонной, она была сожжена рукой палача по приговору парламента. Вслед за этим было опубликовано много поверхностных и злобных писаний против Гельвеция в защиту деспотизма и церкви. Только связи в высшем свете и двукратное отречение от своей книги спасли ее автора от ареста и суда

Выход книги был использован реакционными кругами как повод для новых нападок на «Энциклопедию». Идеи произведения не оставляли сомнений в духовном родстве автора с Дидро, а наиболее смелые страницы его приписывались самому руководителю «Энциклопедии», этой, по словам королевского адвоката де Флери, «книги всех заблуждений». Последовавшим за кампанией травли решением парламента на распространение ее был наложен арест. Для рассмотрения ее содержания была создана специальная комиссия из теологов.

Реакция просветителей на основные идеи Гельвеция была неодинаковой. Отдавая ему должное как человеку и писателю и возмущаясь его гонителями, Вольтер, Руссо, д'Аламбер, Тюрго, Морелли, Мармонтель не приняли его атеизма и последовательно материалистического толкования сенсуализма Локка. Многие не соглашались с тезисом о равенстве умственных способностей людей и определяющем значении формирующей роли среды по отношению к личности. Особенно резкое неприятие вызвали основные принципы этики Гельвеция. Критикуя произведение за чрезмерную систематичность и отдельные крайности, Дидро дает ему в целом весьма высокую оценку, выражая уверенность, что «со временем оно создаст автору репутацию и будет причислено к великим книгам века».

«Размышления по поводу книги г-на Гельвеция «Об уме»» написаны Дидро в 1758 г. и впервые опубликованы в 1875 г. в полном собрании его сочинений под редакцией Ассеза — Турнё. Мысли, высказанные в «Размышлениях...», более подробно развиты им в «Последовательном опровержении книги Гельвеция «О человеке»», написанном пятнадцатью годами позднее.

Для настоящего издания взят перевод Ю. С. Юшкевича из т. II Собр. соч. Дидро (M.; Л., 1935). Перевод сверен с оригиналом К. А. Киспоевым по изд.: Oeuvres complиtes de Diderot. Т. 2. P., 1875.

(1)Дидро уже высказывался (хотя и с некоторыми оговорками) в пользу такой гипотезы в «Мыслях к истолкованию природы».

(2)$Апис$ — древнеегипетское божество, принявшее облик быка.

(3)Одному иудею Апелле

Впору поверить тому... (лат.)

$Гораций.$ Сатиры 1 5, 100

Пер. M. Дмитриева.

Имя излишне доверчивого Апеллы вошло в латинскую поговорку.

(4)Книга $Монтескьё «О духе законов»,$ появившаяся десятью годами раньше книги Гельвеция, оказала большое влияние на политическое сознание и политическую литературу Франции XVIII в. В ней предпринята попытка вскрыть закономерности, лежащие в основе исторического процесса. Сосредоточиваясь на объяснении всевозможных форм правления естественными причинами, Монтескьё особое значение придавал влиянию климата, почвы и других природных факторов. Непреходящее значение имеет его теория о разделении исполнительной, законодательной и судебной власти. Идея законности, на которую должно опираться государство, явилась критикой абсолютистского деспотизма. Против Монтескье выступило духовенство; книга была признана вредной в Риме и осуждена Сорбонной как еретическая.

ПЛЕМЯННИК РАМО

Vertumnis, quot.quot sunt, natus iniquis.

Horat., Lib. II, Satyr. VII(1)

Какова бы ни была погода - хороша или дурна,я привык в пять часов вечера идти гулять в Пале-Рояль. Всегда один, я сижу там в задумчивости на скамье д'Аржансона. Я рассуждаю сам с собой о политике, о любви, о философии, о правилах вкуса; мой ум волен тогда предаваться полному разгулу; я предоставляю ему следить за течением первой пришедшей в голову мысли, правильной или безрассудной, подобно тому как наша распущенная молодежь в аллее Фуа следует по пятам за какой-нибудь куртизанкой легкомысленного вида, пленившись ее улыбкой, живым взглядом, вздернутым носиком, потом покидает ее ради другой, не пропуская ни одной девицы и ни на одной не останавливая свой выбор. Мои мысли - это для меня те же распутницы.

Если день выдался слишком холодный или слишком дождливый, я укрываюсь в кофейне «Регентство», Там я развлекаюсь, наблюдая за игрою в шахматы. Париж это то место в мире, а кофейня «Регентство» - то место в Париже, где лучше всего играют в эту игру; у Рея вступают в схватку глубокомысленный Легаль, тонкий Филидор, основательный Майо, там видишь самые изумительные ходы и слышишь замечания самые пошлые, ибо если можно быть умным человеком и великим шахматистом, как Легаль, то можно быть столь же великим шахматистом и вместе с тем глупцом, как Фубер или Майо. Однажды вечером, когда я находился там, стараясь побольше смотреть, мало говорить и как можно меньше слушать, ко мне подошел некий человек - одно из самых причудливых и удивительных созданий в здешних краях, где, по милости божией, в них отнюдь нет недостатка. Это - смесь высокого и низкого, здравого смысла и безрассудства; в его голове, должно быть, странным образом переплелись понятия о честном и бесчестном, ибо он не кичится добрыми качествами, которыми наделила его природа, и не стыдится дурных свойств, полученных от нее в дар. Отличается жe он крепким сложением, пылкостью воображения и на редкость мощными легкими. Если вы когда-нибудь встретитесь с ним и его своеобразный облик не остановит ваше внимание, то вы либо заткнете себе пальцами уши, либо убежите. Боги! Какие чудовищные легкие! Никто не бывает так сам на себя непохож, как он. Иногда он худ и бледен, как больной, дошедший до крайней степени истощения: можно сквозь кожу щек сосчитать его зубы, и. пожалуй, скажешь, что он несколько дней вовсе ничего не ел или только что вышел из монастыря траппистов. На следующий месяц он жирен и дороден, словно все это время так и не вставал из-за стола какого-нибудь финансиста или был заперт в монастыре бернардинцев (2). Сегодня он в грязном белье, в разорванных штанах, весь в лохмотьях, почти без башмаков, идет понурив голову, скрывается от взглядов; так и хочется подозвать его, чтобы подать милостыню. А завтра он, напудренный, обутый, завитой, хорошо одетый, выступает, высоко, подняв голову, выставляет себя напоказ, и вы могли бы его принять чуть ли не за порядочного человека. Живет он со дня на день, грустный или веселый - смотря по обстоятельствам. Утром, когда oн встал, первая его забота - сообразить, где бы ему пообедать; после обеда он думает о том, где будет ужинать. Ночь также приносит некоторое беспокойство: он либо возвращается пешком к себе на чердак, если только хозяйка, которой наскучило ждать от него денег за помещение, не отобрала у него ключ, либо устраивается в какой-нибудь харчевне предместья, где с куском хлеба и кружкой пива ожидает утра. Когда в кармане у него не находится шести су,- а это порою бывает,- он прибегает к помощи либо возницы своего приятеля, либо кучера какого-нибудь вельможи, предоставляющего ему ночлег на соломе рядом с лошадьми. Утром часть его матраца еще застряла у него в волосах. Если погода стоит мягкая, он всю ночь шагает вдоль Сены по Елисейским полям. Когда рассветет, он снова появляется в городе, одетый сегодня еще со вчерашнего дня, а то и до конца недели не переодеваясь вовсе. Такие оригиналы у меня не в чести. Другие заводят с ними близкое знакомство, вступают даже в дружбу: мое же внимание они при встрече останавливают раз в год, ежели своим характером достаточно резко выделяются среди остальных людей и нарушают то скучное однообразие, к которому приводят наше воспитание, наши светские условности, наши правила, приличия. Если в каком-либо обществе появляется один из них, он, точно дрожжи, вызывает брожение и возвращает каждому долю его природной своеобычности. Он расшевеливает, он возбуждает, требует одобрения или порицания; он заставляет выступить правду, позволяет оценить людей достойных, срывает маски с негодяев: и тогда человек здравомыслящий прислушивается и распознает тех, с кем имеет дело.

Этого человека я знал давно. Он бывал в одном доме, двери которого ему открыл его талант. Там была единственная дочь; он клялся ее отцу и матери, что женится на дочери. Те пожимали плечами, смеялись ему в лицо, говорили, что он сошел с ума, и вот пришел час, когда я понял: дело слажено. Я давал ему те несколько экю, что он просил в долг. Он, не знаю каким образом, получил доступ в некоторые порядочные дома, где для него ставили прибор, по лишь под тем условием, что говорить он будет не иначе, как получив на то разрешение. Он молчал и ел, полный ярости; он был бесподобен, принужденный терпеть такое насилие. Если же ему приходила охота нарушить договор и он раскрывал рот, при первом же его слове все сотрапезники восклицали: «О, Рамо!» Тогда в глазах его искрилось бешенство, и он вновь с еще большей яростью принимался за еду. Вам было любопытно узнать имя этого человека, вот вы его и узнали: это Рамо, племянник того знаменитого Рамо, что освободил нас от одноголосия музыки Люлли, господствовавшего у нас более ста лет, создал столько смутных видений и апокалипсических истин из области теории музыки, в которых ни он сам, ни кто бы то ни было другой никогда не мог разобраться, оставил нам ряд опер, где есть гармония, обрывки мелодий, не связанные друг с другом мысли, грохот, полеты, триумфы, звон копий, ореолы, шепоты, победы, нескончаемые танцевальные мотивы, доводящие до изнеможения, - композитора, который, похоронив флорентийца (3), сам будет погребен итальянскими виртуозами, что он и предчувствовал и что делало его мрачным, печальным, сварливым, ибо никто, даже и красавица, проснувшаяся с прыщиком на губе, не раздражается так, как автор, стоящий перед угрозой пережить свою славу. Примеры тому - Мариво и Кребийон-сын.

Он подходит ко мне: - Ах, вот как, и вы тут, господин философ! Что же вы ищете в этой толпе бездельников? Или вы тоже теряете время на то, чтобы передвигать деревяшки?.. ($Так из пренебрежения называют игру в шахматы или в шашки.$)

Я. Нет; но когда у меня не оказывается лучшего занятия, я развлекаюсь, глядя некоторое время на тех, кто хорошо умеет их передвигать.

Он. В таком случае вы редко развлекаетесь; за исключением Легаля и Филидора, никто не знает в этом толку.

Я. А господин де Бисси?

Он. В этой игре он то же, что мадемуазель Клерон на сцене: и он и она знают только то, чему можно выучиться.

Я. На вас трудно угодить, и вы, я вижу, согласны щадить лишь великих людей.

Он. Да, в шахматах, в шашках, в поэзии, в красноречии, в музыке и тому подобном вздоре. Что проку от посредственности в этих искусствах?

Я. Мало проку, согласен. Но множеству людей необходимо искать в них приложение своим силам, чтобы мог народиться гений; он - один из толпы. Но оставим это. Я целую вечность вас не видел. Я не вспоминаю о вас, когда вас не вижу, но мне всегда приятно встретить вас вновь. Что вы поделывали?

Он. То, что обычно делают люди, и вы, и я, и все прочие,- хорошее, плохое и вовсе ничего. Кроме того, я бывал голоден и ел, когда к тому представлялся случай; поев, испытывал жажду и пил иной раз. А тем временем у меня росла борода, и, когда она вырастала, я ее брил.

Я. Это вы напрасно делали: борода - единственное, чего вам недостает, чтобы принять облик мудреца.

Он. Да, конечно,- лоб у меня высокий и в морщинах, взгляд жгучий, нос острый, щеки широкие, брови черные и густые, рот правильно очерченный, выпяченные губы, лицо квадратное. И если бы этот объемистый подбородок был покрыт густой бородой, то, знаете ли, в мраморе или в бронзе это имело бы превосходный вид.

Я. Рядом с Цезарем, Марком Аврелием, Сократом.

Он. Нет. Я бы лучше чувствовал себя подле Диогена и Фрины. Я бесстыдник, как первый из них, и с удовольствием бываю в обществе особ вроде второй.

Я. Хорошо ли вы чувствуете себя?

Он. Обычно - да, но сегодня не особенно.

Я. Что вы! Да у вас брюхо, как у Силена, а лицо...

Он. Лицо, которое можно принять за противоположную часть тела. Что ж, от печали, которая сушит моего дорогого дядюшку, его милый племянник, очевидно, жиреет.

Я. Кстати, видитесь ли вы иногда с этим дорогим дядюшкой?

Он. Да, на улице, мимоходом.

Я. Разве он не помогает вам?

Он. Если он кому и помог когда-нибудь, то сам того не подозревая. Он философ в своем роде; думает он только о себе, весь прочий мир не стоит для него ломаного гроша. Дочь его и жена могут умереть, когда им заблагорассудится, только бы колокола приходской церкви, которые будут звонить по ним, звучали $дуодецимой$ и $септдецимой$,и все будет в порядке. Так для него лучше, и эту-то черту я особенно ценю в гениях. Они годны лишь на что-нибудь одно, а более - ни на что: они не знают, что значит быть гражданином, отцом, матерью, родственником, другом. Между нами говоря, на них во всем следует походить, но не следует желать, чтобы эта порода распространялась. Нужны люди, а что до гениев - не надо их; нет, право же, не нужны они. Это они изменяют лицо земли, а глупость даже и в самых мелочах столь распространена и столь могущественна, что без шума не обойтись, если захочешь преобразовать и ее. Частично входит в жизнь то, что они измыслили, частично же остается то, что было; отсюда два евангелия, пестрый наряд арлекина. Мудрость монаха, описанного Рабле (4), - истинная мудрость, нужная для его спокойствия и для спокойствия других: она - в том, чтобы кое-как исполнять свой долг, всегда хорошо отзываться о настоятеле и не мешать людям жить так, как им вздумается. Раз большинство довольно такой жизнью - значит, живется им хорошо. Если б я знал историю, я показал бы вам, что зло появлялось в этом мире всегда из-за какого-нибудь гения, но я истории не знаю, потому что я ничего не знаю. Черт меня побери, если я когда-нибудь чему бы то ни было научился и если мне хоть сколько-нибудь хуже оттого, что я никогда ничему не научался. Однажды я обедал у одного министра Франции (5), у которого ума хватит на четверых, и вот он доказал нам как дважды два четыре, что нет ничего более полезного для народа, чем ложь, и ничего более вредного, чем правда. Я хорошо не помню его доказательств, но из них с очевидностью вытекало, что гений есть нечто отвратительное и что, если бы чело новорожденного отмечено было печатью этого опасного дара природы, ребенка следовало бы задушить или выбросить вон.

Я. Однако же все подобные лица, столь сильно ненавидящие гениев, самих себя считают гениальными.

Он. Полагаю, что в глубине души они такого мнения, но не думаю, чтобы они решились признаться в этом.

Я. Да, из скромности. А вы так страшно возненавидели гениев?

Он. Бесповоротно.

Я. Но я помню время, когда вы приходили в отчаяние оттого, что вы только обыкновенный человек. Вы никогда не будете счастливы, если доводы «за» и «против» одинаково будут вас удручать; вам следовало бы прийти к определенному мнению и уже в дальнейшем придерживаться его. Даже согласившись с вами, что люди гениальные обычно бывают странны, или, как говорится, нет великого ума без капельки безумия, мы не отречемся от них; мы будем презирать те века, которые не создали ни одного гения. Гении составляют гордость народов, к которым принадлежат; рано или поздно им воздвигаются статуи и в них видят благодетелей человеческого рода. Да не прогневается премудрый министр, на которого вы ссылаетесь, но я думаю, что если ложь на краткий срок и может быть полезна, то с течением времени она неизбежно оказывается вредна, что, напротив того, правда с течением времени оказывается полезной, хотя и может статься, что сейчас она принесет вред. А тем самым я готов прийти к выводу, что гений, описывающий какое-нибудь всеобщее заблуждение или открывающий доступ к некоей великой истине, есть существо, всегда достойное нашего почитания. Может случиться, что это существо сделается жертвой предрассудка или же законов; но есть два рода законов: одни безусловной справедливости и всеобщего значения, другие же - нелепые, обязанные своим признанием лишь слепоте людей или силе обстоятельств. Того, кто повинен в их нарушении, они покрывают лишь мимолетным бесчестьем бесчестьем, которое со временем падает на судей и на народы, и падает навсегда. Кто ныне опозорен - Сократ или судья, заставивший его выпить цикуту?

Он. Большой ему от этого прок! Или он тем самым не был осужден на смерть? Не был казнен? Не являлся беспокойным гражданином? Своим презрением к несправедливому закону не поощрял сумасбродов презирать и справедливые? Не был человеком дерзким и странным? Вы вот сами только что были готовы произнести суждение, мало благоприятное для людей гениальных.

Я. Послушайте, мой дорогой. В обществе вообще не должно было бы быть дурных законов, а если бы законы в нем были только хорошие, ему никогда бы не пришлось преследовать человека гениального. Я ведь не сказал вам, что гений неразрывно связан со злонравием или злонравие - с гением. Глупец чаще, чем умный человек, оказывается злым. Если бы гений, как правило, был неприятен в обхождении, привередлив, обидчив, невыносим, если бы даже он был злой человек, то какой бы из этого, по-вашему, был вывод?

Он. Что его следует утопить.

Я. Не торопитесь, дорогой. Вы вот послушайте: ну, вашего дядюшку Рамо я не возьму в пример - он человек черствый, грубый, он бессердечен, он скуп, он плохой отец, плохой муж, плохой дядя; но ведь не сказано, что это высокий ум, что в своем искусстве он пошел далеко вперед и что лет через десять о его творениях еще будет речь. Возьмем Расина. Он, несомненно, был гениален, однако не считался человеком особенно хорошим. Или Вольтер!..

Он. Не забрасывайте меня доводами: я люблю последовательность.

Я. Что бы вы предпочли: чтобы он был добрым малым, составляя одно целое со своим прилавком, подобно Бриассону, или со своим аршином, подобно Барбье, каждый год приживая с женой законное дитя,- хороший муж, хороший отец, хороший дядя... хороший сосед, честный торговец, но ничего более,- или же чтобы он был обманщиком, предателем, честолюбцем, завистником, злым человеком, но автором «Андромахи», «Британника», «Ифигении», «Федры», «Аталии» (6)?

Он. Право же, для него, пожалуй, лучше было бы быть первым из двух.

Я. А ведь это куда более верно, чем вы сами предполагаете.

Он. Ах, вот вы все какие! Если мы и скажем что-нибудь правильное, то разве что как безумцы или одержимые, случайно. Только ваш брат и знает, что говорит. Нет, господин философ, то, что я говорю, я знаю так же хорошо, как вы знаете то, что говорите сами.

Я. Положим, что так. Ну так почему же первым из двух?

Он. Потому, что все те превосходные вещи, которые он создал, не принесли ему и двадцати тысяч франков, а если бы он был честным торговцем шелком с улицы Сен-Дени или Сент-Оноре, аптекарем с хорошей клиентурой, вел бакалейную торговлю оптом, он накопил бы огромное состояние и, пока он его накапливал, он бы наслаждался всеми на свете удовольствиями, потому что время от времени он жертвовал бы пистоль бедному забулдыге-шуту вроде меня, который его смешил бы, а порой доставлял бы ему и милых девиц, а те развлекали бы его среди скуки постоянного сожительства с женой; мы чудесно бы обедали у него, играли бы по большой, пили бы чудесные вина, чудесные ликеры, чудесный кофе, совершали бы загородные поездки. Вот видите - я знаю, что говорю. Вы смеетесь? Но позвольте мне сказать: так было бы лучше для его ближних.

Я. Не спорю, лишь бы он не употреблял во зло богатство, приобретенное честной торговлей, лишь бы он удалил из своего дома всех этих игроков, всех этих паразитов, всех этих пошлых любезников, всех этих бездельников и велел бы приказчикам из своей лавки до смерти избить палками того угодливого человека, что под предлогом разнообразия помогает мужьям легче переносить отвращение, которое вызывается постоянным сожительством с женами.

Он. Да что вы, сударь! Избить палками, избить палками! В городе благоустроенном никого не избивают палками. Да это ведь честное занятие; многие люди, даже титулованные, ему не чужды. Да и как, по-вашему,- на что, черт возьми, употреблять богачу свои деньги, если не на отменный стол, отменное общество, отменные вина, отменных женщин - наслаждения всех видов, забавы всех родов? Я предпочел бы быть бродягой, чем обладать большим состоянием, не имея ни одного из этих удовольствий. Но вернемся к Расину. От этого человека прок был только людям, не знавшим его, и в такое время, когда его уже не было в живых.

Я. Согласен. Но взвесьте и вред и благо. Он и через тысячу лет будет исторгать слезы; он будет вызывать восхищение во всех частях земного шара; он будет учить человечности, состраданию, нежности. Спросят, кто он был, из какой страны, и позавидуют Франции. Он заставил страдать нескольких людей, которых больше нет, которые почти и не вызывают в нас участия; нам нечего опасаться ни его пороков, ни его недостатков. Конечно, лучше было бы, если бы вместе с талантами великого человека природа наделила его добродетелями. Он - дерево, из-за которого засохло несколько других деревьев, посаженных в его соседстве, и погибли растения, гнездившиеся у его подножия; но свою вершину он вознес к облакам, ветви свои простер вдаль; он уделял и уделяет свою тень тем, что приходили, приходят и будут приходить отдыхать вокруг его величественного ствола: он приносил плоды, чудесные на вкус, которые обновляются непрестанно. Можно было бы пожелать, чтобы Вольтер отличался кротостью Дюкло, простодушием аббата Трюбле, прямотой аббата д'0ливе, но, раз это невозможно, взглянем на вещи с точки зрения подлинной их ценности. Забудем на минуту о месте, которое мы занимаем во времени и в пространстве, и окинем взглядом будущие века, отдаленнейшие области и грядущие поколения. Подумаем о благе рода людского: если мы недостаточно великодушны, то, по крайней мере, простим природе, оказавшейся более мудрой, чем мы. Если вы голову Грёза обдадите холодной водой, то, быть может, вместе с тщеславием угасите и его талант. Если вы Вольтера сделаете менее чувствительным к критике, он уже не в силах будет проникнуть в душу Меропы (7). Он больше не будет трогать вас.

Он. Но если природа так же могущественна, как и мудра, почему она не создала гениев столь же добродетельными, как и великими?

Я. Да разве вы не видите, что подобным рассуждением вы опрокидываете весь мировой порядок и что если бы все на земле было превосходно, то и не было бы ничего превосходного.

Он. Вы правы. Главное, чтобы вы и я были среди живых и чтобы мы были - вы и я, а там пусть все идет, как заблагорассудится. По моему мнению, наилучший порядок вещей - тот, при котором мне предназначено быть, и к черту лучший из миров, если меня в нем нет. Я предпочитаю быть, и даже быть наглым болтуном, чем не быть вовсе.

Я. Все люди думают так, как вы, и, порицая существующий порядок, сами при этом замечают, что отказываются от собственного бытия.

Он. Это верно.

Я. Согласимся же принять всякую вещь такою, как она есть, посмотрим, чего она нам стоит и что нам приносит, и оставим в покое целое, которое мы знаем недостаточно, чтобы хвалить его или бранить, и которое, быть может, ни плохо, ни хорошо, если оно необходимо: так полагают многие порядочные люди.

Он. Я мало понимаю в том, что вы мне излагаете. Это, по всей видимости, что-то из философии: предупреждаю вас, что не имею к этому касательства. Знаю лишь одно: что мне хотелось бы быть другим, чего доброго - гением, великим человеком: да, должен признаться, такое у меня чувство. Каждый раз, как при мне хвалили одного из них, эти похвалы вызывали во мне тайную ярость. Я завистлив. Когда мне сообщают какую-либо нелестную подробность из их частной жизни, мне приятно слушать: это сближает нас. и мне легче переносить мое ничтожество. Я говорю себе: «Да, конечно, ты бы никогда не написал «Магомета» или похвального слова Мопэ (8)». Значит, я ничтожество, и я уязвлен тем, что я таков. Да, да, я ничтожество, и я уязвлен. Всякий раз, как при мне играли увертюру к «Галантной Индии», всякий раз, как при мне пели арии $«Глубокие бездны Тенара»$ или $«Ночь, бесконечная ночь»$ (9), я с горечью говорил себе: «Ты никогда не создашь ничего подобного». Итак, я завидовал моему дяде, и, если бы по смерти его в его папке оказалось несколько удачных фортепьянных пьес, я не знал бы колебаний - остаться ли мне самим собою пли поменяться с ним местами.

Я. Если только это и печалит вас, то, право же, оно того не стоит.

Он. Это пустяки, это быстро проходит.

И он уже напевал увертюру к «Галантной Индии» и арию $«Глубокие бездны»$, а потом прибавил:

— Смутное сознание, которое живет во мне, говорит: «Рамо, тебе ведь очень хотелось, чтобы эти две вещицы были сочинены тобой; если бы ты сочинил эти две вещицы, то, верно, сочинил бы и две другие, а когда ты сочинил бы их некоторое количество, тебя играли бы, тебя пели бы повсюду. Ты бы высоко держал голову: ты сам в душе сознавал бы свое собственное достоинство; все показывали бы на тебя пальцем, говорили бы: «Это он сочинил те прелестные гавоты» ($И он уже напевал эти гавоты; потом с умиленным видом человека, преисполненного радости, от которой у него и слезы на глазах, он прибавил, потирая себе руки$): у тебя будет прекрасный дом ($и он руками показывал его размеры$), прекрасная постель ($и он небрежно растягивался на ней$), прекрасные вина ($которые он пробовал, щелкая языком$), прекрасный экипаж ($и он заносил ногу, чтобы сесть в него$), красавицы женщины ($к груди которых он уже прикасался и на которых сладостно смотрел$); сотня проходимцев будет каждый день воскурять тебе фимиам ($и он как будто уже видел их вокруг себя; он видел Палиссо, Пуансине, Фреронов - отца и сына, Ла Порта; он слушал их, преисполнялся важности, соглашался с ними, улыбался им, высказывал им пренебрежение, презрение, прогонял их, звал назад, потом продолжал$); и вот так утром тебе говорили бы, что ты - великий человек; в «Трех столетиях» (10) ты прочитал бы, что ты - великий человек, вечером ты был бы убежден в том, что ты - великий человек, и великий человек Рамо засыпал бы под сладкий рокот похвал, который еще стоял бы у него в ушах; даже во время сна у него был бы довольный вид: грудь его расширялась бы, поднималась бы, опускалась бы непринужденно: он храпел бы как великий человек...»

И, все продолжая говорить, он разлегся на скамейке, закрыл глаза, изображая состояние блаженного сна, о котором мечтал. Вкусив на несколько мгновений сладость этого отдыха, он пробудился, потянулся, зевнул, протер себе глаза и еще искал взглядом вокруг себя низких своих льстецов.

Я. Так вы считаете, что человек счастливый спит по-особому?

Он. Еще бы не считать! Когда я, жалкое существо, возвращаюсь вечером на свой чердак и забираюсь на свое убогое ложе, я весь съеживаюсь под одеялом, в груди стеснение и трудно дышать; я будто и не дышу, а жалобно, еле слышно стону. А между тем какой-нибудь откупщик так храпит, что стены его опочивальни дрожат всей улице на диво. Но сейчас огорчает меня не то, что я не храплю и сплю как мелкая, жалкая тварь.

Я. Это, однако, огорчительно.

Он. Гораздо огорчительнее то, что со мной произошло.

Я. Что же это?

Он. Вы всегда принимали во мне известное участие, потому что я - добрый малый, которого вы презираете, но который забавляет вас.

Я. Это правда.

Он. И я вам все расскажу. Прежде чем начать, он испускает глубокий вздох и подносит ко лбу обе руки; затем снова принимает спокойный вид и обращается ко мне:

— Вы знаете, что я невежда, глупец, сумасброд, наглец, ленивец - то, что наши бургиньонцы называют отъявленным плутом, мошенником, обжорой.

Я. Что за панегирик!

Он. Этот панегирик верен во всех отношениях, в нем слова не изменишь; не возражайте, пожалуйста. Никто не знает меня лучше, чем я сам, а я еще не все вам рассказываю.

Я. Не буду вас гневить и соглашусь с вами во всем.

Он. Так вот: я жил с людьми, которые благоволили ко мне (11) только потому, что я в удивительной степени был наделен всеми этими качествами.

Я. Странно! До сих пор я полагал, что эти качества всякий человек старается скрыть от самого себя или извиняет их в себе, а в других они вызывают у него презрение.

Он. Скрыть их! Да разве это возможно? Будьте уверены, что, когда Палиссо остается один и задумывается, он и не то говорит себе; будьте уверены, с глазу на глаз он и его коллега признаются друг другу, что они превеликие мошенники! Презирать эти качества у других! Мои друзья были справедливее, и благодаря складу моего характера я имел у них исключительный успех: я катался как сыр в масле, меня чествовали, мое отсутствие тотчас вызывало сожаление: я был их маленький Рамо, их миленький Рамо, Рамо-сумасброд, наглец, невежда, ленивец, обжора, шут, скотина. Каждый из этих привычных эпитетов приносил мне то улыбку, то ласковое слово, то похлопывание по плечу, пощечину, пинок; за столом лакомый кусок падал мне на тарелку; когда вставали из-за стола, по отношению ко мне разрешали себе какую-нибудь вольность, на которую я не обращал внимания, потому что я ни на что не обращаю внимания. Из меня, со мной, передо мной можно делать все что угодно, и я не обижаюсь. А милые подарки, которые сыпались на меня! И вот я, старый пес, я все это потерял! Я все потерял только потому, что один раз, всего лишь один раз в моей жизни, заговорил как здравомыслящий человек. О, чтобы это еще раз случилось со мной!

Я. Но в чем же дело?

Он. Это глупость, ни с чем не сравнимая, непостижимая, непоправимая.

Я. Что еще за глупость?

Он. Рамо! Рамо! Разве за такого человека принимали вас? Что за глупость - проявить немного вкуса, немного ума, немного здравого смысла! Рамо, друг мой, это научит вас ценить то, что сделал для вас господь и чего хотели от вас ваши благодетели. Недаром вас взяли за плечи, довели до порога и сказали: «Убирайтесь, олух, и не появляйтесь больше. Это существо претендует на ум, чуть ли не на благоразумие! Убирайтесь. У нас такого добра и без того хватает». Вы кусали себе пальцы, когда уходили; проклятый ваш язык - вот что бы вам следовало откусить! Вы это не сообразили - и вот вы на улице, без гроша, и неизвестно, где вам приткнуться. Вы ели все, что душе угодно,- и вот вы будете питаться отбросами; у вас были прекрасные апартаменты - и вот вы безмерно счастливы, если вам возвращают ваш чердак; у вас была прекрасная постель и вот вас ждет солома либо у кучера господина де Субиза, либо у вашего приятеля Роббе; вместо того чтобы спать спокойным, безмятежным сном, коим вы так наслаждались, вы будете одним ухом слушать, как ржут и топчутся кони, а другим внимать звуку в тысячу раз более несносному - стихам сухим, топорным, варварским. О, несчастное, злополучное существо, одержимое миллионами бесов!

Я. Но разве нет пути к возврату? И разве проступок, совершенный вами, столь уж непростителен? На вашем месте я бы отправился к этим людям. Вы для них более необходимы, чем думаете сами.

Он. О! Я уверен, что теперь, когда меня нет с ними и некому их смешить, они скучают зверски.

Я. Так я бы отправился к ним опять, я не дал бы им времени привыкнуть к моему отсутствию или найти какое-нибудь более достойное развлечение. Ведь кто знает, что может случиться?

Он. Вот этого я не опасаюсь. Это не случится.

Я. Как бы вы ни были хороши, кто-нибудь другой может занять ваше место.

Он. Навряд ли.

Я. Пусть так. Но все же я бы явился к ним с расстроенным лицом, с блуждающим взглядом, обнаженной шеей, взъерошенными волосами - словом, в том истинно плачевном состоянии, в котором вы находитесь. Я бросился бы к ногам божественной дамы, распростерся бы ниц и, не подымаясь с колен, сказал бы ей приглушенным голосом, сдерживая рыдания: «Простите, сударыня, простите! Я недостойный, я гнусный человек. Но то была злополучная минута, ибо вы ведь знаете, что я не привержен здравому смыслу, и я обещаю вам, что в жизни моей больше не проявлю его».

Забавно было то, что, пока я произносил эту речь, он сопровождал ее пантомимой: он простерся ниц, прижался лицом к земле, как будто держа при этом руками кончик туфли: он плакал: всхлипывая, он говорил: «Да, королева моя, да, я обещаю, я никогда в жизни его не проявлю, никогда в жизни...» Потом, поднявшись резким движением, он прибавил серьезно и рассудительно:

— Да, вы правы; я вижу, что это - лучший выход. Она добрая: господин Вьейар говорит, что она такая добрая...(12) Я-то знаю тоже, что она добрая: но все же идти унижаться перед шлюхой, молить о пощаде у ног фиглярки, которую непрестанно преследуют свистки партера! Я, Рамо, сын Рамо, дижонского аптекаря (13), человека добропорядочного, никогда ни перед кем не склонявшего колени! Я, Рамо, племянник человека, которого называют великим Рамо, которого все могут видеть в Пале-Рояле, когда он гуляет, выпрямившись во весь рост и размахивая руками, вопреки господину Кармонтелю, что изобразил его сгорбленным и прячущим руки под фалдами. Я, сочинивший пьесы для фортепьяно, которых никто не играет, но которые, может быть, одни только и дойдут до потомства, и оно будет их играть; я, словом - я, куда-то пойду!.. Послушайте, сударь, это невозможно ($и, положив правую руку на грудь, oн прибавил$): я чувствую, как во мне что-то поднимается и говорит мне: «Рамо, ты этого не сделаешь». Природе человека должно же быть присуще известное достоинство, которого никто не может задушить. Оно просыпается ни с того ни с сего, да, да, ни с того ни с сего, потому что выдаются и такие дни, когда мне ничего не стоит быть низким до предела; в такие дни я за лиар поцеловал бы зад маленькой Юс.

Я. Да послушайте, дружище, она же беленькая, хорошенькая, молоденькая, нежная, пухленькая, и это - акт смирения, до которого порой мог бы снизойти человек даже менее щепетильный, чем вы.

Он. Примем во внимание, что зад можно целовать в прямом смысле и в переносном. Расспросите на этот счет толстяка Бержье, он и в прямом и в переносном смысле целует зад госпоже Ламарк, а мне это, ей-богу, и в прямом и в переносном смысле одинаково не нравится.

Я. Если средство, которое я вам подсказываю, вам не подходит, наберитесь храбрости, чтобы вести жизнь нищего.

Он. Горько быть нищим, когда на свете столько богатых глупцов, за счет которых можно было бы существовать. И вдобавок это презрение к самому себе - оно невыносимо.

Я. Разве такое чувство вам знакомо?

Он. Знакомо ли оно мне! Сколько раз я говорил себе: «Статочное ли это дело, Рамо,- в Париже десять тысяч превосходных столов, накрытых каждый на пятнадцать или двадцать приборов, и ни один из этих приборов не предназначен для тебя. Есть кошельки, полные золота, оно течет направо и налево, и ни одна из монет не попадает к тебе! Тысячи мелких остроумцев, не блещущих ни талантами, ни достоинствами, тысячи мелких тварей, ничем не привлекательных, тысячи пошлых интриганов прекрасно одеты - а ты будешь ходить голым! И ты до такой степени будешь дураком! Неужели же ты не сумеешь льстить, как всякий другой? Неужели ты не сумеешь лгать, клясться, лжесвидетельствовать, обещать, сдерживать обещание или нарушать его, как всякий другой? Неужели ты не мог бы стать на задние лапки, как всякий другой? Неужели ты не мог бы посодействовать интрижке госпожи такой-то и отнести любовную записку от господина такого-то, как всякий другой? Неужели ты не смог бы, как всякий другой, приободрить вот этого молодого человека. чтобы он заговорил с такой-то девицей, а девицу убедить выслушать его? Неужели ты не мог бы дать понять дочери одного из наших горожан, что она дурно одета, что красивые сережки, немножко румян, кружева на платье в польском вкусе были бы ей как нельзя более к лицу? Что эти маленькие ножки вовсе не созданы для того, чтобы ступать по мостовой? Что есть некий красавец, молодой и богатый, у которого камзол с золотым шитьем, великолепная карета, шесть рослых лакеев, и что он как-то мимоходом видел ее, нашел ее очаровательной и с тех пор не ест, не пьет, лишился сна и может просто умереть? «Но мой папенька?»-«Ну что там ваш папенька! Сперва он немножко посердится».-«А маменька, которая мне все внушает, чтобы я была честной девушкой, и твердит, что нет на свете ничего дороже девичьей чести?» «Пустое!» - «А мой духовник?» - «Вы больше не увидите его, а если вам, по странной прихоти, все будет хотеться рассказать ому историю ваших забав, это вам обойдется в несколько фунтов сахара и кофе».- «Он человек строгий и даже отказался отпустить мне грехи из-за того, что я пела песенку «Приди в мою обитель».- «Это потому, что сегодня вам нечего ему дать, но когда вы явитесь перед ним в кружевах...» - «Так у меня будут кружева?»-«Разумеется, и всех сортов... Да еще красивые брильянтовые сережки...» - «Так у меня будут и брильянтовые сережки?» - «Да». - «Как у той маркизы, что покупает иногда перчатки в нашей лавке?» - «Такие точно... К тому же превосходная карета, запряженная серыми в яблоках лошадьми, два рослых лакея, негритенок, впереди - скороход; к тому же румяна, мушки, длинный шлейф». - «Чтобы ехать на бал?» - «На бал, в Оперу, в Комедию...» (У нее уже сердце прыгает от радости... А ты вертишь в пальцах какую-то бумажку.) -«Что это такое?» - «Так, пустяки». - «А мне сдается, что нет». - «Это записка». - «А для кого?» - «Для вас, если вы хоть немножко любопытны». «Любопытна? Да, я очень любопытна. Взгляну-ка... (Читает.) Свидание? Это вещь невозможная». - «По дороге в церковь». - «Маменька всегда ходит со мной. Но ежели бы он пришел сюда пораньше утром, то я просыпаюсь первая и стою за прилавком, пока еще никто не встал». Он является, имеет успех; в один прекрасный день под вечер малютка исчезает, и мне отсчитывают мои две тысячи экю... Да возможно ли? Обладать таким талантом и быть без куска хлеба? Не стыдно тебе, несчастный?..» Мне вспоминается целая толпа мошенников, которые не стоили моего мизинца, а утопали в роскоши. Я носил сюртук из грубого сукна, а они были одеты в бархат; трость у них с золотым набалдашником в виде клюва, а на пальце перстень с головой Аристотеля или Платона. А между тем кто они были такие? Жалкие музыкантики! Теперь же они знатные господа. И вот я ощущал прилив смелости, душа окрылялась, ум приобретал гибкость, и я чувствовал себя способным на все. Но, видимо, такое счастливое расположение духа оказывалось мимолетным, ибо до сих пор я не продвинулся вперед. Как бы то ни было, вот вам содержание моих разговоров с самим собой, которые вы вольны истолковать как вам будет угодно, лишь бы вы сделали из них тот вывод, что мне знакомо презрение к самому себе или угрызения совести, порожденные сознанием бесполезности тех талантов, которыми небо наделило нас. Это жесточайшая из всех мук. Лучше бы, пожалуй, вовсе не родиться на свет.

Я слушал его, и, по мере того как он разыгрывал роль сводника, соблазняющего девушку, моей душой овладевали два противоположных чувства - я не знал, уступить ли желанию расхохотаться или отдаться порыву гнева. Раз двадцать разражаясь смехом, я не давал разразиться негодованию; раз двадцать негодование, подымавшееся из глубины моего сердца, кончалось взрывами смеха. Я был ошеломлен такой проницательностью и вместе такой низостью, чередованием мыслей столь верных и столь ложных, столь полной извращенностью всех чувств, столь бесконечной гнусностью и вместе с тем столь необычной откровенностью. Мое состояние не ускользнуло от него.

— Что с вами?- спросил он.

Я. Ничего.

Он. Вы, как мне кажется, расстроены?

Я. Это так.

Он. Но что же, в конце концов, вы мне посоветуете?

Я. Изменить тему разговора. Ах, несчастный, как низко вы пали!

Он. Согласен с вами. Но все же пусть мое положение не очень вас беспокоит. Решив открыться вам, я вовсе не был намерен расстраивать вас. Пока я жил у тех людей, про которых рассказывал вам, я сделал кое-какие сбережения. Примите в расчет, что я не нуждался ни в чем, решительно ни в чем, и что мне много отпускалось на мелкие расходы.

Он снова стал бить кулаком по лбу, кусать себе губы и, вращая глазами, подымать к потолку блуждающий взгляд, потом заметил: «Но дело сделано; я кое-что успел отложить; с тех пор прошло некоторое время, а это означает прибыль».

Я. Убыль - хотите вы сказать?

Он. Нет, нет, прибыль. Мы богатеем каждое мгновение: если одним днем меньше осталось жить или если одним экю стало больше в кармане - все едино. Главное в том, чтобы каждый вечер легко, беспрепятственно, приятно и обильно отдавать дань природе. $О stercus pretiosum!$ (14) Вот главный итог жизни во всех положениях. В последний час одинаково богаты все: и Самюэль Бернар, который, воруя, грабя и банкротясь, оставляет двадцать семь миллионов золотом, и Рамо, который ничего не оставит и лишь благотворительности будет обязан саваном из грубого холста. Мертвец не слышит, как звонят по нем колокола: напрасно сотня священников дерет себе горло из-за него и длинная цепь пылающих факелов предшествует гробу и следует за ним: душа его не идет рядом с распорядителем похорон. Гнить ли под мрамором или под землей - все равно гнить. Будут ли вокруг вашего гроба красные и синие сироты (15), или не будет никого - не все ли равно? А потом - видите вы эту руку? Она была чертовски тугая, эти десять пальцев были все равно как палки, воткнутые в деревянную пясть, а эти сухожилия - как струны из кишок, еще суше, еще туже, еще крепче, нежели те, какие употребляются для токарных колес. Но я их столько терзал, столько сгибал и ломал! Ты не слушаешься, а я тебе, черт возьми, говорю, что ты будешь слушаться, и так оно и будет...

И, говоря это, он правой рукой схватил пальцы и кисть левой и стал выворачивать их во все стороны; он прижимал концы пальцев к запястью, так что суставы хрустели; я опасался, как бы он не вывихнул их.

Я. Будьте осторожны, вы искалечите себя.

Он. Не бойтесь, они к этому привыкли: за десять лет я с ними и не то проделывал! Хочешь не хочешь, а пришлось им к этому привыкнуть и выучиться бегать по клавишам, и летать по струнам. Зато теперь все идет так, как надо...

И вот он принимает позу скрипача; он напевает $allegro$ из Локателли; правая рука его подражает движению смычка; левая рука и пальцы как будто скользят по грифу. Взяв фальшивую ноту, он останавливается; он подтягивает или спускает струну; он пробует ее ногтем, чтобы проверить, настроена ли она; он продолжает играть с того места, где остановился. Он ногой отбивает такт, машет головой, приводит в движение руки, ноги, все туловище, как мне это порой случалось видеть на духовном концерте Феррари, или Кьябрана, или другого какого виртуоза, корчившегося в тех же судорогах, являвшего мне зрелище такой же пытки и причинявшего примерно такое же страдание, ибо не мучительно ли видеть страдания того, кто старается доставить мне удовольствие? Опустите между мной и этим человеком занавес, который скрыл бы его от меня, раз неизбежно, чтобы он изображал осужденного на пытку! Если среди всего этого возбуждения и криков наступала выдержка, один из тех гармонических моментов, когда смычок медленно движется по нескольким струнам сразу, лицо его принимало выражение восторга, голос становился нежным, он слушал самого себя с восхищением: он не сомневался, что аккорды раздаются и в его и в моих ушах. Потом, сунув свой инструмент под мышку той самой левой рукой, в которой он его держал, и уронив правую руку со смычком, он спросил: «Ну как, по-вашему?»

Я. Как нельзя лучше!

Он. Мне кажется, неплохо; звучит примерно так же, как и у других... И он уже согнулся, как музыкант, садящийся за фортепьяно.

Я. Прошу вас, пощадите и себя и меня.

Он. Нет, нет; раз вы в моих руках, вы меня послушаете. Я вовсе не хочу, чтобы меня хвалили неизвестно за что. Вы теперь с большей уверенностью будете одобрять мою игру,и это даст мне несколько новых учеников.

Я. Я так редко бываю где-нибудь, и вы только понапрасну утомите себя.

Он. Я никогда не утомляюсь. Видя, что бесполезно проявлять сострадание к этому человеку, который после сонаты на скрипке уже был весь в поту, я решил не мешать ему. Вот он уже сидит за фортепьяно, согнув колени, закинув голову к потолку, где он, казалось, видит размеченную партитуру, напевает, берет вступительные аккорды, исполняет какую-то вещь Альберти или Галуппи - не скажу точно, чью именно. Голос его порхал как ветер, а пальцы летали по клавишам, то оставляя верхние ноты ради басовых, то обрывая аккомпанемент и возвращаясь к верхам. На лице его одни чувства сменялись другими: оно выражало то нежность, то гнев, то удовольствие, то горе; по нему чувствовались все piano, все forte, и я уверен, что человек более искушенный, чем я, мог бы узнать и самую пьесу по движениям исполнителя, по характеру его игры, по выражению его лица и по некоторым обрывкам мелодии, порой вырывавшимся из его уст. Но что всего было забавнее, так это то, что временами он сбивался, начинал снова, как будто сфальшивил перед тем. и досадовал, что пальцы не слушаются его.

— Вот,- сказал он, выпрямляясь и вытирая капли пота. которые текли по его щекам,- вы видите, что и мы умеем ввести тритон, увеличенную квинту и что сцепления доминант нам тоже знакомы. Все эти энгармонические пассажи, о которых так трубит милый дядюшка, тоже не бог весть что; мы с ними тоже справляемся.

Я. Вы очень старались, чтобы показать мне, какой вы искусный музыкант; а я поверил бы вам и так.

Он. Искусный? О нет! Но что до самого ремесла, то я его более или менее знаю, и даже больше чем достаточно; разве нужно у нас знать то, чему учишь?

Я. Не более, чем знать то, чему учишься.

Он. Верно сказано, черт возьми, весьма верно! Но, господин философ, скажите прямо, положа руку на сердце,было время, когда вы не были так богаты, как сейчас?

Я. Я и сейчас не слишком-то богат.

Он. Но летом в Люксембургский сад вы больше не пошли бы... Помните?

Я. Оставим это - я все помню.

Он. В сером плисовом сюртуке...

Я. Ну да, да.

Он....ободранном с одного бока, с оборванной манжетой, да еще в черных шерстяных чулках, заштопанных сзади белыми нитками.

Я. Ну да, да, говорите что угодно.

Он. Что вы делали тогда в аллее Вздохов?

Я. Являл жалкое зрелище.

Он. А выйдя оттуда, брели по мостовым?

Я. Так точно.

Он. Давали уроки математики?

Я. Ничего не смысля в ней. Не к этому ли вы и вели всю речь?

Он. Вот именно.

Я. Я учился, уча других, и вырастил несколько хороших учеников.

Он. Возможно, но музыка не то, что алгебра или геометрия. Теперь, когда вы стали важным барином...

Я. Не таким уж важным.

Он....когда в мошне у вас водятся деньги...

Я. Весьма немного.

Он....вы берете учителя к вашей дочке.

Я. Еще нет; ее воспитанием ведает мать: ведь надо сохранить мир в семье.

Он. Мир в семье? Черт возьми, да чтобы сохранить его, нужно быть самому или слугой, или господином, а господином-то и надо быть... У меня была жена... царство ей небесное; но когда ей порой случалось надерзить мне, я бушевал, метал громы, возглашал, как господь бог: «Да будет свет!» -и свет появлялся. Зато целых четыре года у нас дома были тишь да гладь. Сколько лет вашему ребенку?

Я. Это к делу не относится.

Он. Сколько лет вашему ребенку?

Я. Да ну, на кой вам это черт! Оставим в покое мою дочь и ее возраст и вернемся к ее будущим учителям.

Он. Ей-богу, не знаю никого упрямее философов. Но все же нельзя ли покорнейше просить его светлость господина философа хоть приблизительно указать возраст его дочери?

Я. Предположим, что ей восемь лет.

Он. Восемь лет? Да уже четыре года, как ей надо бы держать пальцы на клавишах.

Я. А я, может быть, вовсе и не думаю о том, чтобы ввести в план ее воспитания предмет, берущий столько времени и приносящий так мало пользы.

Он. Так чему же, позвольте спросить, вы будете ее обучать?

Я. Если мне удастся, обучу правильно рассуждать искусство столь редкое среди мужчин и еще более редкое среди женщин.

Он. Э! Пусть судит вздорно как угодно, лишь бы она была хорошенькой, веселой и кокетливой.

Я. Природа была к ней так неблагосклонна, что наделила ее нежным сложением и чувствительной душой и отдала ее на произвол жизненных невзгод, как если бы у нее было сильное тело и железная душа, а раз это так, я научу ее, если это мне удастся, мужественно переносить невзгоды.

Он. Э! Пусть она плачет, капризничает, жалуется на расстроенные нервы, как все другие, лишь бы она была хорошенькой, веселой и кокетливой! Но неужели и танцам не будет учиться?

Я. Не больше, чем надо для того, чтобы сделать реверанс, прилично себя держать, уметь представиться и иметь красивую походку.

Он. И пению не будет учиться?

Я. Не больше, чем надо для ясного произношения.

Он. И музыке не будет учиться?

Я. Если бы был хороший учитель гармонии, я бы охотно поручил ему заниматься с нею два часа каждый день в течение года или двух - не больше.

Он. А что будет взамен этих существенных предметов, которые вы упраздните?

Я. Будет грамматика, мифология, история, география, немного рисования и очень много морали.

Он. Как легко мне было бы доказать вам бесполезность всех этих познаний в обществе, подобном нашему! Да что я говорю - бесполезность? Может быть, вред! Но пока что я ограничусь лишь вопросом: не понадобится ли ей один или два учителя?

Я. Конечно.

Он. Ну вот и главное: что же, вы надеетесь, что эти учителя будут знать грамматику, мифологию, географию, мораль, которые они будут ей преподавать? Дудки, дорогой мой мэтр, дудки! Если бы они владели всеми этими предметами настолько, чтобы им учить, они не стали бы учителями.

Я. А почему?

Он. Потому что они посвятили бы свою жизнь их изучению. Нужно глубоко проникнуть в искусство или в науку, чтобы овладеть их основами. Классические творения могут быть по-настоящему написаны только теми, кто поседел в трудах; лишь середина и конец рассеивают сумерки начала. Спросите вашего друга господина д'Аламбера, корифея математической науки, сможет ли он изложить ее основные начала. Мой дядя только после тридцати или сорока лет занятий проник в глубины теории музыки и увидел первые ее проблески.

Я. О сумасброд! Архисумасброд! Как это возможно, что в вашей дурной голове столь правильные мысли перемешаны с таким множеством нелепостей!

Он. Кто это может знать, черт возьми! Случай заносит их туда, и они там застревают. Как бы то ни было, когда не знаешь всего, ничего толком не знаешь; даже неизвестно, куда что ведет, откуда что приходит, где чему надлежит быть, что должно занять первое место, а что второе. Можно ли преподавать без метода? А откуда возникает метод? Знаете, мой философ, мне думается, что физика всегда будет жалкой наукой, каплей воды из необъятного океана, взятой на кончике иголки, песчинкой, оторвавшейся от альпийских гор. А поищите причины явлений! Право же, лучше бы ничего не знать, чем знать так мало и так плохо; и к этой-то мысли я и пришел, когда стал давать уроки музыки. О чем вы задумались?

Я. Я думаю о том, что все сказанное вами скорее остроумно, чем основательно. Но оставим это. Так вы говорите, что преподавали аккомпанемент и композицию?

Он. Да.

Я. И сами ничего не знали?

Он. Ей-богу, не знал, и вот поэтому-то оказывались учителя хуже меня - те, которые считали, будто знают что-то. Я, по крайней мере, не портил детям ни вкуса, ни рук. Так как они ничему не научились, то, когда переходили от меня к хорошему учителю, им ни от чего не нужно было отучаться, а это уже сберегало и деньги и время.

Я. Как же вы это делали?

Он. Как все они делают. Я приходил, в изнеможении опускался на стул. «Какая скверная погода! Как устаешь ходить пешком!» Я болтал, сообщал новости. «Мадемуазель Лемьер должна была готовиться к роли весталки в новой опере, но забеременела уже второй раз; неизвестно, кто ее будет заменять. Мадемуазель Арну только что бросила своего графчика; говорят, она уже торгуется с Бертеном. Графчик той порой нашел себе занятие фарфор господина Монтами. В последнем любительском концерте одна итальянка пела как ангел. Этот Превиль нечто неповторимое!.. Надо видеть его в «Галантном Меркурии» (16); сцена с загадкой неподражаема... А бедная Дюмениль не понимает больше ни того, что говорит, ни того, что делает... Ну, мадемуазель, возьмите ваши ноты».

Пока мадемуазель не торопясь ищет ноты, которые затерялись, пока зовут горничную, делают выговор, я продолжаю: «Эту Клерон просто не понять. Толкуют о весьма нелепом браке: это брак некоей...- как бишь ее?- та самая малютка, что была на содержании у... он еще наградил ее двумя или тремя детишками... она была на содержании также у других». - «Полноте, Рамо; вы заговариваетесь; да этого не может быть». - «Я вовсе не заговариваюсь: толкуют даже, что дело уже решено... Есть слух, будто умер Вольтер (17); тем лучше». - «А почему лучше?» - «Да уж наверняка он затевает какую-нибудь штуку; у него обычай - умирать за две недели до этого...»

Что прибавить еще? Я рассказывал еще какой-нибудь двусмысленный вздор, вынесенный из домов, в которых побывал,- ведь все мы большие сплетники. Я кривлялся, меня слушали, смеялись, восклицали: «Он всегда очарователен!» Тем временем ноты нашей девицы отыскивались под каким-нибудь креслом, куда их затащил, помяв и разорвав, мопс или котенок. Она садилась за клавесин; сперва она барабанила на нем одна, затем я подходил к ней, сначала одобрительно кивнув матери. $Мать:$ «Идет недурно; стоило бы только захотеть, но мы не хотим: мы предпочитаем тратить время на болтовню, на тряпки, на беготню, бог весть на что. Не успеете вы уйти, как ноты закрываются и уже не открываются до вашего возвращения; да вы никогда и не браните ее». Но так как что-то надо же было делать, я брал руки ученицы и переставлял их; я начинал сердиться, кричал: $«Sol, sol, sol,$ сударыня, это же $sol!» Мать:$ «Сударыня, или у вас совсем нет слуха? Я хоть и не сижу за клавесином и не вижу ваших нот, чувствую, что здесь надо $sol$. Вы причиняете столько хлопот вашему учителю; я поражаюсь его терпению; вы ничего не запоминаете из того, что он вам говорит, вы не делаете успехов...» Тут я немного смягчался и, покачивая головой, говорил: «Извините меня, сударыня, извините; все могло бы пойти на лад, если бы барышня хотела, если бы она занималась; но все-таки дело идет недурно». $Мать:$ «На вашем месте я продержала бы ее целый год на одной и той же пьесе». - «О, что до этого, она от нее не отделается, пока не преодолеет всех трудностей; но этого ждать не так долго, как вы полагаете». - «Господин Рамо, вы льстите ей, вы слишком добры. Из всего урока она только это и запомнит и при случае сумеет мне повторить...»

Проходил час; моя ученица грациозным жестом и с изящным реверансом, которому научилась от учителя танцев, вручала мне конвертик; я клал его в карман, а мать говорила: «Превосходно, сударыня; если бы Жавийе видел вас, он бы вам аплодировал». Из приличия я болтал еще несколько минут, потом удалялся, и вот что называлось тогда уроками музыки.

Я. А теперь стало иначе?

Он. Еще бы! Прихожу, вид у меня серьезный; я тороплюсь положить свою муфту, открываю клавесин, пробую клавиши; я всегда тороплюсь; если меня заставляют ждать хоть минуту, я подымаю крик, как если бы у меня украли мои экю: через час я должен быть там-то, через два часа у герцогини такой-то; к обеду меня ждут у некоей красавицы маркизы, а затем мне надо быть на концерте у барона Багге на улице Нёв де Пти-Шан.

Я. А между тем вас нигде не ждут?

Он. Да, вы правы.

Я. Так зачем же прибегать ко всем этим унизительным уловкам, всем этим мелким, недостойным хитростям?



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 16 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.