WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 |
-- [ Страница 1 ] --

Игорь ГУБЕРМАН

Бехтерев: страницы жизни

Страница первая


В феврале шестнадцатого года, в самом конце месяца, академику Бехтереву предстояло произнести речь перед профессорами и студентами Психоневрологического института. Приближалась годовщина открытия этого уникального учебного и научного заведения, и его создатель не мог не выступить в такой день. А Бехтерев — он непрестанно ловил себя на этом и одергивал, потом опять бессильно спохватывался — почти весь месяц подолгу и часто, неотступно и навязчиво думал о смерти. Снова и снова возвращаясь мыслями от сотен своих ежедневных дел к небытию — безвозвратному и бесконечному. Только недавно отмечался его профессорский юбилей. Он терпеливо высидел несколько часов, с ласковой, и как ему казалось, благодарной улыбкой выслушивая перечисления его заслуг (несколько тысяч учеников, основатель отечественной неврологии, один из первооткрывателей мозга, психиатр, физиолог, педагог, мыслитель, клиницист, философ, нравственная высота), и тоскливо ожидал окончания потока восхвалений. Он не то чтобы не был тщеславен — вовсе нет; и известность, и легенды вокруг имени, и почтение окружающих, и назойливое внимание на улице, и сотни писем — это все было приятно ему, хоть и смешило сходство со славой опереточного тенора. Просто не надо было этого фейерверка, потому что он сам знал о себе гораздо больше и с высоты этого знания своего понимал гораздо лучше любого из выступавших, как действительно много сделал он — для науки, для людей, для России. Только он ведь и для себя это делал. Потому что сил было много до невероятия, потому все получалось и удавалось, потому что весело и приятно было думать, ставить опыты, доискиваться и преодолевать. Кому расскажешь, что к ночи, засыпая от усталости в любом положении, он бывал так счастлив, что и утром просыпался с непрошедшим этим ощущением полноты и удачливости жизни, и с наслаждением, еще в постели, начинал писать очередную статью на любом подвернувшемся клочке бумаги, подложив под бумагу фанерное сидение от старого стула, и чертыхаясь только, когда карандаш попадал в маленькие дырочки, пробитые в этом сиденье. Вот подложку эту сменить — годами не хватало времени. А на остальное все — хватало. В собственное удовольствие утоление собственной жажды полнокровной и полновесной жизни.

На этих юбилейных торжествах и начал он вдруг думать о смерти. Так же пристально, непрерывно и истово, как думал о самых насущных проблемах, встретившихся за прожитые годы. Об отвратительной неизбежности смерти, о сравнительной ее легкости для верящих в загробную жизнь, о горячечном желании бессмертия, искони присущем человеку, сочинивши множество легенд, мифов, иллюзий для утоления мечты о неумирании. О том, что кончается и что продолжается, что обрывается и что остается после смерти.

По давней привычке анализировать даже поток собственных мыслей, чуть отчуждаться и взглядывать на них со стороны, по очень полезной и важной привычке время от времени окидывать себя искоса отстраненным взглядом, он попытался понять, отчего снова и снова возвращается к мыслям о смерти. От страха перед уже замаячившим где-то концом? Кажется, нет, хотя умирать дьявольски не хотелось. А может быть, подкрадывается какая-то скрытая до поры сильная и острая болезнь, и ее предчувствие, еще неосознаваемые симптомы ее начинают уже угнетать и исподволь готовить к мукам? Он часто встречал кое у пациентов. Нет, кажется, вполне здоров. Просто возмутительно здоров для своих почти шестидесяти лет. Впрочем, и размышления о смерти были какими-то безличными, будто не о собственной неотвратимой участи думал, а неуправляемо листалась память, подбирая мысли на заданную тему. Вспоминал, что все религии мира в основе своей содержали идею о разновидностях загробного существования, и это посмертное грядущее призвано было служить регулятором земной жизни, определять поступки по эту сторону бытия. Вспоминался Дон-Кихот, объясняющий очень земному оруженосцу своему, что за свободу и честь жизнь вовсе не жаль пожертвовать. Потом стихи всплывали внезапно в памяти:

Не говорите мне: он умер — он живет,

Пусть жертвенник разбит, огонь еще пылает.

Хоть роза сорвана — она еще цветет,

Пусть арфа сломана — аккорд еще рыдает.

Нет, стихи эти были о чем-то другом, ассоциация подвела на этот раз, и он снова окунался в суету повседневных дел, десятков разговоров, свиданий, консультаций и приемов больных. Но выдавалась вдруг одная минута, и всплывали слова Метерлинка, что страх смерти — это просто боязнь неизвестности, в которую она нас повергает. С этим хотелось спорить, послушно приходили в голову возражения, но к чему все это было, он и сам никак не мог понять.

... Так длилось недели две, назойливо, надоедливо и неустранимо. В середине февраля он ехал на прием к больному, извозчик — все они знали его в лицо, петербургскую знаменитость, великого врача с дремучей бородой — все время оборачивался, порываясь что-то спросить, но не решался, так нахмурено и замкнуто было лицо седока, и опять текли эти мысли. Вспомнился философ и психолог Джемс, так уверенный в реальности загробного мира, что твердо обещал друзьям перед смертью отыскать способ духовного общения с ними. И еще вспомнилась ядовитая шутка Мечникова, что не нашел, должно быть, философ до сих подходящего способа — нету пока вестей от Джемса.

И сообразил вдруг, отчетливо и ясно, что происходило с ним две эти недели.

И облегченно засмеялся. Извозчик обернулся, понял, что минута подходящая, просил почтительно:

— Господин профессор, третий год мечтаю все спросить при случае — после смерти жизнь есть или нету? А?

От совпадения Бехтерев рассмеялся еще сильнее и неудержимей, кивнул головой многократно и убежденно сказал, посерьезнев:

— Непременно есть. Наверняка и обязательно.

Соскочил и упруго пошел к подъезду, где его уже ждали. Извозчик, донельзя обрадованный, сильно стегнул лошадь и помчался на ближайшую площадь сообщить коллегам, что сказал знаменитый профессор. Так возникла еще одна легенда из тех многочисленных, что окружали имя Бехтерева.

А он невыразимое чувствовал облегчение и чуть удивленную радость, ибо в наблюдениях над собой тоже не единожды черпал факты, весьма интересные для дела. Сегодня он обнаружил — не впервые, нет, но так долго никогда не длился скрытый период,— его мозг, натренированный и дисциплинированный, где-то в глубинах своих, тайно от сознания и, боле того, сознанию пока неподотчетно уже недели две как готовил мысли и сведения для предстоящего выступления на годовщине любимого института, перед самыми близкими соратниками, друзьями, учениками. И тема эта — тема смерти человеческой, а точнее — человеческого бессмертия, тема эта, исподволь и не случайно зародившись в нем во время юбилея, властно и непрерывно собирала в кладовых памяти все, что могло пригодиться и понадобиться.

В конце февраля шестнадцатого года академик Бехтерев произносил речь о бессмертии человеческой личности. Шла война, и вести о тысячах смертей разносили по России газеты и конверты писем. К безвозвратности теперь относились уже привычно, и слова о человеческой гибели волновали только, если гибли близкие. А Бехтерев говорил о бессмертии человека вообще. Потому что, говорил он, если «вместе со смертью навсегда прекращается существование человека, спрашивается, к чему наши заботы о будущем? К чему, наконец, понятие долга, если существование человеческой личности прекращается вместе с последним смертным вздохом? Не правильнее ли тогда ничего не искать от жизни и только наслаждаться теми утехами которые она дает...»

Нет! Потому что «ни один вздох и ни одна улыбка не пропадают в мире бесследно».

Нет! Потому что «каждая человеческая личность... Не прекращает своего существования вместе с прекращением индивидуальной жизни, а продолжает его в полной мере во всех тех существах, которые с ней хотя бы косвенно соприкасались во время ее жизни, и таким образом живет в них и в потомстве как бы разлитою, но зато живет вечно, пока существует вообще жизнь на земле... Поэтому все то, что мы называем подвигом, и все то, что мы называем преступлением, непременно оставляют по себе определенный след в общечеловеческой жизни, который имеет соответствующие ему последствия в преемственном ряде поколений».

Вырисовывалась из неторопливых и веских слов седого глубокоглазого профессора впечатляющая и отчетливая картина того, как духовный облик каждого человека сотворяется то видимым, то неявным воздействием на него сотен других людей, еще живых и уже ушедших. И оттого — это следовало неопровержимо и убедительно — любой человек сам тоже не умирает, исчезая никуда и бесследно, а продолжает вечно жить во всей совокупности своих мыслей, дел и поступков, во всех проявлениях своей личности, отпечатавшейся в других и сказавшейся на их жизнях.

Конечно, все это больше напоминало проповедь, чем серьезную научную речь серьезного ученого. Однако идея о духовной преемственности человеческой, а значит, о двойном долге каждого — благодарности и ответственности, идея эстафеты духовной жизни вопреки телесной смерти оказалась очень близка Бехтереву, очень сродни глубинным его каким-то мыслям и неоднократно впоследствии повторялась им в различных вариантах. А сквозь призму этой глубокой идеи, сквозь высокую эту мысль — как достоверно и полно просматривается любая человеческая биография!

В том числе, конечно же, биография самого Бехтерева.

Страница вторая

Пристойно бы начать с отца, но становой пристав Бехтерев умер от злой чахотки, когда младшему сыну Владимиру было только восемь лет. И отца он даже помнил мало. Только был, очевидно, не совсем обычен этот мелкий деревенский полицейский, царь и бог в своей округе. В доме его непрерывно гостил, подкармливаясь и избывая тоску, ссыльный поляк, участник восстания шестьдесят третьего года. Он-то и обучил грамоте и арифметике шестилетнего сына своего странного опекуна и благодетеля. Это было в полувотяцком селе Уни Глазовского уезда Вятской губернии. Вскоре они перебрались в Вятку.

Много лет спустя Бехтерев стал вдруг часто вспоминать отца. Он уже работал в психиатрической клинике, ставил первые свои эксперименты на мозге, и собак для опытов доставляли ему низшие чины полиции. Он подолгу беседовал с ними — они почтительно задавали молодому доктору свои нехитрые вопросы о здоровье близких, охотно рассказывали о себе, конфузливо принимали деньги и преданно брали под козырек. Не таким был отец — потому и вспоминался так часто. Какая-то несостоявшаяся интеллигентность светила в нем, ища выхода и приложения. И потаенная страстность, то в любви к птицам оказывающая себя прихотливо (дом был постоянно заселен голубями, щеглами, канарейками и даже дятел мирно уживался рядом с вечно сонным филином), то проявляющаяся в перемене мест, в охотничьем запойном азарте, в трехдневных наездах гостей, когда смешивались дни и ночи. Сын узнавал в себе отцовский характер - только дело для него отыскалось, к счастью, по плечу и по сердцу, да еще здоровья было — на десятерых.

Отец уехал лечиться на кумыс куда-то недалеко, а вскоре туда кинулась срочно вызванная мать и вернулась с цинковым гробом. Ей было менее сорока — вдове с тремя сыновьями, и всю оставшуюся жизнь она посвятила им. Ни одного не забрала из гимназии, только стала сдавать внаймы первый этаж дома, а хлеб - ради дешевизны — покупать у городских нищих. Дети вспоминали потом, как все трое, с нетерпением дождавшись, когда мешок бывал уже взвешен, кидались к куче ржаных ломтей, ища между ними горбушку пшеничного, обрезок пирога, ватрушку или сочную шанежку. Когда-то мать играла на фортепиано, неплохо знала французский, они парой были с отцом в несбывшихся духовных влечениях — теперь ее хватало лишь на заботу о достаточной еде и каждодневное посещение церкви, где находила она, очевидно, и забвение, и утешение, и радость.

С квартирантом тоже повезло. Он был откуда-то из Крыма, где не ужился с местным начальством, слишком рьяно занимаясь делами земства, на которое возлагал огромные надежды в деле просветления российского климата. А теперь по вечерам у него собирались жаждущие общения городские интеллигенты, и на жаркие от дыма и споров сборища эти гостеприимно допускался всегда молчаливый младший сын домовладелицы. У квартиранта была дочь Наталья, но что она красавица и единственная на свете, он обнаружил лиш спустя лет восемь. А пока, наслушавшись до головокружения, он назавтра с нетерпением ожидал конца гимназического дня, чтобы кинуться в городскую библиотеку.

Библиотека в Вятке была отменная. Купленная на частные пожертвования, она была открыта некогда молодым ссыльным Герценом. Выступая на открытии ее, произнес он слова, поразительно созвучные той идее, что спустя много десятков лет развил Бехтерев в упомянутой уже своей речи. Вот что сказал тогда Герцен:

«…Отец передает сыну опыт, приобретенный дорогими трудами, как дар, для того, чтобы избавить его от труда, уже совершенного... Книга — это духовное завещание одного поколения другому, совет умирающего старца юноше, начинающему жить... Но в книге не одно прошедшее; она составляет документ, по которому мы вводимся во владение настоящим, во владение всей суммы истин и усилий, найденных страданиями, облитых иногда кровавым потом... Это мысль человека, получившая относительную самобытность, это - след, который он оставил при переходе в другую жизнь».

Только книги в знаменитой этой библиотеке редели. Точнее — выдаваемые книги. Поступали из столицы инструкции-циркуляры, и часть книг по списку исчезала в шкафах под замком. Соответственно карались и гимназисты, попавшиеся с этими книгами. В некоторых ученических уборных и карцерах можно было тогда прочитать кое-где на стенах лаконичное безадресное уведомление: «...за Белинского — 6 часов, Щелгунова — 10 часов и более, за Добролюбова в первый раз 12 часов, а во второй — 24 часа, за Писарева — аминь, за Ренана — аминь».

И потому в перечень духовных наставников Бехтерева мы не можем не внести тех неведомых и ненарочных благодетелей, что неустанно создавали списки книг не просто привлекательных, не просто таким парадоксальным образом рекомендуемых, но еще и читаемых взахлеб. Искала их в те годы и проглатывала залпом вся читающая Россия. Налагаемый запрет только усугублял всеобщий интерес и стимулировал жаркое обсуждение.

Естествознанию в России вообще повезло. Лучшие умы и души уповали на развитие естествознания как на самый верный залог освобождения России от темноты и вековечного рабства. Убежденность в благотворности любого знания, а особенно естественных наук была краеугольным камнем мировоззрения шестидесятых годов.

И они любой ценой распространяли, где могли, знания. На всю жизнь врезалось в память братьев Бехтеревых, как молодой учитель словесности однажды предложил желающим на час остаться и прочитал лекцию об устройстве и строении живой клетки — основы любого организма. На другой день он получил выговор от директора гимназии, а через месяц был уволен вообще. А лекцию его — не как знание уже, а как живое чувство восторга, удивления и интереса помнили еще много лет несколько десятков мальчишек. И нескольким из них это чувство отчасти определило жизнь. Это ведь неизмеряемая категория — что именно воздействует сильнее на нас, на нашу судьбу. Оттого так жизненно важно влияние людей друг на друга.

Откуда брались, как распространялись благотворные запретные книги? Здесь одну фамилию непременно следует нам упомянуть, чтобы забытый и безвестный человек получил по справедливости свою порцию благодарений. После революции в журнале «Былое» всплыло однажды в воспоминаниях и документах имя бывшего преподавателя Красовского. Он открыл в Вятке книжный магазин, а при нем — и библиотеку, скоро превратившуюся в клуб. Там обсуждали все на свете, книги давались там из рук в руки, и столь удачным был подбор посетителей, что взгляд недреманного ока несколько лет равнодушно скользил мимо. И только в конце восемьсот семьдесят четвертого года — уже год как Бехтерев покинул Вятку — последовали обыск, закрытие и кара.

А учителя гимназии? Что же учителя, они были типичны, в основном равнодушны и преданы своему служебному долгу, и никто из них ничем в памяти чрезвычайным не отпечатался. Один добр, но плохо знал собственный предмет, другой пил горькую, третий безволен и слабохарактерен, отчего из урока в урок громко кричал, что вышвырнет всех вон из окошка, под аккомпанемент музыки из обломков стальных перьев, мяуканье, смех и свист. Учитель истории, правда, был хороший — не отсюда ли и вкус к истории, ярко окрасивший впоследствии все работы Бехтерева? И все же уроки истории — лишь просвет в туманной дали гимназического существования. Жизнь начиналась немедленно после занятий — настоящая, увлеченная, полновесная, до глубокой ночи ежедневно. Он потом интересную мысль записал в своих воспоминаниях: что этот остаток времени, по счастливому влечению отдаваемый посторонним книгам, еще и тем был полезен до чрезвычайности, что спасал от невежества, на которое обречен был заведомо любой, кто удовлетворился бы одним программным курсом.

И он читал, читал запоем и подряд. От «Истории умственного развития Европы» Дрэпера, от книги Спенсера «Опыты научные, политические и философские», от Писарева и Дарвина до таких книг, как «Дикий человек, смеющийся учености и нравам нынешнего столетия», а также «Портфель раскрытый, выдержки из сшитых тетрадей, автора, нежелающего объявить своего имени».

Он читал до боли в глазах, до головокружения, до ощущения нереальности своего собственного тела и существования своего. Тревожное чувство, что весь мир где-то там, за пределами Вятки живет интенсивно и увлекательно, заставляло вскакивать взбудораженно и ходьбой возвращать спокойствие. И опять книги и опять будоражащее чувство бессмысленного и бесцельного прозябания.

А потом добавили в гимназии восьмой класс, а учиться уже вовсе не хотелось, и неясно вроде было, чего же хочется (кроме явно неосуществимой мечты о естественном отделении физико-математического факультета университета), и уже был август, и опять в гимназию, и настроение было препоганое.

Вдруг появилось в газетах объявление, что медико-хирургическая академия в Петербурге будет в году принимать и окончивших всего семь классов - надо только сдать экзамены. На седьмой день выхода в столице пришли эти газеты в Вятку. И тем же вечером трое гимназистов, обсуждавших взволнованно на набережной эту сногсшибательную новость, встретили Владимира Бехтерева, бредущего неторопливо домой с удачной предзакатной рыбалки. Ветретили и дали почитать краткое газетное объявление о том, что в Петербурге, в Медико-хурургической академии желающие поступить туда выпускники даже седьмого класса гимназии «имеют подвергнуться поверочному испытанию, причем будет обращено особое внимание на предметы математические в пределах гимназической программы, на зрелость суждения и знание отечественного языка».

Два дня оставалось на сборы, на согласие матери, на получение документов из гимназии. Два дня, потому что от Вятки добираться до Петербурга – семь, и пароход как раз идет двадцать третьего — значит, в последний день приема заявлений они успеют подать свои бумаги. А то, что Медико-хирургическая – ну и что? Все равно ведь два первых курса — наверняка естественные науки, а там еще посмотрим, как быть. И какая мать — молодец: не плачет (или плакала, но тайком, в церкви, куда убежала с раннего утра), и как документы в гимназии оформили охотно и быстро, на обыкновенной, не гербовой бумаге на основании свидетельства о бедности, и экзамены, конечно, я сдам, и какое вообще это счастье — попытать удачу в новой жизни. И гимназию — забыть навсегда.

(Спустя три десятка лет гимназия стала гордиться своим учеником, на всех торжественных выпускных и приемных собраниях рассказывали трогательно и с подробностями, как обожал примернейший гимназист свое любимое учебное заведение).

Неторопливо шлепает по воде утлый пароходик компании «Кавказ и Меркурий», сидят на его верхней палубе четыре взволнованных гимназиста. И пока сидят они, то притихшие и молчаливые, то вполголоса гадающие о предстоящем, встают перед автором трудно преодолимые соблазны. Только назвав тем самым отрезав себе возможность уступить искушению, можно будет продолжать книгу.

Главная особенность великих людей состоит в том, что они рождаются изумительно вовремя. В науке ли, в жизни, бесконечно многообразной, в искусстве наступает вдруг ситуация, когда нужен, просто необходим некий узловой талантливый человек, средоточие сделанного и обещание перемен, и он приходит, появляется, возникает и по-хозяйски властно заполняет пустоту (а что была пустота, только обратным взглядом можно обнаружить из высокого далека прошедших лет). Можно радоваться тому, что такие люди приходят, и вспоминать прекрасные слова Гёте: «Высокоодаренная личность составляет величайшее счастье своей страны и всего человечества». Но когда описываешь такую жизнь, возникают, как уже было сказано, неодолимые искушения.

Самое первое из них — соблазн предопределенности. Так и тянет написать, не сверяясь с тем, что известно, о ранней незаурядности человека, о сызмальства явственных способностях, одаренности, своеобычности. И уж, конечно, превосходной и завидной успеваемости по всяческим и разным предметам.

Но, увы, вмешивается непреклонная реальность. В случае Бехтерева — выпускные гимназические отметки. Ровный и даже своеобразно красивый узор из сплошных троек украшает его более чем скромное выпускное свидетельство. Две четверки — по физике и закону божьему — выглядят там непрошенно и случайно.

Да, но мы уже знаем о его запойной увлеченности книгами по естествознанию. Может быть (второй соблазн), именно здесь уже прорезался и проявился его необычный впоследствии интерес к мозгу? Какую, согласитесь, привлекательную и заманчивую символику подсовывает нам один факт его биографии: в одно и то же время учатся в вятской гимназии и сидят бок о бок в библиотеке двое: Владимир Бехтерев и Константин Циолковский. А вскорости — тоже одновременно почти — оба покидают Вятку, чтобы с одного началась дорога человечества в космос, а имя другого стало неотрывным от познания космических глубин мозга.

Вот опять, однако же, незадача: вовсе не собирается именно мозгом заниматься будущий естественик Бехтерев. То он думает посвятить себя акушерству – интересно ему, видите ли, как применяются точные законы механики в таком тонком деле, как рождение человека; то глазные болезни привлекают к себе его внимание. Занимает его, насколько законы физики способствуют исследованию зрения.

А еще он везет с собой тетрадку записей, и вовсе к естествознанию не относящихся: об истории, обычаях и нравах вотяков, среди которых много жил, и о которых много знает всякого, неведомого доселе этнографам, и надеется опубликовать.

Просто силы кипят неизбывные в этом молодом вчерашнем гимназисте, а кто введет его в русло пожизненного будущего увлечения — о тех и разговор особый.

Начать его придется с обрывков истории — хаотических, случайных и разрозненных, но для дальнейшего нам необходимых.

...Веками знало человечество муки душевного недуга, никак не умея ни объяснять их, ни тем более излечивать. Объяснения-то были, впрочем, только не того рода, чтобы повлечь за собой хотя бы приблизительные догадки об исцелении. Но из века в век во всяком случае, фиксировались яркие проявления любой душевной ненормальности, так что на сегодняшний день летопись психических заболеваний насчитывает тысячелетия. Еще древний вавилонский царь Навуходоносор «скитался, как вол, опустив голову, по пастбищам; весь оброс и питался травой». Спартанцы сажали на цепь и в колодки своего царя Клеомена, обезумевшего от пьянства. Описаниям таким — несть числа. Появившиеся в разных странах в разное время приюты для душевнобольных напоминали скорее тюрьмы, чем больницы: пациентов нещадно били, заковывали в цепи и кандалы, устраивали мучительные лечебные процедуры, насильно скармливали рвотное и слабительное — все, чем обладала медицина. Побои почитались средством целебным — еще в девятнадцатом веке один довольно гуманный философ писал, что «палка заставляет помешанных снова почувствовать связь с внешним миром».

Подлинную, человечную свою историю психиатрия начинает с Пинеля — человека невероятного мужества, врача, в котором поразительна не только (да и не столько) интуиция врача, сколько дар куда более редкий - способность быть Человеком, то есть сострадать и действовать во имя сострадания. Он первым мире снял с больных цепи.

Было так. Пинель стал главным врачом приюта для умалишенных Бисетра в годы Великой французской революции. То непередаваемое чувство освобождения, что охватило тогда Францию, овладело, без сомнения, и Пинелем — хочется думать, что именно это ветровое ощущение свободы и провозглашенных всечеловеческого равенства и братства заставили его подумать о больных. В то время предместье Бисетр было огромной человеческой свалкой, где содержались, помимо умалишенных, еще нищие и калеки, и бесприютные старики, и бродяги, и проститутки и уголовники всех мастей, и больные заразными болезнями. Одновременно богадельня, сумасшедший дом и тюрьма — страшное это было место. Беспокойные больные были прикованы там к стене прочнее, чем бандиты и убийцы; не только за руки и ноги, но еще и за шею. Невозбранно процветала чудовищная жестокость, голод, болезни, смерть.

Когда Пинель попросил у революционного правительства разрешения снять цепи с душевнобольных, это вызвало недоумение и замешательство. Пинель горячо настаивал. Тогда знаменитый Кутон, близкий друг Робеспьера, впоследствии казненный с ним вместе, неустанный организатор трибуналов и расправ с несогласными, угрожающе сказал Пинелю: «Гражданин, я завтра навещу тебя в Бисетре, горе тебе, если ты нас обманываешь и между твоими помешанными скрыты враги народа». Пинель согласно кивнул головой, понимая, как смертельно рискует.

И Кутон сдержал слово. Назавтра он побывал В Бисетре. Верней, его принесли на носилках — ноги у него были парализованы, сам он ходить не мог, его либо носили приставленные к нему люди, либо он с трудом передвигался сам на специально сделанной для него деревянной трехколесной коляске. Осмотрев больницу-тюрьму, он мрачно сказал Пинелю: «И ты, гражданин, настолько безумен сам, что хочешь расковать этих зверей?» Пинель ответил фразой, с которой и начинается, быть может, настоящая человеческая психиатрия: «Гражданин Кутон, я уверен, что эти больные так неспокойны потому, что их лишили воздуха и свободы, и я многого ожидаю от совершенно другого режима». Кутон ответил ему: «Хорошо. Поступай как знаешь, но я боюсь, что ты станешь жертвой собственной смелости».

Не забудем отметить здесь мимоходом, что великолепные прекраснодушные люди уже и до Пинеля озабочивались освободить больных, но все не находилось у них ни времени на посещение Бисетра, ни решимости окончательно позволить врачам это сделать. И потому, справедливо воздавая должное Кутону, очень точно писал впоследствии один психиатр: «Этот паралитик с железной волей сделал то, чего не сделали великие люди, мечтавшие о реформе Бисетра». Величие же самого Пинеля явственно и неоспоримо. Имя его навсегда осталось в истории медицины.

Итак, больных начали освобождать. Один из них просидел на цепи сорок лет, за это время ни разу не видя солнечного света. Уже давным-давно он был совершенно безопасен для окружающих. Другой (когда-то он был писателем) настолько одичал за двенадцать лет животного существования, что отбивался, когда его освобождали. Через несколько недель он был выписан (только для того, правда, чтобы вскоре вмешаться в политику и немедленно попасть на гильотину). Третий, высокий силач, по собственной доброй воле сам стал служителем в больнице и спас однажды жизнь Пинелю, когда того с криками «На фонарь!» окружила науськанная кем-то темная взбудораженная толпа.

Снятие цепей было великим шагом. Пинель, по точному выражению психиатров, возвел сумасшедшего в ранг больного. В других странах это было сделано позже. Когда (позднее лет на двадцать) освобождали узников из английского Бедлама, часто выяснялось, Что на цепи следовало держать не их, а надзирателей, от безнадзорной власти потерявших человеческий облик и все чувства, присущие обычно человеку. Избиения и истязания больных были у них и нормой присмотра и развлечением. Так, в одной из клетушек был найден рослый мужчина, закованный в цепь, один конец которой проходил в узкое отверстие в стене. Он когда-то ударил надзирателя, был посажен на цепь, и подлый победитель, укорачивая ее, ежедневно притягивал несчастного вплотную к стене, причиняя ему невыносимые физические и душевные муки. Надзирателя никто не мог остановить, он был полным и единственным властителем судьбы больного. Только неизвестно, кто из них был на самом деле более ненормален.

Позже всех освободили умалишенных в Германии. Здесь и процедуры, считавшиеся целебными, были наиболее мучительны для больных. Это вовсе не было, естественно, проявлением массовой профессиональной жестокости врачей, а являлось лишь следствием их тщательного и усердного воплощения в жизнь тогдашних теоретических воззрений на причины, развитие и течение психических болезней. Еще до середины прошлого века считалось многими, что психическое расстройство — собственная злая воля больного, предпочитающего общение с внутренним демоном и отвернувшего внимание свое и рассудок от реального мира. Чтобы вернуть это внимание, больных били плетками, прижигали каленым железом, неожиданно сбрасывали с высоты в ледяную воду, лили на голову сильную струю воды или тонкую на темя (а совсем ведь недавно такую пытку применяла инквизиция). Употребляли жгучие втирания и нарывные пластыри, вращали в огромном полом колесе (человек выдерживал в нем всего несколько минут, а потом терял сознание или молил о пощаде). Для буйствующих и просто возбужденных применялись смирительные рубашки и камзолы, специальные стулья и постели, к которым людей привязывали; применялась растяжка на канатах посреди комнаты в распятом положении (от усталости быстро наступали спокойствие и сонливость); применялся мешок, сквозь который больной видел все, как густом тумане, в ходу были кожаные маски и шлемы, грушевидные затычки в рот для кричащих. Разно лечили разные виды умалишенности, но все эти способы равно оказывались теоретически обоснованной мукой.

Продолжались шедшие издревле горячие споры о делении болезней на виды, группы и разновидности (Споры, кстати, не закончились по сию пору; так, например, сейчас особенно громки голоса, утверждающие, что шизофрения — только общий ярлык для нескольких совершенно разных душевных расстройств.) Болезнями объявлялись зачастую и просто социально обусловленные типические характеры. Так, в прошлом веке один немецкий врач выделил среди нездоровых состояний психики так называемую «придворную болезнь». Он описал высокомерного, жадного и трусливого, то почтительного, то наглого, туповатого высокого чиновника, давно уже разучившегося думать и работать, смертельно дрожащего за свое место и испытывающего тоску лишь при мысли, что он может лишиться монаршей милости, готового на все, что угодно, ради сохранения собственного благополучия. Интересно, что материалы для этих обобщений (книга называлась «Врач-философ») автор собрал при Екатерины II, у которой несколько лет состоял домашним врачом.

Между прочим, судьба душевнобольных в России оказалась намного мягче, нежели в других странах. Болезнь считали наказанием свыше, результатом наговора, сглаза или колдовства, и, так как собственной вины больных не было в их поведении, их жалели и не преследовали. Издавна монастыри служили убежищем всех скорбных духом, юродивых, одержимых, блаженных. Лечения не было, естественно, никакого, но их не жгли на кострах как ведьм и колдунов и не истязали бесплодным мучительством многочисленных смирительных средств. Во второй только половине восемнадцатого века началось в России строительство домов призрения. Правда, вполне спорно, к лучшему ли переменилась участь больных, ибо сто лет спустя посетивший такое заведение молодой юрист Кони назвал его потом «филиальным отделением Дантова ада». Врачей ссылали туда на время, в наказание за какой-либо проступок или при неладах с начальством. Исчерпывающие свидетельства остались нам как память о том, что творилось там. Вот одно из них для примера:

«В затхлом воздухе палат раздавались крики, пение и стоны, и все это сливалось в какой-то неописуемый хаотический гул. Между исхудалыми, с провалившимися щеками больными свирепствовала цынга. Самые разнообразные формы душевных заболеваний помещались в одних и тех же палатах, больные буйные находились вместе со спокойными, трудными и неопрятными, а самые формы душевных болезней отличались какими-то особенно жестокими проявлениями, составлявшими результат дурного и неумелого обращения с больными».

Сохранились и другие, не менее яркие, описания того, как обстояло дело с призрением и лечением душевнобольных в России уже второй половины прошлого века.

В 1857 году занялся психиатрией молодой врач из медико-хирургической академии Балинский: с него-то и начинается вполне научная история психиатрии в России. Его ученик и преемник Мержеевский (чьи слова о состоянии лечения в этом госпитале мы только что приводили) уже регулярно читал лекции по психиатрии в академии, куда намеревался поступить Бехтерев. Чисто описательным было знание о расстройствах психики, слабо предположительными — толки о нормальном устройстве и работе мозга, только еще начиналось единственно перспективное — анатомо-физиологическое направление.

Впрочем, уже было положено начало, хотя вехи будущего понимания возникали понемногу и будто прокладывали путь друг другу. Некоторые из них необходимо помянуть немедля.

Декарт. Семнадцатый век. Живое тело, утверждает он — лишь чрезвычайно изощренный механизм. Все его отправления совершаются так же, как работа часов или другого любого автомата. Не нужно «в этом случае предполагать никакой растительной или чувственной души, никакой особенной причины движения и жизни, кроме крови и ее сил, возбуждаемых теплотой». Труп, утверждает Декарт, мертв не потому вовсе, что душа вылетела из него вон, а потому, что механизм телесной машины разрушен, как испортившиеся часы (это говорится в семнадцатом веке! — еще не остыли костры, на которых инквизиция жгла усомнившихся и еретиков). Только что открыто кровообращение, и идея Декарта о работе нервной системы удивительно напоминает механику кровообращения. Непрерывная, вроде жидкости, действует, по его идее, в нервах некая субстанция, названная им жизненными духами. Действует очень похоже на работу садовых статуй-автоматов, установленных в парке, где любил он гулять. В гроте — нагая купальщица, скрывающаяся при приближении человека, и мальчик, окатывающий водой (идея посетила Декарта именно при виде этих игрушек-автоматов). Так, ощутив жар от огня, жизненные д?хи, передаваясь по нервам, как вода - по скрытым трубкам внутри садовых статуй, сообщают мозгу о том, что руку следует отдернуть. Передавая в руку давление таких же жизненных духов, мозг велит ей отдернуться, а ногам — отойти. Замените все это сегодняшними словами «нервный импульс», и все станет на свои места, мы получим классическую схему действия, названного рефлексом. Рефлекс в переводе - отражение; наши действия и поступки — это отражение, реакция на события, проистекающие во внешнем мире.

Еще немного времени прошло (это нынче оно спрессовано так, что счет идет по годам, а то и месяцам, здесь мы полтора века пропускаем сейчас преспокойно, листая историю наскоро, ибо нам уже пора в девятнадцатый), и убедительное выявилось подтверждение декартовой идеи о рефлексе: сведения, оказывается, поступали в мозг по одним нервам, а приказы мозга мышцам уходили по совсем другим. Рефлекс обрастал анатомическими уточнениями.

Все эти действия относились большей частью к спинному мозгу, и потому идею Сеченова о том, что и вся психическая жизнь вообще — скопище разнообразных рефлексов, справедливо назвали потом гениальным взмахом мысли. Сеченов утверждал с убежденностью, что и самая мысль — не что иное, как рефлекс, реакция на события внешнего мира, только временно лишенная третьего звена своего — немедленного действия, как у отдергивающейся от ожога лягашачьей лапки. Сеченов написал об этом знаменитые ныне слова полной уверенности и понимания: «Смется ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при мысли о первой любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге - везде окончательным фактом является мышечное движение». Но если все поведение человеческое соткано из рефлексов, то нет и сомнений, кому и как разрабатывать далее науку о мозге. И Сеченов этих сомнений лишен: «Кому? Физиологам. Как? Путем исследования рефлексов»... Слова эти стали программой для нескольких поколений исследователей.

А еще в то же самое приблизительно время сразу несколькими учеными — и физик среди них был, и физиологи — была измерена скорость прохождения сигнала по нервам. Разными способами измерена — и на обезглавленной лягушке (проходило ничтожно малое, но время), и на живом испытуемом (отдергивал руку человек) — и оказалось, что психические процессы совершаются во времени и пространстве, а вовсе не мгновенно, как только что полагали. Было от чего торжествовать всем, кто мечтал исследовать механизмы действия психики, оказавшейся реальным процессом, а следовательно, явлением познаваемым.

И не счесть потому людей, одержимых в те годы жаждой приступить к исследованию мозга вплотную – вроде бы и пути наметились, и средства, а главное — появилась уверенность, что усилия — не бесплодны, и что можно, можно, достижимо познать и вскрыть механизмы психики здоровой и расстроенной.

Страница третья

Все это (или почти все) Бехтерев не прочитал, а услышал (прочитал потом) в горячем, любовном и вдохновенном изложении, предназначенном притом ему одному, что более усугубило воздействие. Ибо внезапно случившаяся с ним беда столь же нежданно обернулась крупной удачей - для него лично и для судьбы науки о мозге. Да, да, преувеличения здесь нет.

…Поступление в академию оказалось чреватым длительной и сильной нервотрепкой. Начавшейся еще до экзаменов, ибо выяснилось незамедлительно — в последний день подачи заявлений! - что Владимиру Бехтереву не хватает полугода возраста. Шестнадцать с половиной было позорно мало, чтобы претендовать на звание студента. Когда просьба, обращенная к начальнику академии — почти слезная от ужаса просьба,— завершилась усмешливым обещанием простить недостающие полгода, начались собственно экзамены.

А после них — он выдержал, он студент! — сразу же почти после них началось неодолимое недомогание. Днем непрерывно хотелось спать, а ночью мучила бессонница, доселе неизвестная никогда. Тяжелая, налитая будто мутной грузной жижей голова не работала совершенно. Достигнутый успех, еще вчера казавшийся полным счастьем, представлялся никчемным делом, ибо ясно было, что учебу не одолеть, да и не хочется. Жить хотелось тоже не очень. Читать что-нибудь не хватало сил, и мерзкая подступала к горлу от мгновенной усталости липкая тошнота. Ватными были ноги, руки, все тело. И все, все на свете раздражало.

Так шестнадцати с половиной лет впервые в жизни и сразу в качестве больного переступил будущий знаменитый психиатр порог психиатрической клиники. Поставленный ему диагноз — меланхолия — он потом отвергал, говорил, что была у него от нервного перенапряжения обычная несильная неврастения.

Так состоялось в больнице его знакомство с молодым палатным врачом, недавним выпускником академии Иваном Сикорским. Сорок лет после этого длилась их приязнь и дружба, а когда однажды они сразу и вдруг оказались непримиримыми врагами, о предмете их розни узнал весь мир.

В Иване Сикорском, двадцати с небольшим лет плотном восторженном блондине, кипит неутомимая жажда проповедовать любовь к психиатрии и психологии, к познанию человека вообще. Сам он уверен, что сделает чрезвычайно, головокружительно много, и наполеоновские тщеславные планы свои ни от кого не собирается таить. Владимир Бехтерев тоже коренаст и плотен, но куда пожиже своего старшего собеседника, а смотрит на него с таким обожанием, так и ловит и впитывает каждое слово, что одно удовольствие посвящать мальчишку в историю и перспективы своей действительно любимой науки, полузнания пока, полуискусства.

Дня через четыре посвежела и прояснилась голова, через неделю хотелось уже по-прежнему бегать и прыгать. Но двигаться следовало несуетливо и с достоинством (студент!), а настаивать на выздоровлении смысла не имело вовсе, ибо повезло невероятно, фантастически, сказочно: с ним дружит законченный врач, самый знающий человек на свете, самый интересный и глубокий ум из всех, что приходилось встречать. Мгновенно потускнели в памяти все былые кумиры, и надо было только следить, чтобы не проступило это обожание наружу, а то вмиг станет неинтересно врачу Сикорскому — эка невидаль, почитатель! Вот сказать ему что-нибудь стоящее в ответ, чтобы ему тоже было интересно, вот было бы здорово и замечательно, только сказать совершенно нечего. Но несколько дней спустя уразумел мальчишка Бехтерев, с радостью и облегчением понял, что не нуждается его небом посланный просветитель ни в собеседнике, ни в оппоненте. Ни в ком, кроме благодарного, жадно впитывающего, благоговейно внимающего слушателя.

И все время, что оставалось у него от несложного ведения неотложных доверенных больных, отдавал теперь Сикорский пациенту в непомерном халате, неизмеримая темнота которого только с таким же неизмеримым любопытством его могла бы сравниться.

Сикорский рассказывал, и зримые вещественные картины-образы проносились перед глазами Бехтерева, и оживали пустые ранее имена, емко воплощенные теперь в главное, центральное и ярчайшее дело, открытие или событие своей жизни. Главное не для него самого и его личной судьбы, а для того неустанного, непрерывного, исподволь веками текущего процесса, назначенного в ближайшие годы вырваться на всеобщее обозрение бурным потоком исследований и озарений. Для процесса познания человека. Познания, которому время пришло не только потому, что созрело некое новое понимание, но еще и потому, что по всей ситуации, сложившейся в мире, — пора! Это главное сейчас и центральное, без этого пойдут вкривь и вкось все другие знания, ибо человек — мера и пружина всех событий.

— Время наше — великое в этом смысле, — горячо говорил Сикорский застывшему, как изваяние, слушателю. — Великое, потому что сдвинулось, в сущности, самое главное в научном сознании: отношение к мозгу. Все, что напридумывал этот Галль — о шишках, ведающих математическими способностями, выступах религиозности, шишках юмора и доброжелательства, - не такая уж чушь, если хотите, зря над ним смеются многие. Тут ведь главный шаг был, присмотритесь, сделан: в мозге увидели отделы, ведающие то тем, то этим. А если они есть, эти отделы, надо докопаться до них. А после уточнения структуры, после выяснения, чем все отделы занимаются и какие функции выполняют,— поразительная вглубь дорога открывается, согласитесь: к полному пониманию, что аз есмь!

— И надо быть слепым идиотом,— заканчивал Сикорский почти каждый свой рассказ или историю, - чтобы чем-нибудь иным заниматься, нежели познанием человека.

А слушатель слушал, и судьба его была решена. После полутора месяцев больницы он вышел на волю и с головой окунулся в студенческую шумную жизнь, однако самые счастливые его часы по-прежнему выпадали, когда удавалось свидеться с Сикорским. Неравной была их дружба. И это устраивало Бехтерева, хотя с другими он неравенства не терпел. Вдруг ощутил в себе честолюбие и силы. Во что бы то ни стало в срок кратчайший дойти до тех невиданных олимпийских высот, где пребывал его друг-наставник. Мальчишескую привязанность и почитание испытывал он к Сикорскому, но согласился бы умереть скорей, чем признать, что не сумеет сравниться. Много еще лет спустя свои успехи часто ревниво поверял этим заветным уровнем, пока не обнаружил однажды, что вожделенный уровень давно и далеко позади.

Сикорский, не скупясь, изложил ему довольно скоро собственные честолюбивые планы. Начать следовало с детской психологии, чтобы ее узлы и пружины подраспутав, приступить к человеку взрослому. Эта мысль и этот путь казались ему единственно верными и не Бехтереву было опровергнуть или возразить. Самому же Бехтереву рано было думать об этом – три курса общих еще предстояли ему даже до начала лекций по психиатрии.

Неожиданная болезнь и счастливое приятельство сыграли в его жизни еще одну роль, о которой он только много лет спустя догадался, окидывая дальним взглядом свою наполненную жизнь тех лет…

Это были годы, когда студенчество кипело и волновалось, когда не было ни одного землячества, где не читали бы подпольную литературу. Только что закончилось арестами массовое «хождение в народ» — заведомо обреченная, но святая в своей жертвенности и наивности попытка таким путем переменить удушливый климат страны. Уже более тысячи сидели в тюрьмах, и готовились судебные процессы над ними; уже сколачивалась новая «Земля и воля», из которой вскоре вышла «Народная воля», свершившая свой суд над царем. Очень трудно было не вовлечься в эту неравную борьбу, да еще с азартом Бехтерева, да еще с его готовностью не раздумывая сложить голову за любое светлое дело — готовностью, воспитанном чтением всего, что читала в те годы молодая Россия. Бывший народоволец, впоследствии известный биохимик Бах исчерпывающе писал, какое впечатление произвело на него чтение одного только Писарева: «Любя природу, я рано почувствовал стремление к познанию ее, но осмыслилось это стремление только после того, как я прочел Писарева... От него же я узнал, что я должен приносить пользу обществу». Другие писали то же самое, а что как не свобода казалось в те годы самым неотложным и самым располезным обществу свершением?

И потому идея, всецело завладевшая Бехтеревым в больнице, идея, что мир перевернет и переделает наука, особенно наука о человеке, увела его властно и бесповоротно от разделения судьбы точно таких же, как он (по горячности, по образу мыслей, по одержимости), увела от арестов, ссылок и казематов...

И все же летом, после третьего курса, он уехал в Болгарию на войну. Уехал так же просто, как недавно в Петербург из Вятки. Никто не побуждал его и не уговаривал подставлять свою голову под пули. Предложили просто, и все. Двое братьев на собственные деньги, доставшиеся им по наследству, организовали санитарный отряд и предложили ему присоединиться. Не хочешь - пригласим другого. А разве три года назад уговаривали? Тоже просто предложили: «Едем?» — «Едем!» И еще много таких поступков было в его долгой жизни. Он откликался с полной готовностью.

Военная кампания его длилась всего четыре месяца — началась на переправе русских войск через Дунай и закончилась жесточайшей лихорадкой от ночлега на сырой земле после тяжелейшего боя под Плевной. Здесь, под Плевной, они развернули свой добровольческий госпиталь на сорок коек. Недалеко расположился и регулярный лазарет — он был всего лишь вдвое больше. К вечеру с поля боя поступило свыше полутора тысяч раненых. В палатках, на голой земле, ибо носилки-кровати служили в это время лишь носилками, разместилась только треть них. «Они лежали не перевязанными,— вспоминал потом Бехтерев,— бок о бок друг с другом, а нередко с умирающими или уже с умершими. Теснота была такая, что трудно было проходить между ранеными, не рискуя наступить кому-нибудь на поврежденную руку или ногу. Но все те, которые помещались в палатках, при таких условиях были положительно счастливцами по сравнению с теми, кто за неимением места оставался прямо на размытой грязной под открытым небом, сыпавшим мелким дождем… и притом часто даже без верхней одежды, которую раненые покидали ради своего облегчения еще на поле сражения. Все эти несчастные, дрожа от холода и сырости, мучимые страшными болями от ран, ползком добирались до палаток, громоздясь друг на друга и моля врачей о жалости. Но что можно было сделать, когда не было возможности даже взять откуда-нибудь соломы, на которую можно было бы укладывать постоянно подвозимых раненых? Общий стон и вся картина были вообще так ужасны, что ум человеческий и вообразить этого не может... Лишь на третий день после сражений все принятые в нашем пункте раненые были перевязаны, а некоторые из них и оперированы».

Три эти дня, полные бессонной и непрестанной работой, мучительным бессилием облегчить участь стонущих и кричащих (медикаментов тоже не хватало) даром для Бехтерева не прошли. Он вернулся в Петербург совершенно иным, нежели покидал его, и главное в этом изменении было чувство сострадания, более не оставлявшее его никогда. Он навсегда научился сострадать чужой боли за те трое кошмарных беспрерывных суток, когда суетился, как все, что-то делал, как все, а сам изнемогал, пыточно изнемогал от того, что помочь бессилен. Он научился сострадать намного раньше, чем научился лечить,— не потому ли он и стал таким необыкновенно помогающим врачом?

Он вернулся спокойный, повзрослевший, отвердевший. Риск и самоотвержение — они ведь не только победою пли удачей красны; непременно возмужанием они чреваты, тем куда более крупным шагом к зрелости, чем дается любым сроком спокойного созревания. За короткие минуты какие-то, для самого себя незапамятные, он стал мужчиной.

А еще, что весьма существенно, — мужчиной стал человек, отлично знающий уже, чего хочет. Оттого, быть может, столь велики оказались работоспособность и целеустремленность Бехтерева в последние два года учебы. Сдав блестяще три десятка экзаменов, он был приглашен на конкурс для оставления при академии (так готовили будущих профессоров), написал экспромтом работу о лечении чахотки и оказался — после тайной баллотировки — избранным для подготовки к профессуре. Появились первые больные, первые койки в военной клинике, первое появилось ощущение, более не оставлявшее никогда, что вышел на большую дорогу, кою никому на свете одолеть, конечно, не под силу, кроме одного его. И потому — спешить надо, спешить, спешить.

Страница четвертая

Заканчивая обучение, молодой доктор Бехтерев, как и все его соученики, перед получением диплома готовно и весело подмахнул, не вдумываясь по молодости в суть, факультетское обещание врача — знаменитую клятву Гиппократа. О ней время от времени говорили и вспоминали самые разные профессора то на лекциях, а то и в клинике, но как-то само собой разумеется в молодости, что предстоящие нравственные проблемы будут вне сомнения разрешены к лучшему, и торжественная клятва эта выглядела не более чем данью ритуалу, красивой и пустой формальностью. Слова о святом сохранении тайны больного и неупотреблении во зло оказанного доверия выражали, казалось, мысль столь определенную и несомненную, что и соблюдение ее представлялось несложным и как бы единственно естественным поведением.

Прошло менее трех лет, и начинающему врачу Бехтереву (денег не хватало чрезвычайно, пришлось урывать время на частную практику, и она пошла очень успешно, к счастью) представился серьезный нравственный выбор.

Стояла на дворе жаркая осень восемьдесят первого года, и зрачок мира не просто останавливался на России, а был прикован к ней неотрывно. Весной, среди бела дня в центре многолюдной столицы неведомая горстка заговорщиков казнила царя-«освободителя». Уже прошел первый процесс, и пятеро были повешены, однако смутные слухи о переполненных тюрьмах и скором взрыве всех набережных и самого дворца, слухи о бесчисленном количестве вооруженных до зубов нигилистов продолжали ползти по городу. Вокруг Зимнего еще не были засыпаны противоминные рвы. Наследник отсиживался в Гатчине пленником ожидаемой революции.

— И представьте себе, доктор, — говорил сорокалетний пациент, сановный чиновник, удобно расположившись в кресле и как бы помимо гонорара благодаря еще и своей беседой за на редкость удачное и быстрое излечение то и дело немеющей руки, - представьте себе, в этих кошмарных условиях кому-то приходит в голову благостная и счастливая идея организовать вокруг императора еще и незримую добровольную охрану. Называться она будет священной дружиной, и сеть тайных агентов куда надежнее укроет самодержца, нежели платный сброд. Более того, намечен список лиц, с которыми расправа будет столь же коротка, как их собственные злодейства, мы наймем для этого специальных людей. Всех приговоренных я еще не знаю пока, но среди них обязательно будет Гартман, организатор подкопа в Москве под полотно железной дороги — помните? — и непременно одним из первых — князь Кропоткин, столь дерзостно бежавший из тюремного госпиталя. Он сейчас где-то в Париже, простодушно уверен, что уже недосягаем для наказания, пишет там что-то, а его раз — и настигнет невидимая карающая рука. Неплохо, согласитесь, придумано, а? Надеюсь, естественно, на полнейшее молчание ваше.

Бехтерев кивнул головой машинально, слушал что-то еще, пациент был словоохотлив и доверителен, а думал, думал сейчас молодой доктор о вещах совершенно иных, прислушиваясь с удивлением не к голосу даже внутреннему, а к крику о том, что необходимо предупредить приговоренных. Как, каким образом, через кого? Неизвестно. А врачебная тайна? А клятва, принесенная так недавно?

И еще отчего-то вспомнилась ему икона, висевшая исстари в доме матери возле ее любимой Казанской богородицы. На ней — мальчишкой Бехтерев подолгу рассматривал ее, даже на скамейку вставал — по самому краю иконного поля, уже ноги белого коня пропадали за линией обреза, скакал обреченный всадник. А над ним, все пространство победно занимая, с поднятым для удара копьем — Дмитрий Солунский. И хотя уже знал Володя- гимназист, что Дмитрий — святой великомученик, а копьем поражает языческое зло, в чьем-то там лице воплощенное, а все равно жаль было беглеца, бессильно обратившего лицо вверх, к копью и неотвратимой гибели. Это была сейчас странная ассоциация, потому что взрывателям Бехтерев не то чтобы сочувствовал, но совсем не почитал великим злом их попытки бомбой переменить российский климат, а пришла она в голову оттого только, что и здесь и там через мгновение предстояла смерть. А смерть ненавидел Бехтерев. Сейчас он был волен предотвратить чью-то смерть, и совесть его — странное дело — вовсе не противоречила неминуемому клятвопреступлению.

Очень много лет спустя поздно вечером шли неторопливо по Шпалерной два очень известных в России академика - правовед Кони и невропатолог Бехтерев. Шли неспеша, оттягивая расставание, после каких-то жарких споров в Вольной философской ассоциации, - было некогда такое общество в Петрограде. Оба еще были членами Медицинского совета — этого высшего медицинского учреждения в России, своеобразной академии, как потом именовали ее историки науки. Анатолий Федорович Кони рассуждал, глазами насмешливо взблескивая, о нелогичности древней и патетической врачебной клятвы.

Обещание свято хранить вверяемую семейную тайну и не употреблять во зло оказанное доверие - как это неточно и неопределенно, говорил он, толкователь тончайший и въедливый.

— Посудите сами, достопочтенный Владимир Михайлович: а если вверяется тайна одинокого человека? Больной сифилисом, например, хочет жениться, а? Или если эту тайну обнаружил сам врач, оказывая помощь в несчастном случае? Да притом если эта тайна угрожает благополучию других, даже одного-единственного лица? А если врач осматривает военных, учащихся в разных заведениях, матросов на корабле? Для того ведь и призван, чтобы врачебную тайну огласить, если она опасна. Да и закон, обратите внимание, строго-настрого обязывает врача сообщать о заразной болезни, об убийстве или самоубийстве. Какая уж тут, простите, врачебная тайна, - согласитесь? «Употреблять во зло оказанное доверие» — это прекрасно и возвышенно, конечно, а если врач полагает, что не во зло — в добро употреблена может быть эта тайна? И вообще в факультетском обещании речь идет о том, в сущности, что врач не должен болтать знакомым и не давать повода для сплетен и порочащих слухов, но это не профессиональная обязанность, это естественный долг любого порядочного человека. А сколько врачебных тайн раскрываете вы, участвуя, например, в судебно-медицинской экспертизе!

— Безусловно,— охотно подтвердил Бехтерев. — Так что клятва эта устарела отчасти, и текст ее следовало бы переменить,— сказал Кони. И спросил с интересом:

— А вы об этом не думали, когда впервые, пришлось нарушить буквальность врачебной клятвы?

— Не припомню, — сказал Бехтерев. — Честное слово, не припомню. Наверное, даже не думал, значит, если не помню.

— Вот подлинный случай соблюдения клятвы, - сказал вдруг Кони,— да только это скорее просто врачебное и человеческое благородство, нежели следование букве обещания. Знаете, конечно, эту известную историю? Когда в сорок восьмом году в Париже было подавлено восстание мастеровых, правительство Наполеона III потребовало от хирурга Дюпюитрена список перевязанных им мятежников. Он отказался наотрез. Он сказал, что помогал не бунтовщикам, а страждущим. Красиво, неправда ли? - Вспомнил! — воскликнул Бехтерев и остановился даже. - Лицо его помолодело и осветлилось.— Вспомнил. Так ведь чуть не сорок лет назад. Мне, знаете ли, стало вдруг известно, что деятели из священной дружины собираются убить Кропоткина. Сообщено мне было больным на приеме, так что тайна некоторым образом косвенная.

— Нет, отчего же, — быстро возразил Кони, — уж поверьте старому судейскому крючку: настоящая врачебная тайна. Употребление оказанного доверия. И как вы поступили?

— Сообщил, — просто сказал Бехтерев. — Знаете, сейчас припоминаю: терзался. Но тут подвернулся больной, назавтра что ли уезжающий как раз то ли в Париж, то ли в Женеву, не помню. И я ему поручил найти Кропоткина и предупредить. Кропоткина ведь тогда все знали после побега из Николаевского госпиталя. Он почему-то крайне опасным числился. Да, да, да сейчас очень ясно припоминаю: терзался именно в связи с нарушением клятвы.

— И его предупредили? — широко улыбаясь, спросил Кони.

— Вот уж не знаю, — ответил Бехтерев. — Не знаю. Больше я того больного не встречал.

— А интересно бы, — сказал Кони. И разговор их отвлекся на другое.

Прошло еще немного времени, и жизнь — драматург не из худших — вдруг опять напомнила Бехтереву полузабытую ту историю. Попутчик в вагоне поезда Петроград — Москва сказал ему с любопытством и почтением, что в соседнем купе едет в Москву Кропоткин. Бехтерев пошел знакомиться. Представляться не потребовалось ему.

— Я прекрасно знаю вас много лет! — экспансивно воскликнул Кропоткин.— Вы же спасли мне жизнь!

— А что, покушение действительно уже готовилось? — спросил Бехтерев.

— Не знаю, — сказал Кропоткин, — Присаживайтесь, пожалуйста, очень рад вас видеть. Но меня предупредил посланный вами человек, и я скрылся на время, опубликовав в газетах, что о готовящей злодействе знаю.

И они немедленно заговорили о совершенно другом, об одной идее, прочно и давно связывавшей их, - ниточка к ней прямо тянулась от тех психологических пружин, что побудили некогда молодого врача впервые в жизни нарушить факультетскую клятву.

Кропоткин в самом начале века написал одну удивительную книгу: «Взаимопомощь в природе как фактор эволюции». Он утверждал, в развитие и дополнение дарвиновских идей, что «общежительность составляет такой же закон природы, как и взаимная борьба». На уровне человека, писал он, эта взаимопомощь, это чисто биологическое, по его уверению «сочувствие» реализуется благодаря множеству светлых черт, столь же органично входящих в характер человека, как и темные, и именуемых совестью, человечностью, чувством справедливости и всячески иначе, но главное — от природы присущих человеку. Кропоткин нашел для выражения своей убежденности в этой идее страстные слова: «Ни сокрушающие силы централизованного государства, ни учения взаимной ненависти и безжалостной борьбы, которые исходят, украшенные атрибутами науки, от услужливых философов и социологов, не могли вырвать с корнем чувства человеческой солидарности, глубоко коренящиеся в человеческом сознании и сердце, так как чувство это было воспитано всею нашею предыдущей эволюцией».

Кропоткин исходил из того, что не знающий снисхождения естественный отбор предъявлял ведь свои суровые требования не только к каждому отдельному живому созданию, но и к целым группам, сообществам, стаям, стадам и коллективам. И, таким образом, групповой отбор этот поощрял, в отличие от индивидуального, чисто этические что ли, нравственные, сочувственные и коллективистические проявления. И те стаи и стада, где преобладали существа, не наделенные склонностью к защите потомства, охране самок, взаимопомощи и взаимовыручке вообще, упирались в тупики эволюции, вымирали. Обладатели же противоположных свойств попадали в уже сквозной наследственный канал, завещая свои черты поведения потомкам.

Бехтерев был одним из первых психологов, горячо поддержавших и развивших небанальные идеи Кропоткина. Однако против чисто биологического подхода он возражал в своих статьях, а сейчас горячо заговорил об этом, неудобно примостившись на полке, уже занятой наполовину чьим-то широким фанерным чемоданом. Он говорил о том, что с появлением крупных человеческих сообществ начал действовать социальный отбор — нечто качественно иное и неустранимое в человеческом обществе. Социальный отбор, как и естественный, отчасти поощрял коллективистические черты, но столь же утверждал и противоположные: хищничество и властолюбие, жестокость и коварство.

Более того, эгоистическая напористость и неумная жажда главенства оказались как бы органично, естественно нужны тем, кто оказывался наверху или еще только туда стремился. В пирамидально, разумеется, устроенных обществах, но иных покуда не было в истории человечества, сейчас вот вроде только собирается укрепиться и устояться иное. А потому — как отличить наследственность от благоприобретенных в обществе черт, равно как темных, так и светлых? Не от природы они так уж полностью, а в значительной части своей привиты обществом.

Кропоткин яростно защищал чисто природное происхождение всех до единой черт в психологии человека и загорячился. А Бехтерев между тем убедительный довод вспомнил и рассмотреть предложил тут же: вот, например, с юности человек реагирует гневом на несправедливость и насилие, стремится сам к контактности и человечности. А через некоторое время?

— Помните у Достоевского отличную фразу? О том, что из безоглядных правдоискателей и бунтарей такие деловые шельмы вдруг вырабатываются, что понимающие люди только языком на них в остолбенении пощелкивают. Помните? Ну-те-с, где же тут биология, а где общество сработали? А?

Кропоткин произнес взбудораженный монолог, что и тут, и там, — черты природные, а общество — только проявитель их, и что Бехтерев слишком социологизирует, чересчур на общество кивает, а природа основу уже слепила и слепые только могут отрицать это и спорить.

— Знал бы, что вы будете так меня оскорблять, - сказал усмешливо Бехтерев,

— ни за что не предупредил бы вас тогда о готовящемся покушении. И этим исчерпывающе доказал бы свою правоту.

— Да, но тогда кому вы ее доказали бы? – живо возразил Кропоткин. И оба, примирительно рассмеявшись, разошлись по своим купе, донельзя довольные встречей, наплывшими воспоминаниями, друг другом и — не без основания — собой.

Страница пятая

Где-то здесь в самом-самом конце семидесятых, и начинается, должно быть, научная биография Бехтерева. Потому что все силы человека, все его потенции и способности одушевляются и организуются целью. Честолюбивый, переполненный силами, с очевидностью талантливый, да еще одержимый идеей достаточно величественной, чтобы посвятить себя ей без остатка, Бехтерев вступает в жизнь.

И обнаруживает, что о самом мозге, об основе душевного и умственного бытия известно пока ничтожно, просто исчезающе мало.

Лаконичный латинский афоризм: «Строение темно, функции весьма темны» — исчерпывающе отражает ситуацию.

А время вокруг — лихорадочное и одержимое. Чем-то напоминающее эпоху великих географических открытий. Только не макро-, а микрооткрытиями гордятся и дорожат первопроходцы и описатели неведомой доселе планеты — мозга. Изучаются впадины, извилины, бугры, сочетания и связи нервных волокон, узлы и ядра, скопления нервных клеток, границы областей и образований.

И он тоже окунается в эту работу с головой.

Карты мозга, уточняясь и обрастая деталями, сохраняют поныне самые причудливые названия своих областей, островов и закоулков: роландова борозда, сильвиев водопровод, варолиев мост, зона Лиссауэра и десятки других наименований, в которых отражались то поэтическая склонность первопроходца, то дань имени первооткрывателя, то результат чисто внешнего, некогда поразившего анатома сходства. Морской конек, лира Давида, древо жизни, писчее перо, бледный шар, птичья шпора, главная олива, запятая Шульце, турецкое седло. Да и все остальные такие многотрудные (особенно для студентов) латинские названия оказываются в переводе вполне знакомыми словами, возникшими некогда у пионеров-первопроходцев из-за схожести или по ассоциации. На русском языке слова эти звучат уже куда проще: колено, горка, парус, петля, колонна, клюв, воронка, ограда, задвижка, бахрома, покрывало, покрышка, червь, плащ, скорлупа.

В перечне названий много имен, и имя Бехтерева повторяется там ныне трижды — много ли можно насчитать первооткрывателей земель, чьи имена трижды повторяются на географической карте? Но открыл Бехтерев, детально описав, гораздо больше. Чудовищный хаос, разнобой и неразбериха торжествовали до него на картах мозга. Древние карты планеты времен отцов географии Страбона или Гезиода, где люди с песьими головами жили всюду вокруг крохотной известной части, — вот что могло, пожалуй, сравниться с анатомическими знаниями о мозге того времени. И метод исследования был, почитай, единственным: из уплотненного в спирту мозга выделялись аккуратно, выщипывались, друг от друга отделяясь, отдельные волокна. Да еще окрашивали их кармином — сведений это приносило мало.

Только-только появились методы. И сыпались уже, как из рога изобилия, десятки работ, основанных на них. Бехтерев, пройдя конкурс на заграничную командировку, отправился к Флексигу, директору психиатрической колонии в Лейпциге, знаменитому в то время исследователю нервной системы, автору нескольких новых методов, чье железное правило: не пускать врача в клинику, пока две пары штанов не просидит за микроскопом, — пришлось нашему герою весьма по душе.

Флексиг писал впоследствии: «Здесь начал этот подлинно врожденный исследователь свой славный путь». И был неправ: начал Бехтерев еще в Пeтербурге. Он отправлялся в обучительный заграничный вояж, опубликовав уже более пятидесяти работ.

Учителя благословили его отзывами по начальству, без которых судьба его сложилась бы, наверно, иначе. Отзывы эти были превосходные.

Мержеевский: «Ознакомившись ближе с качествами ума и характера господина Бехтерева, я позволю себе засвидетельствовать о нем, как о весьма даровитом, трудолюбивом и скромном ученом, обещающе сделаться солидным невропатологом и прекрасным преподавателем».

Балинский писал свой отзыв чуть позже, по обстоятельствам, которые и мы изложим ниже, однако приведем здесь и его слова. Всего год отделяют начало путешествия молодого Бехтерева от времени, когда они были написаны. Эти двое пока еще не знакомы, но Балинский, читающий все, что публикуется сейчас по психиатрии и невропатологии (слово «неврология», сохранившееся поныне, введет Бехтерев), уже великолепно осведомлен о нем. Он пишет: «Плодовитость автора поразительна, он приходит быстро к выводам весьма смелым и решительным — быть может, со временем не все его заключения оправдаются, но во всяком случае он стал твердою ногою на почву анатомо-физиологическую — единственную, от которой следует ожидать дальнейшего успеха науки о нервных и душевных болезнях; он в состоянии самостоятельно работать в этом направлении, проверять труды других ученых и руководить работой своих учеников».

Условия путешествия великолепны: открытый подорожный лист с полной свободой выбора маршрутов и лабораторий, а насчет обязательств — раз в полгода надо только сообщать свой адрес для очередной высылки денет.

Лучшего не сочинить — ни для лентяя, ни для одержимого. Бехтерев — одержимый в полном и лучшем смысле этого слова. Он уже знает, чего хочет, и только жаждет по полноте знаний вырваться на общий старт.

Великие географические открытия никогда не обходились жертв. На столах исследователей мозга тоже лилась кровь подопытных животных. Но тот, кто, содрогнувшись от жалости, осудит за это первопроходцев мозга, пусть пройдет как-нибудь ненароком мимо двора нейрохирургической клиники. В установленные часы там гуляет множество выздоравливающих больных. Из каждых десяти девять были бы обречены без тех давних исследований мозга. (Еще даже в начале нашего века семеро из десяти были бы обречены. Нейрохирургия набирает опыт.) Без живосечения вовсе не двинулась бы бактериология. Все важнейшие открытия в системе кровообращения целиком основаны на жертвах животного мира. Медицинской науки в ее сегодняшнем виде просто не существовало бы, и фантастическая взрослая и детская смертность были бы тому следствием. Как раз в том восемьдесят третьем году, когда молодой доктор медицины Бехтерев (он уже защитил диссертацию) отправлялся на выучку за границу, правительство Пруссии запросило несколько медицинских факультетов, не может ли наука все-таки обойтись без опытов на животных. И какой-то физиолог прислал вместо ответа «Руководство к физиологии» - учебник, где были вычеркнуты все факты, непознаваемые без живосечения. Газеты, еще вчера поносившие ученых-мучителей, писали не без изумления, скрытого иронией, что присланная книга «вследствие таких отметок походила на русскую газету, прошедшую сквозь цензуру: зачеркнутых мест было больше, чем незачеркнутых».

Однако же надо сказать, что сами исследователи вовсе не разделяли, как не разделяют и сейчас, без сомнения, легкомысленно лихие строки о льющейся крови животных. Вот слова великого хирурга Пирогова, сказанные им в старости:

«В молодости я был безжалостен к страданиям. Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при вивисекции поразило меня самого так, что я, с ножом в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно воскликнул:

— Ведь так, пожалуй, можно зарезать и человека!..

…В последние годы я ни за что бы не решился на те жестокие опыты над животными, которые я некогда производил так усердно и равнодушно».

Эта цитата взята не прямо из посмертного издания записок Пирогова, а из книги Вересаева «Записки врача». Потому что далее следуют точнейшие слова самого врача Вересаева:

«Все это так. Но как быть иначе, где выход? Отказаться от живосечения — это значит поставить на карту все будущее медицины, навеки обречь ее на неверный и бесплодный путь клинического наблюдения. Нужно ясно сознать все громадное значение вивисекции для науки, чтобы понять, что выход тут все-таки один...»

Мозг состоит из серого и белого вещества. Серое – это скопления нервных клеток. Они образуют так называемые ядра. У мозга их неисчислимое множество. Белое — это нервные волокна, идущие от клеток, соединяющие клетки друг с другом и со всеми внутренними органами, и с кожей, где великое число нервных окончаний воспринимает все сведения из внешнего мира. По волокнам идут сигналы от нервных клеток и по ним же приходят сигналы для обработки в самой клетке. Волокна эти образуют запутаннейшие канаты, сложнейшие переплетения, идут пучками и полосками, свиваются и неразличимо перекрещиваются друг с другом. Их миллиарды, мозг недаром сложнейший в мире живой орган управления живым организмом. Но без знания его устройства невозможно понять его работу.

Что же за методы были в те годы у первопроходцев этих чудовищно запутанных микропространств? В своей книге «Проводящие пути головного и спинного мозга» (знаменитой на весь мир книге, а от Российской академии наук — золотая медаль) Бехтерев перечисляет их, и картина того, что делали исследователи во всем мире, дуэльно схватываясь в полемических статьях, встает во всей полноте.

За словами «метод сравнения последовательных срезов одного направления» — изнурительный многочасовой труд в течение длительного времени — дней, слагающихся в месяцы. Нож микротома отсекает тончайший срез замороженного мозга, и срез этот, укрепленный на стеклышке, попадает под микроскоп для рассмотрения и зарисовки. Второй срез, пятый, трехсотый, и удается проследить наверняка и до конца пути нескольких нервных волокон и связи нескольких клеток. Новое направление, тысячи новых срезов — кропотливый и терпеливый муравьиный труд. Около двадцати лет рабочий стол Бехтерева был завален стеклышками со срезами. Уезжая на новое место, он везде оставлял на старом многотысячную (!) коллекцию срезов. Последняя до сих пор хранится в его музее.

Нервные волокна окрашивались различными веществами, по-разному красящими волокна разных систем. Сравнивались отдельные области нервной системы у животных, имеющих специфические органы, для сложного управления которыми особо сильно развивались ведающие ими нервные образования (клешня рака или крылья птицы требуют развитого управления, и нервная система их приспособлена к нему явственно).

Сам Флексиг широко пользовался обнаруженным им фактом, что в процессе развития нервные волокна разных отделов в разное время одеваются мякотной оболочкой. Под микроскопом волокна нервного кабеля уже одетые своей оболочкой, легко отличались от еще голых, и тысячи зародышевых и младенческих мозгов животных приносились в жертву целям познания.

Живой организм, с первых дней своего существования поставленный в условия необычные, такие, например, что какой-либо орган или часть тела лишалась полноправного существования и деятельности, отвечал на это недоразвитием соответствующей части нервной системы. Часто сама природа дарила исследователям такой жестокий эксперимент, но они и нередко пользовались этим методом.

Мозг раздражали током, исследуя связи его областей с органами и частями тела; у живого мозга разрушали самые различные отделы, наблюдая, на каких отправлениях это скажется и какими явлениями проявится; перерезали нервные волокна, следя, что последует за этим; не упускали случая досконально рассмотреть любую патологию или травму в ее влиянии на сам мозг и функции тела. Методы соединялись друг с другом, хитроумно комбинировались, открывались и описывались все новые и новые группы, скопления и связи клеток, возникали первые достоверные (по сию пору действующие) карты мозга.

Здесь просто необходимо сказать, что познание это, чисто анатомическое, чисто конструктивное, совершается до сих пор, продолжается и в наши дни. И Кассандрой не боясь прослыть, можно смело предсказать его бесконечность. Иные горизонты сегодня, исследователи уходят вглубь, уже на уровне единичной клетки — нейрона задаются мозгу вопросы, но и строение продолжают изучать. Споры не утихают до сих пор. И не о мелочах, не о тонкостях споры, а по множеству огромной важности тем.

А тогда, в те исторические для наук о мозге годы, был заложен лишь необходимейший фундамент, создана стартовая площадка, без которой немыслимо любое продвижение вперед.

И целый слой этого фундамента выложен классическими работами Бехтерева. Две книги его «Проводящих путей» были переведены на несколько языков и получили всемирную известность, а находки его вошли составной частью в те атласы мозга, по которым до сих пор изучается во всем мире его устройство. И один из составителей этих атласов-руководств, сам потративший на них всю жизнь, немецкий профессор Копш произнес некогда фразу, сполна и без комментариев говорящую об успехе нашего героя: «Знают прекрасно устройство мозга только двое: Бог и Бехтерев».

Трижды повторенное одно и то же имя на картах мозга — напомним об этом факте — такая же дань коллег тому, кто оказался в лидерах благородной гонки того времени.

Уже этого одного было бы достаточно, чтобы имя Бехтерева не стерлось в истории познания мозга. Но как это мало по сравнению с тем, что он еще успел сделать. Мы обратимся снова сейчас ко времени его заграничного вояжа, ибо работал он в эти полтора года не только у Флексига, но и у нескольких других. В их лабораториях, клиниках и больницах. В частности, в знаменитом Сальпетриере.

Страница шестая

Профессор Шарко не делал тайны из своего величия и в бессмертии имени своего не сомневался. Основания, впрочем, были, и веские.

Исключительно благодаря ему парижский госпиталь Сальпетриер стал Меккой невропатологов Европы. Они съезжались отовсюду поглядеть на истеричек — излюбленных больных мэтра Шарко. Это он выделил истерию как самостоятельную болезнь. Это он показал, что судороги истеричек разнятся от судорог больных эпилепсией (а до него они содержались в Сальпетриере вместе). Он прозорливо заметил, что истерия — болезнь чисто психическая, что никаких повреждений нервной системы нету у больных истерией, что такова их больная психика. Он описал различные фазы приступов истерии, и врачи наблюдали его больных, различая вслед за ним судороги, окаменевание в причудливом, порой клоунском положении, изогнутость дугой, когда только на голове и пятках, будто совершая сложное гимнастическое упражнение, неподвижно застывала больная, и фазу страстных поз, то мечтательных, то бесстыдно сексуальных. Это он назвал истерию «великой симулянткой» и показал, как стремительно и точно перенимают больные разные симптомы других болезней. Этим же он достоверно объяснил и распространяемость эпидемий бесоодержимости в средневековых монастырях – со всеми необъяснимо до сих пор однообразными обмороками, криками и судорожными подергиваниями, Объяснялись также многочисленные и разнообразные параличи, онемения то рук, то ног, неспособность нормально ходить при полной управляемости ногами и телом (она обнаруживалась, как только больная ложилась). Такие истерические параличи начинались часто от потрясения, от страха, горя или резкой неожиданности. То судорогами, то онемением отвечали истерички в его больнице на резкий и внезапный сильный удар гонга — такие демонстрации были нередки на его лекциях. Одна нервная болезнь была названа его именем, а сотни книг об истерии не мыслятся без имени Шарко.

Но он много сделал и в современном ему познании мозга, показав, в частности, что движение управляется центральными областями коры больших полушарий — самым верхним слоем нервных клеток.



Pages:     || 2 | 3 | 4 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.