WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 8 |
-- [ Страница 1 ] --

Исследование выполнено при поддержке Научного фонда Государственного Университета – Высшей Школы Экономики, грант № 07-01-79

виталий кирющенко

Чарльз сандерс пирс

или

оса в бутылке

введение в интеллектуальную историю америки

Моя жизнь построена на теории, и если эта теория окажется ложной, мою жизнь следует счесть неудачей. Мера, в какой неверна моя теория, есть в точности мера моей жизненной неудачи. Что ж, такова моя теория. Я не собираюсь ни кончить старым чудаком, ни следовать правилам, навязанным мне другими людьми. Но если мне все же суждено превратиться в старого чудака или покладистого парня, крахом окажется вся моя жизнь, ибо на моем последовательном отказе от этого построена вся моя теория.

Ч.С. Пирс, 1854

...всем, что я есть, я обязан двум вещам: во-первых, упорству, каковое сродни тому, что движет осой, залетевшей в бутылку, и, во-вторых, тому счастливому обстоятельству, что я рано натолкнулся на метод мышления, которому мог бы найти применение всякий разумный человек, и до полного исчерпания возможностей которого я настолько далек даже теперь, что оставляю его там же, где нашел – великое вместилище, из которого новые идеи могли бы извлекаться в течение бесчисленных поколений.

Ч.С. Пирс, 1904

БЛАГОДАРНОСТИ

Эта книга не могла бы быть написана без помощи и поддержки друзей и коллег. В частности, я бесконечно благодарен директору Peirce Edition Project Нэйтану Хаузеру за любезно предоставленную мне возможность использовать богатейшие материалы библиотеки проекта и, в особенности, файлы черновиков с результатами исследований Виктора Ленцена, а также те, что, содержат фрагменты переписки Макса Фиша и Мориса Оже. Вспоминая наши беседы во время моего пребывания в Индиане в 2005-2006 гг., я каждый раз со всей отчетливостью понимаю, что мой долг перед профессором Хаузером неоплатен. Я глубоко признателен остальным участникам проекта – Андре де Тьенну, Корнелису де Ваалу, Альберту Льюису, Джонатану Эйлеру, и Джозефу Капосте – за их ценные советы.

Для данной работы крайне важное значение имели беседы автором наиболее полной биографии Пирса Джозефом Брентом, состоявшиеся в ноябре 2005 г. и феврале 2006 г. в Пенсаколе и Вашингтоне.

Я хотел бы выразить отдельную сердечную благодарность Кэтлин Халл и Тому Шорту за их великодушие и критику.

Текст книги также в значительной степени обязан встречам, произошедшим в 2004-2008 гг. в Нью-Йорке, Принстоне, Индианаполисе, Вашингтоне, Пенсаколе, Хельсинки, Будапеште, Санкт-Петербурге, Москве, Кракове и Ополе с Томом Шортом, Кэтлин Халл, Винсентом Колапьетро, Дэвидом Пфайфером, Иво Ассадом Ибри, Ахти Пиетариненом, Джозефом Даубеном, Маргарет Паксон, Стивеном Мейю, Элизабет Гроссманн, Питером Кёлем, Александром Исаковым, Светланой Адоньевой, Данилой Ланиным, Иваном Делазари, Михаилом Ошуковым, Виктором Каплуном и Максимом Колопотиным.

Во время поездки в Милфорд, штат Пенсильвания, мне посчастливилось встретить директора милфордского кладбища Дональда Бринка, захватывающую экскурсию которого по его владениям я не забуду никогда.

Наконец, все это вообще не имело бы никакого смысла без беспрецедентного терпения моей жены Зины, самого непредвзятого и критичного из читателей.


СОДЕРЖАНИЕ

ПРЕДИСЛОВИЕ 6

КЕМБРИДЖ 9

Бенжамен 9

ЛАЦЦАРОНИ 22

В НАЧАЛЕ БЫЛА ХИМИЯ 30

ЗИНА 42

ЭЛИОТ 47

57

МАКСИМА 81

БАЛТИМОР 92

ACADEMIA 92

В СЕТИ АБДУКЦИЙ 132

МИЛФОРД 157

конец золотого века 157

АрисбИ: архитектура и архитектоника 171

аутсайдер 188

БИБЛИОГРАФИЯ 288

СНОСКИ 293

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга, вероятно, не является биографией в классическом смысле слова. Прежде всего, автор предельно далек от мысли, что жизнь конкретного человека может быть адекватно описана как простая совокупность фактов, которые помещены в исторический контекст с намерением воссоздать целое этой жизни в общем потоке событий той или иной культуры или эпохи. Несомненно, так сформулированная задача заслуживает уважения, поскольку позволяет показать, как за строем фактов, которые сами по себе немы, проступает характер реального человека. Однако, во-первых, показать – не значит сделать понятным, а во-вторых, жизнь, достойная того, чтобы стать объектом биографического исследования, не может быть поставлена в прямую зависимость от контекста, поскольку либо в той или иной степени сама его формирует, либо вступает с ним в прямое противоречие.

Классически организованная биография чаще всего рассматривает факты как линейную канву, по которой реконструируется значение тех или иных поступков, ценностей и жизненных установок. В случае с Пирсом, однако, ситуация осложняется тем, что мы с самого начала сталкиваемся с некоей «теорией», которая, если верить его ранним дневникам, задается не просто как жизненная цель, но как подлежащее жизни архитектоническое развитие, во многом организующее внутреннюю механику частных жизненных решений и практик. Теорию эту, как следует из тех же дневников, нет причин интерпретировать ни как набор четких правил и предписаний, ни как последовательную концептуальную цепь, в прямом смысле параллельную течению жизни. Более того, она лишь отчасти укоренена в общем историческом контексте, и не следует торопиться полностью идентифицировать ее собственно с прагматизмом, – хотя нельзя забывать, что авторские права на этот последний, бесспорно, принадлежат Пирсу.

Вместе с тем, тот же Пирс, в первой из своих гарвардских лекций 1903 г., сыгравших для прагматистской доктрины в целом роль едва ли не решающую, писал о ней: «...я склонен думать, что именно та ее форма, в которой она была впервые предложена мной, окажется наиболее полезной для применения, поскольку именно она является формой, наиболее личной для вашего лектора, и в опоре именно на нее он может говорить наиболее вразумительно. Кроме того, прагматизм и личность суть понятия более или менее одного корня».

Эзотеричность последней фразы абсолютна, поскольку, собственно, суть связи между прагматизмом и личностью ни далее в лекции, ни где-либо еще Пирсом развернуто не поясняется. И это не случайно, прежде всего, как видится, в силу ее принципиальной разомкнутости и отсутствия прямых соответствий между фактами теории и фактами жизни: теория и жизнь должны сойтись лишь в самом конце, когда, как писал Пирс, первая «окажется» либо ложной, либо истинной, обозначив, тем самым, успех или провал последней. Внимание к теоретической жизни, являющейся, в ее аристотелевском понимании, одной из важных жизненных практик, совпадает здесь с античным идеалом счастья, первое упоминание о котором Монтень в своих «Опытах» приписывает Солону: «…не следует считать человека счастливым, – разумея под счастьем спокойствие и удовлетворенность благородного духа, а также твердость и уверенность умеющей управлять собою души, – пока нам не доведется увидеть, как он разыграл последний и, несомненно, наиболее трудный акт той пьесы, которая выпала на его долю».

Теоретический и жизненный интересы оказываются подчинены общему архитектоническому началу, которое представляет собой совокупность точек их неразличимости, габитус, управляющий мышлением и действием одновременно. В этой связи важным оказывается и то, что именно мысль, стремящаяся к действию, к постигнутому действию – как раз и составляет, по Пирсу, основной пафос прагматизма в его логическом и математическом понимании.

Наконец, автор со всей отчетливостью осознает, что среди работ о Пирсе, в которых именно биографический материал имеет решающее значение, уже есть работы Макса Фиша, Нэйтана Хаузера и Джозефа Брента, которые, прежде всего, фактологически едва ли могут быть когда-либо превзойдены.

В силу вышеизложенного, главная задача данной книги не является индуктивной; скорее, она представляет собой попытку ответить на лично волнующие автора отдельные вопросы о том, как поражающее воображение упорство, подобное тому, что движет осой, залетевшей в бутылку, может соседствовать в человеке с непониманием самых простых вещей; как гений, взаимодействуя со средой, воспринимает себя и других в зеркале собственной гениальности; существует ли – и если да, то как определяется –интеллектуальная наследственность, независимая в своих проявлениях от накопленного предыдущими поколениями социального капитала; наконец, можно ли, как это делает Пирс, говорить о теории, знание условий и общих контуров которой должно дать какое-то объяснение всему перечисленному. В большой степени именно поэтому, если говорить о методологическом девизе, автору данной работы оказывается крайне близкой фраза, которой свой творческий метод характеризовал Юрий Тынянов: «Я начинаю там, где заканчивается документ».

Реальная биография, по мнению автора, ни в коем случае не линейна. Это лабиринт, состоящий из мест, ситуаций и лиц, которые, сгущаясь по мере описания, окружают тот или иной характер и определяют его, будучи некоторым «другим» по отношению к нему как к центру. Центр этого лабиринта, однако, остается величиной всего лишь гипотетической – причиной движения, но не его целью, поскольку результатом биографического описания ни в коем случае не может стать ответ на вопрос о том, каким был тот или иной человек. При всех вышеизложенных сомнениях относительно того, «как надо», так определяемое исследование совершенно точно являлось бы не более чем пустой потерей времени.

Виталий Кирющенко

Санкт-Петербург, август 2008

КЕМБРИДЖ

Бенжамен

Экстраординарная вещь случилась со мной в нежном возрасте, как мне теперь представляется, – вещь поистине изумительная, хотя я, в своей юной беспечности, не заметил всей ее чудесности и просто развопился от неожиданности. Это случилось 10 сентября 1839 г. В тот день я вступил в жизнь в функции младенца, принадлежащего Саре Хант Миллз и Бенжамену Пирсу, гарвардскому профессору на пороге своей известности. Мы жили на Мэйсон стрит, в доме, которым владел м-р Гастингс, впоследствии построивший себе другой, крайне непривлекательного вида особняк, между домами Лонгфелло и Тоддов.

Я не помню ничего до того момента, как начал говорить. Помню, как меня вывозили куда-то в крытом экипаже, и как я пытался сказать что-то о канарейке. Помню себя, сидящим на полу в детской и бесцельно переставляющим кубики; помню мурашки в затекших пальцах и старую негритянку, убиравшую в доме. Ее я помню отчетливо, потому что она сильно напугала меня, и после я видел ее во сне. Помню джентльмена, который приходил к моей матери; возможно, это был Уильям Стори, который рисовал ее портреты. Из более позднего времени я хорошо помню праздновавшуюся в доме свадьбу моего дяди Дэвиса; помню министра в черном костюме, себя, прищемившего ногу заслонкой дымовой трубы и извлекающего меня оттуда Дэвиса. Хорошо помню тетю Харти до ее замужества и мои попытки ее месмеризировать – полагаю, в подражание моему брату Джему. Помню гостиную, которая до того была кухней, и пудинг, в спешке поедаемый на завтрак. Отчетливо помню свои первые впечатления от вкуса кофе, который мне тайком, ради шутки, дали попробовать кухарки. Никакой мокко с тех пор уже не мог повторить этот вкус. Помню сидящего за столом профессора Сильвестра, мою тетю Элен Хантингтон, вошедшую в комнату и сразу же прилегшую на кровать. Вскоре она умерла; ее младший сын, Нед Хантингтон, был на 2 или 3 года младше меня. Я помню много других вещей о нашем старом доме, который мне часто снится. Помню, как меня взвешивали в магазине отца Брауна на огромных весах, помню виноград Изабелла, развешанный гроздьями на рынке. <…>

Помню досаду местных жителей, когда продавец мебели спилил несколько вязов, чтобы расчистить место для строительства своего магазина. Кембридж в те времена был тихим приятным местечком, откуда можно было легко добраться до Бостона на повозке, отходившей каждый час. Цена билета составляла 16 2/3 цента. Расплачивались обычно сильно затертыми испанскими монетами стоимостью 6 1/4, 12 1/4, 25 центов и $1, а также сомнительного происхождения и достоинства банкнотами. Деньги обычно переводились в шиллинги и пенсы из расчета 6 шиллингов за доллар. <…>

Помню, как ехал с отцом к д-ру Бейчу на станцию в Блю Хилл в 1845 г. Хорошо помню семью Квинси, уехавшую из Кембриджа тогда же. У меня сохранилось довольно много воспоминаний о том, как планировался и строился наш новый дом… Думаю, мы въехали в него также в 1845. В тот же год были похороны судьи Стори, ирландский голод,*

[1] Мексиканская война и отставка профессора Тредвелла.i

Чарльз Сандерс Пирс родился 10 сентября 1839 г. в Кембридже, штат Массачусетс. Мать Пирса, Сара Хант Миллз, была дочерью политика Элайжи Миллза, члена Палаты Представителей и сенатора от Массачусетса в 1811-1827 гг. Его отец, Бенжамен Пирс, был математиком и астрономом, авторитет которого в этих дисциплинах в середине-конце XIX века был непререкаем в научной среде не только родного штата, но и страны в целом. Сара и Бенжамен имели пятерых детей. Кроме Чарльза, это были его сестра Хелен и братья: Джеймс, впоследствии, так же, как и его отец – профессор математики в Гарварде, Бенжамен – подававший надежды инженер, умерший при невыясненных обстоятельствах в возрасте 26 лет, и Герберт, служивший с середины 1890-х годов секретарем американского посольства в Санкт-Петербурге.

Ни Пирсы, ни Миллзы не имели непрерывной и известной им во всех деталях фамильной истории. Тем не менее, и те, и другие были достаточно близки к избранному кругу новоанглийских «браминов» – высшей касты литераторов, бизнесменов, ученых и политиков, к которой принадлежали семьи, считавшиеся хранителями американской интеллектуальной традиции со времен первых английских переселенцев.

В дом на Мэйсон стрит, и позже, после переезда, на Квинси, где прошло детство Чарльза, приходили знаменитый швейцарский зоолог и преемник Кювье Луи Агасси, суперинтендант Береговой геодезической службы США и правнук Бенжамена Франклина Александр Даллас Бейч, гарвардские химики Уолкотт Гиббс и автор книги «Химия и религия» Джошуа Кук, прославленный геолог Жозеф Леконт, английский математик Джеймс Джозеф Сильвестр и один из учеников Гаусса, известный астроном Бенжамен Апторп Гоулд.

В 1830-70-х годах гостями Пирсов были также итальянский писатель и политик Антонио Галленга, поэт Генри Лонгфелло, идеолог феминизма Маргарет Фуллер, скульптор Уильям Стори, поэт и публицист Джеймс Рассел Лоуэлл, трансценденталисты Ральф Уолдо Эмерсон и Теодор Паркер, друг семьи Миллз и известный политик Джордж Бэнкрофт, историк и дипломат Джон Лэтроп Мотли, один из лидеров аболиционизма Уильям Ллойд Гаррисон... Этот список мог бы быть существенно продолжен – в середине XIX века Кембридж представлял собой место, не слишком типичное ни для страны, ни для эпохи, во многом отличаясь даже от ближайших бостонских пригородов:

В Кембридже того времени общество хранило все лучшее от деревенских традиций, – хранило сознательно, сочетая это сознание с полной осведомленностью во всякого рода других вещах. Практически каждый его житель бывал заграницей, но, приобретя вкус к оливкам, не терял привязанности к местным соусам. Жизнь интеллектуальную характеризовала крайняя демократичность, и я не знаю ни одного другого города, в котором, в то время, когда капитализм брал свой разбег, деньги ценились бы столь низко. <…> Вопрос бедности или богатства, как правило, не вставал вовсе, и даже вопрос семьи и происхождения, на который обращали повышенное внимание практически все в Новой Англии, пребывал в относительном забвении. Возможно, люди полагали, что всякий, кто принадлежал к обществу «Старого Кембриджа» должен быть из хорошей семьи, иначе бы он просто не смог там поселиться. Сам факт проживания в этом месте, вероятно, был признаком принадлежности к нобилитету, и принятие того или иного человека обществом служило неформальным патентом аристократичности. <…> Разнообразие талантов и достижений было столь велико, что когда Брет Гарт,*

[2] перебравшись в Кембридж со склонов Калифорнии, услышал от кого-то их частичное перечисление, то заметил: «Похоже, здесь с любого крыльца из револьвера не выстрелишь, не уложив при этом автора как минимум двух томов».ii

Это описание звучит провокативно, поскольку, почти никак не отсылая к привычному европейскому пониманию аристократичности, оно говорит о таковой прежде всего как о факте места. Для проживавших в Кембридже браминов действительно было свойственно почти сакральное отношение к сообществу, определяемому как совместность; именно это чувство «общего места» во многом служило формой, организующей специфический характер, манеру поведения и стиль жизни группы людей, считавших себя новоанглийской аристократией. Вместе с тем, Оливер Уэнделл Холмс-старший,*

[3] *который, собственно, ввел в употребление термин «брамин» применительно к этой группе, в своем полемическом романе «Элси Веннер» дает такое определение:

То, что мы имеем в виду под «аристократией», является просто наиболее богатой частью общества, живущей в самых высоких домах, перемещающейся в экипажах, а не в том, что называют «повозками», ухаживающей за руками, покупающей женам шляпки французской соломы и устраивающей вечеринки, на которые носящие указанный титул приходят без приглашения. Это люди, одежда и манеры которых отличаются вызывающей непринужденностью; они везде чувствуют себя как дома и не выказывают ни тени смущения, когда лицом к лицу сталкиваются с губернатором или даже самим президентом Соединенных Штатов. Некоторых из этих ребят отличает действительно недурная порода, другие могут предъявить лишь плотно набитый бумажник – но они составляют класс и упоминание их под этим именем является общепринятым.iii

Деньги, безусловно, играли роль, но они лишь оформляли внешнюю сторону дела, и их роль стала по-настоящему заметной и актуальной лишь с быстрым развитием текстильной промышленности, строительства железных дорог и возникшего вокруг них в первой половине XIX века банковского дела. Более того, классовость, в данном случае, была не столько причиной, сколько следствием определенного общего отношения к действительности. В немалой степени это было так потому, что сообщество, о котором идет речь, возникло в совершенно особой точке пересечения истории и географии. Главными историческими событиями, в которых предки браминов и они сами сыграли важную роль, была американская Революция, с одной стороны, и Гражданская война, – с другой. Причем оба эти исторических факта переживались и продолжают переживаться по сей день не исторически, но непосредственно, как нечто, несущее ответственность за актуально происходящее – и не столько ввиду их сравнительно небольшой удаленности от любого выбранного «сейчас», сколько ввиду беспрецедентной силы их последствий для формирования нации в целом. Местом же, которое имело первостепенное значение и в том, и в другом случае, был Бостон и окрестности. Значение это подчеркивалось со всем возможным максимализмом, который сквозит в данном все тем же Холмсом определении Бостона как «транзитного узла солнечной системы» – с тем очевидным подтекстом, что любое другое место или событие понимается как таковое только если проходит через этот пространственно-временной сгусток или как-то к нему отсылает.

Намеренно гипертрофированная, избыточная знаковость этих определений, связывавших воедино место и «касту», была необходима для того, чтобы лишить эти термины предшествующего исторического контекста, разорвать естественность их исторического понимания. Этот разрыв призван был, прежде всего, дать объяснение новой моральной идентичности, новому естеству, предъявившему миру собственные ценности.

Главной стилистической стороной этих ценностей был своего рода деятельный скептицизм, характеризовавшийся специфическим самомнением, которое, однако, было лишено даже намека на чопорность. Все это являлось публике в соединении с хладнокровием и долей цинизма, который был в немалой степени спровоцирован самим фактом Гражданской войны, и который англичанин Т. С. Элиот превратил в еще одну знаковую черту браминов, окрестив его «бостонским сомнением». Именно Гражданская война стала для многих из них шансом на достижение пика самореализации, на заслугу, приобретение которой было совершенно невозможно в области бизнеса, литературы или образования.iv Этим, вероятно, хотя бы отчасти объясняется тот чисто статистический факт, что процент потерь в войне среди бостонской элиты почти в три раза превышал их средний уровень по стране в целом.

Деталями родословной Пирсов активно интересовался старший брат Чарльза Джеймс Миллз (Джем). Он дотошно изучил все доступные архивы, а в 1894 г. совершил поездку во Фландрию, в результате которой стало известно имя Джона Перса, ткача из Норвича, перебравшегося в Америку в 1637 г. и поселившегося с семьей в Уотертауне, Массачусетс.v Предки Перса, как и многих других мастеровых, осевших в XVI веке в восточной Англии, бежали туда из Фландрии, в частности, из Брюгге и Гента, в которых процветали производство и торговля тканями. Гент особенно славился своими ткачами, часто, при содействии Эдуарда III Плантагенета, организовывавшими восстания против фландрских графов. Примерно в период времени, описанный Шарлем де Костером в «Легенде об Уленшпигеле», в результате очередной эпидемии чумы и ряда крупных поражений протестантов, эмиграция из Фландрии резко усилилась. Ткачи привезли на Британские острова не только свое ремесло, но также красный клен, тюльпанное дерево и другие цветы, привив англичанам любовь к садоводству.

Так или иначе, садоводства и ткачества оказалось недостаточно для решения экономических проблем, возникших в Англии в эпоху правления Стюартов, и Джон Перс, не дожидаясь разрешения конфликта между Карлом I и Длинным Парламентом, приведшим к кровавым ужасам революции Кромвеля, переплыл через Атлантику и оказался в Новом Свете.

Один из его потомков, Бенжамен Пирс, был убит в самом начале войны за независимость, в сражении при Лексингтоне 1775 г. Иеремия, прадед Чарльза, занимался морскими перевозками и держал в Салеме, Массачусетс, владевшую несколькими судами фирму под названием «Wait & Peirce». Его сын, также Бенжамен, дед Чарльза, в течение ряда лет представлял Салем в законодательном собрании штата, но оставил политическую карьеру по причине болезни легких, и в 1826 г., после того, как фирма отца перестала существовать, переехал из Салема в Кембридж. До отъезда из Салема Бенжамен женился на Лидии Роупс Николс, своей кузине, дочери преподобного Ихавода Николса, известного как «человек, питавший глубокий интерес к математике».vi В Кембридже Бенжамен устроился библиотекарем в Гарвард, где и работал до самой смерти, оставив после себя увесистую рукопись об истории колледжа.

Сын Бенжамена Пирса, Бенжамен-младший, родился в Салеме в 1809 г.vii Еще в детстве ему посчастливилось познакомиться с Натаниэлем Боудичем,*

[4] который рано разглядел его математический гений и стал его главным учителем в математике и астрономии. В 1825 г., в возрасте 16 лет, Бенжамен поступил в Гарвард, где учился вместе с будущими трансценденталистами Уильямом Генри Чанингом и Джеймсом Фриманом Кларком, будущим знаменитым адвокатом и верховным судьей США Джорджем Бигелоу и одним из самых известных американских поэтов XIX века Оливером Уэнделлом Холмсом-старшим. Во время учебы Бенжамен помогал Боудичу в переводе и комментариях к четырехтомной «Небесной механике» Лапласа, одновременно посещая лекции по высшей математике, которые читал знаменитый Фрэнсис Грунд.*

[5] Сразу после окончания Гарварда в течение двух лет Бенжамен преподавал в школе Раунд Хилл в Нортхэмптоне – экспериментальном учебном заведении, организованном дипломатом Джорджем Бэнкрофтом*

[6] * по немецкому образцу. Два года спустя он был приглашен в Гарвардский колледж в качестве преподавателя математики и естественной философии, а в 1842 получил место постоянного профессора астрономии и математики, которое занимал вплоть до своей смерти в 1880 г.

Бенжамен Пирс был апокрифической личностью. Невразумительность и герметизм его лекций были предметом множества легенд и анекдотов как в Гарварде, так и за его пределами. По выражению одного из бывших студентов, профессор Пирс «был настолько отдаленной планетой, что его могли видеть лишь немногие телескопические умы».viii Математика понималась им вполне в духе общей пуританской научной идеологии, господствовавшей в Новой Англии до выхода основных трудов Дарвина, т.е. как божественный язык, универсальная грамматическая структура, непосредственно свидетельствующая о факте Творения. Индивидуальной же особенностью этих лекций было то, что наука вообще, и математика в частности, разворачивались в них как высокое эзотерическое искусство, доступное для понимания лишь немногим избранным:

...бывало так, что, охваченный математическим вдохновением, он вдруг прерывал формулировку того или иного положения и, забыв об учениках и собственных ремарках, начинал стремительно исписывать доску уравнениями, все более уменьшая почерк, пока не достигал самого дальнего угла доски, и останавливался лишь перед очевидностью полного отсутствия места, после чего с глубоким вздохом возвращался к покинутым студентам. В этих приостановках было нечто восхитительное: мы видели математику в процессе ее создания, как если бы нам довелось подглядеть за тайными манипуляциями некроманта или увидеть вызванного к жизни древнего арабского алгебраиста. Чем менее мы понимали суть происходящего, тем более заразителен для нас был его энтузиазм.ix

По воспоминаниям Марии Митчелл, присутствовавшей на одной из лекций Бенжамена Пирса,

...в 11 утра пятницы <01.10.1868> я стояла перед дверью профессора Пирса. Когда он пришел, я спросила его, могу ли я присутствовать. Он ответил коротким «да». Тогда я снова спросила: «Неужели Вы не можете сказать “Я буду очень рад, если Вы к нам присоединитесь”?», на что он сказал «Я буду очень рад, если Вы к нам присоединитесь». Особой радости он явно не испытывал. Миссис К. и я вошли и сели, чувствуя некоторую неловкость. Вслед за нами в класс вошло шестнадцать молодых людей. Перед началом лекции их взгляды скользнули по нам лишь раз, и более на нас уже никто не обращал внимания. Профессор написал несколько формул, и после продолжил покрывать доску поясняющими уравнениями. Мысли, высказывавшиеся им во время записи, часто возвращались назад, и мел непрерывно двигался вверх и вниз по доске. Сначала студенты что-то старательно записывали, но, постепенно, около половины из них оставили это занятие. Совершавшиеся им ошибки принимались в полной тишине; лишь один из присутствовавших – его сын – иногда делал короткие замечания. Мысль его текла свободно и легко, но было совершенно невозможно сказать, с чего он начал, и чем закончит.x*

[7]

Эта эзотеричность, служившая предметом как искреннего восхищения, так и многочисленных жалоб студентов, лишь отчасти являла собой результат неспособности к ораторству и популяризации, в которой сам гарвардский профессор всегда признавался слишком уж охотно. Более существенной ее причиной, кроме очевидной непроходимой пропасти между довольно низким уровнем гарвардской школьной теории и мастерством реальной научной практики, был крайний меритократизм Бенжамена-младшего. Считая понимание исходной необходимостью, а не желаемым результатом, он рассматривал талант как абсолютный человеческий критерий и достаточное основание для осуществления любого – в том числе, и политического – господства над серостью. Как учитель, по впечатлениям не имевших особой склонности к математике, но старательных студентов, он, скорее, вдохновлял, чем наставлял или передавал какую-либо полезную информацию.

Где бы он не появлялся, его присутствие всегда было более чем заметным. Как-то, на одном из бостонских концертов Дженни Линд,*

[8] * потрясая поднятым высоко над головой стулом, он тем самым предотвратил панику, начавшуюся было в результате ажиотажной давки, возникшей при входе в театр.xi

На эти личные качества накладывалась впечатляющая внешность. Подруга Кристин Лэд-Франклин, одной из будущих студенток Чарльза Пирса в университете Джонс Хопкинс, дает следующее позднейшее описание:

Этим утром, по дороге в Бостон, я оказалась в повозке рядом с человеком, чьи волосы были чрезвычайно длинны и седы. Я также увидела не менее впечатляющей длины бороду, широкий лоб, большие глаза, густые брови, вытянутый нос с сильно выступающими ноздрями, широкий рот. На нем были поношенные белые шляпа и пальто, черные брюки и, возможно, также скрытый полами пальто остальной костюм, дорогие, отличного кроя ботинки. Тот же человек сидел напротив меня днем, уже по дороге из Бостона, и я имела возможность разглядеть его немного получше. <…>

Как только я заняла свое место напротив, он посмотрел на меня испытующе, или даже, скорее, изучающе, затем опять, и через минуту в третий раз. Я спросила его, не он ли профессор Пирс из Гарварда, на что получила утвердительный ответ. Хотела бы я, чтобы ты присутствовала при последовавшем разговоре, или, что более верно, монологе, поскольку я говорила крайне мало, лишь для того, чтобы вызвать его, на что он охотно шел. Он оказался человеком, в общении чрезвычайно свободным и сердечным, но, вместе с тем, приятным и крайне обходительным в выражениях.xii

Бенжамен Пирс, действительно, обладал одним из немаловажных качеств – он умел легко располагать к себе людей. Вместе с тем, это был человек не только мощного научного интеллекта, но и сильной воли, сочетавшейся с хорошим вкусом к политической игре. Со временем, когда, помимо преподавания в Гарварде, ему довелось возглавить Береговую геодезическую службу США, это сделало его ключевой фигурой среди так называемых лаццарони – группы ученых, сыгравших значительную роль в организации первых научных институтов США в 1840-70-х гг. Среди многих других свидетельств этого сочетания силы, простоты и способности к манипуляции, характерен случай, упомянутый в семейной переписке гарвардского коллеги Бенжамена, американского философа-спенсерианца Джона Фиска за 1876 г.:

На днях, разыскивая в библиотеке одну книгу, я натолкнулся на старика Бена Пирса в компании с д-ром Сильвестром, одним из крупнейших математиков, которого не так давно переманили из Лондона в балтиморский университет Джонс Хопкинс. Старина Бен был в прекрасном расположении духа и, увидев меня, обратился Сильвестру: «Хочу познакомить тебя с м-ром Д.Ф., нашим библиотекарем и одним из величайших философов». Он обладает удивительным даром представлять вещи понятно и просто. Не имея никакого специального образования в астрономии, он сделал для проверки небулярной гипотезы больше, чем когда-либо сможем сделать я или ты. Я всегда спокойно относился к подобным вещам, но на этот раз почувствовал, что щеки мои заливает румянец. Такая вот, весьма неожиданная, ремарка от заслуженного ветерана науки, который обычно не расточает комплименты почем зря, и на которого я привык смотреть с глубочайшим уважением, была для меня ошеломительна.xiii

Хорошая политическая и чисто человеческая интуиция, выражавшаяся в умении привлекать людей на свою сторону, соединялась в Бенжамене с взрывным темпераментом, крайней неконвенциональностью натуры и нескрываемым презрением к усредненной социальной жизни. Успех этого причудливого соседства, надо полагать, в немалой степени подпитывался тем здоровым интересом к абсурду, который может питать, возводя его из чистой теории в повседневную практику, талантливый математик, и который отмечали в нем многие из его близких. Наблюдая мир сквозь призму математических законов и глубоко веря в их конечное единство, он замечал и использовал главное, отбрасывая мусор второстепенных человеческих эмоций и поступков с той же быстротой и решительностью, с какой терял всякий интерес к не понимавшему его ученику.

Основной научный интерес Бенжамена Пирса лежал в области ассоциативной алгебры и планетарной механики. В частности, в 1842 г. он наблюдал комету Энке, а в марте 1843 г., в Бостоне, по материалам этих наблюдений прочитал публичную лекцию, которая была с успехом использована им, совместно с другим астрономом Уильямом К. Бондом, как предлог для сбора пожертвований на реорганизацию учрежденной четырьмя годами ранее Гарвардской обсерватории.xiv В том же году он описал хвост так называемой Великой кометы, а в конце 1840-х предложил собственный перерасчет орбиты Нептуна, который в 1846 г., независимо друг от друга, открыли математик Джон Адамс и астроном Урбен Леверье. Причиной для перерасчета послужила убежденность Пирса в том, что данные, полученные на основании расчетов Леверье, были не более чем статистически почти невероятным стечением обстоятельств, в результате которого реальная орбита чудесным образом совпала с расчетной в выбранных Леверье точках.

Опубликованная им статья стала причиной скандала, разразившегося в научном сообществе по обе стороны Атлантики, – как в Гарварде, так и в лондонском Королевском Астрономическом Обществе, членом которого Леверье стал в 1847 г. Так или иначе, хотя, как обнаружилось впоследствии, и данные Леверье, и перерасчет Пирса, дополняя друг друга, содержали ряд неточностей и ошибок, этот случай существенно поднял престиж американской науки за океаном. Главным математическим трудом Бенжамена-младшего была «Линейная ассоциативная алгебра» – работа, которая впоследствии, уже после его смерти, была отредактирована Чарльзом и издана в организованном в Балтиморе английским математиком Джеймсом Сильвестром American Journal of Mathematics.

Имя отца Чарльза также известно в связи с так называемым «критерием Пирса», описывающим ряд статистических закономерностей теории ошибок. Этот критерий служил для описания предела в степени погрешностей, проявляющих себя в серии наблюдений, в случае превышения которого те или иные результаты наблюдений следовало отбросить. По сути, он представлял собой одно из первых общих статистических описаний соотношения случайности и регулярности в естественнонаучных наблюдениях за каким-либо фиксированным объектом.

Математические понятия, величины и уравнения неизбежно возникали в доме Пирсов также в момент игры. Шахматы, карты, кости или даже простой детский волчок – эти идеальные модели человеческих отношений полностью отвечали статистическому и математическому интересу Бенжамена, а позднее и Чарльза. Вероятно, именно это подвигло первого, в самом начале его гарвардской карьеры, к составлению нескольких пособий по элементарной математике и аналитической геометрии: «Трактат о плоской тригонометрии» (1835), «Трактат о сферической тригонометрии» (1836) и «Трактат о звуке» (1836). Однако, как и следовало ожидать, несмотря на то, что книги были опубликованы, созданная по следам многочисленных жалоб слушателей Бенжамена гарвардская комиссия признала эти «элементарные» учебники слишком сложными для понимания даже продвинутых студентов начальных курсов. Комиссия была объективна: некролог, напечатанный по случаю смерти Бенжамена Пирса в Гарвардском Echo от 8 октября 1880 г. сообщал о нем как о человеке, который, опубликовал «одну из своих работ, зная, что существует лишь один человек, способный ее понять».xv

Все эти особенности личного и педагогического характера наложили соответствующий отпечаток на экстраординарное домашнее образование, которое Бенжамен Пирс дал своему сыну Чарльзу:

Меня не слишком старались держать в узде, за исключением того, что заставляли постоянно упражнять ум. Отец употребил много усилий для того, чтобы научить меня длительной концентрации внимания. Время от времени он испытывал меня, разыгрывая со мной серии быстрых партий в бридж, продолжавшиеся с десяти вечера до восхода солнца, и строго критикуя всякую совершенную мной ошибку. Он также стимулировал меня к тренировке интуиции и эстетического чутья в самом широком смысле этих понятий. В частности, он уделял повышенное внимание развитию у меня вкуса к хорошему столу, и позднее, во время одной из моих поездок во Францию, я пошел на шесть месяцев в ученики к одному сомелье, заплатив за это круглую сумму. В результате я научился хорошо различать вкус красных медокских вин, а под конец овладел искусством дегустации настолько хорошо, что вполне мог бы сделать его своей профессией. Что же касается морального самоконтроля, он, к сожалению, пребывал в полной уверенности в том, что я унаследовал благородство его характера. Должен признаться, это было настолько далеко от правды, что долгое время после того, в силу крайней эмоциональности натуры, я невыразимо страдал ввиду полнейшей потерянности относительно того, как достичь умения управлять собой.xvi

Кроме таких вот рутинных «тренировок», Бенжамен часто определял не только круг чтения Чарльза, но и порядок, в котором те или иные книги должны были быть прочитаны. Характер и способ этого чтения, опять же, во многом также задавался Бенжаменом Пирсом:

Аналитика не была сильной стороной моего отца, так что он иногда допускал промахи в математических доказательствах. Однако, за редкими исключениями, ответственность за которые лежит исключительно на его рассеянности, его ум всегда, насколько я помню, вел его к правильному выводу из имеющихся посылок. В годы моей юности, когда я читал Канта, Спинозу и Гегеля, он часто заставлял меня пересказывать ему предлагавшиеся кем-либо из них линии рассуждений, и практически всегда, легко и в очень немногих словах, вскрывал пересказанное доказательство, показывая его пустоту. Еще меньше снисхождения он проявлял к Гоббсу, Юму и Джеймсу Миллю. Таким образом, мыслительные привычки, сформированные во мне этими мощными умами, были в большой степени, хотя, признаюсь, не окончательно, превзойдены.xvii

Надо сказать, что в этом раннем домашнем образовании специфическое естественнонаучное понимание сущности ошибки, занимавшее Бенжамена Пирса как астронома и математика, сыграло весьма причудливую роль. Кроме факта непосредственного влияния на основные логические концепции, впоследствии заложенные Чарльзом в основание его прагматистской доктрины, в какой-то момент это привело его к серьезному увлечению евгеникой, которое, во время преподавания в университете Джонс Хопкинс в 1879-1883 гг., вылилось в предпринятые Чарльзом исследования по психологии великих людей.

В частности, Чарльза занимали семейная география и история. Однако, в отличие от Джема, его интерес выходил далеко за рамки чисто биографического. Уже в конце пути, пытаясь понять причины постигших его многочисленных жизненных неудач, он вновь и вновь обращался к руслам, в которых смешивалась кровь его предков, поскольку верил, что статистика, вкупе с чтением Френсиса Гальтона и Чезаре Ломброзо,*

[9] смогут как-то объяснить прихотливость отношений гения и окружающей его действительности.

В соответствии с правилом Гальтона, 1/2 души человека переходит к нему от его родителей, по 1/4 от каждого (хотя эта четверть может иметь полностью или частично латентный характер); 1/4 от предыдущего поколения, по 1/16 от каждого и т.д. Остается всего 1/8 доля на всех, кто следует далее по нисходящей и, соответственно, по 1/64 на каждого из этих более далеких предков. Тем не менее, несколько фактов о моих прародителях представляются мне имеющими значение и способными кое-что объяснить обо мне и моем отце. <…>

Признаюсь, что не верю в то, что это правило следует принимать за абсолютную истину, но полагаю все же, что человек способен составить сносную самохарактеристику, проследив черты, определявшие характер некоторых из его предков, и затем добавив несколько слов от себя, – даже если он сам при этом остается более или менее слеп относительно тех пикантных моментов этой самохарактеристики, которые дают верный ключ к ее конкретности и уникальности.

В моем случае можно без тени сомнений говорить о трех душевных отклонениях, заметно проявлявших себя в семьях, давших мне жизнь, и, по всей вероятности, также являющихся частью моего характера. Конечно же, «Пирс» есть не что иное, как измененная форма имени «Петр», каковое было дано бессчетному количеству индивидов, связанных посредством него друг с другом не более, чем каждый из них с природой камня. Что же касается тех Пирсов, к которым принадлежу я, то линии родства, если проследить их существенно глубже семьи моего прапрадеда, обнаруживают значительный процент математиков и людей, чья профессия связана с необходимостью точных вычислений. Эта особенность характера, если только не придавать ей нарочито широкий смысл, есть нечто прямо противостоящее здравому смыслу в его применении к такой области, как религия. <…>

Двое из моих прямых прародителей, Лоренс и Кассандра Саусвик, были приговорены массачусетским судом к смерти. Столь велика была тяжесть ими содеянного, что этого наказания оказалось недостаточно, и в дополнение к нему было решено, что потомство их должно быть продано в рабство. Однако, им каким-то образом удалось уйти от наказания, и после они нашли убежище на острове Шелтер.*

[10] <…> Любопытно, что мой прадед, открыто высказывавший шокировавшие окружающих мнения, был изгнан из того же сообщества, за факт принадлежности к которому Саусвики в свое время едва не поплатились жизнью. Тот же прадед впоследствии умудрился сколотить значительное состояние, которому он, полагаю, был обязан сначала производству сафьяна, а затем исполненной приключений торговле фарфором. <…>

Его потомок, мой отец, во время восстания южан оказался однажды на волосок от остракизма за его взгляды относительно рабства, и позже совершил еретический акт (в этимологическом смысле этого слова), выйдя из состава Национальной академии наук ввиду несогласия с принятыми большинством голосов критериями ограничения членства в этом научном сообществе. Я сам, хотя и не последовал за ним тогда, в том, что касается подобных животрепещущих вопросов, нередко также обнаруживаю себя в меньшинстве, которое либо исчерпывается мной одним, либо, реже – крайне небольшой группой. <…>

Третьей унаследованной мной чертой является повышенная эмоциональность, которой я мог бы быть обязан как отцовской, так и материнской линии... Обе мои бабушки по линии матери пережили неудачу первого обручения, расстроенного, и в том, и в другом случае, по инициативе их семей, – о чем каждая из них сохраняла печальные воспоминания до конца жизни. Один из ухаживавших молодых людей был отвергнут отцом предполагаемой невесты ввиду его неподходящих политических взглядов... Другая была обручена с французским дворянином, который не устроил ее семью своим возрастом – ему было около 25. <…>

Эта унаследованная мной экзальтированная чувствительность, должен признаться, в моем случае достигла известной степени крайности, так что до сей поры совершенно не позволяет мне сохранять беспристрастность в суждениях о нашей религии.xviii

Вместе с тем, как отмечает Н. Хаузер,xix особенности личности гения и сущность человеческого характера вообще интересовали Пирса с самого раннего возраста, задолго до его знакомства с работами Ломброзо и Гальтона. Это становится очевидным уже из дневниковых записей и гарвардских студенческих эссе 1854-1859 гг., во многом явно инспирированных ранним интересом Чарльза к критической философии Канта, а также чтением немецких и английских романтиков:

Главное в вещи – ее характер – есть единство многообразия, в ней заключенного, id est – логический принцип, из которого, как из большей посылки, могут быть путем дедукции получены факты, о ней говорящие. То же, что называют принципами, принимаемыми человеком, – всего лишь набор тех или иных убеждений, которым он может следовать, а может и не следовать. Принципы эти, следовательно, не составляет его характер; составляют же таковой общие формулировки фактов, или акты его душевной жизни. <…>

Для человека положительно невозможно идти против своего характера. Любая попытка такого рода попросту глупа; поступая против характера, он не становится лучше, поскольку именно характер делает его тем, кто он есть. Иными словами, сама логика формирования характера неизбежно является его частью. <…>

Когда человек ощущает на себе давление собственных страстей и понимает собственную силу, он видит бессмысленность поиска опоры в своем поведении на какой-либо Божий или человеческий закон, и единственной необходимостью для него становится изобретение собственного стиля жизни.xx

Жесточайшая интеллектуальная дисциплина, привитая Чарльзу отцом, в сочетании с гениальной одаренностью в логике и математике, привели к тому, что самоинтерпретация стала одним из его привычных упражнений. На последнюю также оказывали дополнительное влияние некоторые особенности Чарльза – как чисто физиологического, так и психологического характера, – сильно озадачивавшие его самого. Среди них им особо выделялась леворукость, большие трудности в обращении с письменным языком и рано обнаружившая себя привычность к мышлению посредством диаграмм, склонность к которому он приписывал вообще всем людям, наделенным математическим складом ума. Среди прочего, Чарльз также обладал шокировавшей позже его университетских студентов крайне необычной способностью писать обеими руками одновременно – к примеру, на двух половинах доски, условие задачи и ее решение. Все эти факты, безусловно, также послужили основанием для повышенного интереса, который он питал к связи между интеллектуальными способностями, родом занятий, средой, общим складом ума, чертами характера и наследственностью.

ЛАЦЦАРОНИ

Хотя бостонские пуританские общины оказывали науке и образованию достаточно мощную поддержку уже с начала XVII века, когда, при их непосредственном участии, на территории тогда еще британских колоний появились первые начальные школы и колледжи, – вплоть до конца 1870-х годов, т.е. до момента организации университета Джонс Хопкинс, в США не было ни одного университета в европейском понимании этого слова – если понимать под университетом высшее учебное заведение, имеющее аспирантуру и устоявшуюся практику защит.

Кроме прочего, существовала также серьезная проблема с литературой. К середине 1840-х годов единственным масштабным передатчиком научной информации из Европы был выпускавшийся Йельским профессором Бенжаменом Силлиманом на собственные средства American Journal of Science. Именно в издании Силлимана более или менее регулярно появлялись переводы, обзоры и выдержки из наиболее заметных книг и статей, выходивших по другую сторону Атлантики. Ситуацию немного спасало то, что некоторые американские издатели брались перепечатывать европейские научные работы на свой страх и риск, – поскольку, в большинстве случаев, ни о каком соблюдении авторских прав речь, в общем, не шла. Европейские же библиотеки, в свою очередь, в виде американских публикаций получали только ученые записки Американской академии наук и искусств, да и те – с довольно большим опозданием. Американцы также пользовались почтовыми заказами из Европы, но стоимость таких заказов часто в 8-10 раз превышала цену самой книги, а доставка легко могла занимать от 6 месяцев до года. В целом на интеллектуальном рынке доминировали английские авторы, поскольку крайне ограниченный круг лиц заботился изучением каких-либо других языков.xxi

Положение немного исправилось к началу 1850-х. Революция, произошедшая во Франции в 1848 г., послужила причиной ряда попыток аналогичных переворотов в других частях Европы и, в частности, в жаждавших конституции Германии и Австрийской империи, объединявшей наследственные владения Габсбургов при Клементе фон Меттернихе, герцоге Порталла. Эти неудачные попытки естественным образом повлекли за собой увеличение притока в страну немецкоязычных ученых-эмигрантов; вместе с тем, уже к середине XIX века физика, астрономия, биология, география и геометрия были предметом устойчивого полупрофессионального интереса многих выходцев из знатных новоанглийских семей. Этот интерес уже сам по себе превращал естественные науки в престижную область приложения усилий и свидетельство высокого социального статуса. Одновременно он приводил к образованию научных элит, способных привлекать на нужды науки и образования значительные средства и часто имевших привилегированный доступ к федеральным деньгам. Между этими элитами происходила достаточно ожесточенная борьба, часто переходившая в склоку: в предвоенной Америке 1840-1850-х годов наука, подобно аболиционизму, с неизбежностью все более становилась частью политики.xxii

К этому времени в стране уже существовали, среди прочих, такие организации, как созданная в 1780 г. Американская академия наук и искусств, первыми членами которой стали Бенжамен Франклин, Томас Джефферсон и Джон Адамс, а также Американское философское общество. Обе имели чисто клубное происхождение; в частности, Философское общество, или Junto,*

[11] выросло из основанного в 1727 г. тем же Франклином, которому на тот момент исполнился всего 21 год, масонского политического клуба «Кожаный фартук». Общество носило международный характер, и в его списках, среди прочих, числились Александр фон Гумбольдт, французский аристократ, участник французской и американской революций маркиз де Лафайет и ближайшая подруга Екатерины II княгиня Воронцова-Дашкова.

Кроме этого, существовало, конечно, немало и других объединений, имевших более специальные научные цели, – вроде Национального института содействия науке, Ассоциации американских геологов и натуралистов и Береговой службы США. Тем не менее, вплоть до середины века в Америке так и не была решена проблема самой природы научных институтов. Ситуация приобрела еще более интригующий характер в начале 1830-х, когда возник вопрос о так называемом «Смитсоновском наследстве».

В 1829 г. умер английский химик Джеймс Смитсон, незаконнорожденный сын британского пэра Хьюго Смитсона и Элизабет Хангерфорд Кит, обладавший доставшимся ему от родителей значительным состоянием. Составленное Смитсоном завещание содержало параграф, в котором сообщалось о передаче всего принадлежавшего ему имущества «Соединенным Штатам Америки, с целью основания в Вашингтоне, под именем Смитсоновского института, учреждения, задачей которого являлось бы накопление и распространение знания среди людей».xxiii Именно предельная британская ясность и логичность этой формулировки привела, в конечном счете, к тому, что в США, с присущей этой стране специфической юридической культурой, основание института сопровождалось серьезными сложностями и было, наконец, осуществлено лишь в 1846 г. Текст билля, закрепившего институт как юридический факт (его здание было окончательно достроено только в 1855 г.) был составлен конгрессменом-демократом от штата Индиана Робертом Дейлом Оуэном, сыном Роберта Оуэна, уэльского социалиста и одного из отцов-основателей кооперативного движения в Америке.

В течение прошедших со смерти Смитсона 17 лет государственные мужи в муках решали юридические вопросы о том, следует ли понимать «Соединенные Штаты Америки» как «американский народ» или как «правительство», и, если последнее, то должен ли это быть Конгресс или Сенат; следует ли рассматривать Вашингтон как не более чем физическую штаб-квартиру, или институт должен быть учрежден как локальная научная организация, отвечающая интересам данного округа, и т.д. Помимо прочего, возникли и чисто лингвистические проблемы: сам характер института во многом зависел от того, будет ли его деятельность в большей степени связана с «накоплением» знания, или с его «распространением», и что именно, в данном случае, в принципе следует понимать под тем, что должно накапливаться и распространяться. В самом простом, исключающем какую бы то ни было метафизику смысле, этот вопрос о знании, в конечном счете, сводился к тому, нужна ли – и если да, то, собственно, зачем – данной стране чистая наука.

Институтом, сама деятельность которого, в период с середины 1840-х по середину 1870-х годов, дала на этот вопрос недвусмысленный и яркий ответ, была основанная в 1807 г. Береговая геодезическая служба США. Ее первым суперинтендантом был принявший активное участие в самой ее организации Фердинанд Рудольф Хасслер – швейцарский математик и астроном, который эмигрировал в США в 1805 г., не пожелав примириться с оккупацией Швейцарии революционной армией Франции, основавшей на территории швейцарских кантонов Гельветическую республику.

К моменту смерти Хасслера в 1843 г., Береговая служба представляла собой полноценную научную структуру с годовым бюджетом в $100,000, устроенную и работавшую в соответствии с самыми высокими европейскими стандартами. Ее вторым суперинтендантом стал один из близких друзей Бенжамена Пирса, физик Александр Даллас Бейч. Правнук Бенжамена Франклина и внук Александра Далласа, госсекретаря в администрации Джефферсона, Бейч был гениальным организатором. Его административные таланты довольно быстро позволили придать Береговой службе аномально высокий статус, сделав ее одним из самых привлекательных мест для лучших ученых Америки. Его же стараниями, каждый год – к черной зависти остальных научных объединений – она оказывалась абсолютно вне конкуренции в вопросах государственных субсидий: в лучшие годы ее бюджет превышал $500,000. Во время Гражданской войны Служба фактически контролировала и осуществляла большую часть технической поддержки флота юнионистов, и раз в неделю заседания кабинета Авраама Линкольна проводились непосредственно в офисе Бейча.

В ее основные задачи входили гидрография, географическое и метеорологическое описание побережий, а также геодезические эксперименты и наблюдения солнечных затмений, в которых в 1860-1870-х годах активное участие принимали как Чарльз, так и Бенжамен Пирс, в 1867 г. сменивший Бейча в должности суперинтенданта. По сути, реформированная Бейчем и позже руководимая Пирсом Береговая служба задала ту модель масштабного научного предприятия, которой, в явной или неявной форме, долгое время после того следовало большинство американских исследовательских объединений.

В 1840-1880-е годы офисы Службы занимали неказистое здание у самого подножия Капитолийского холма, выходившее окнами на авеню Пенсильвания. По воспоминаниям часто бывавшей там Варины Хоуэлл,*

[12]

мебель в комнатах была самая простая, и окна гостиной не имели занавесок, но свет скрадывался неимоверно разросшейся из стоявших на подоконниках коробок с розовой геранью, которая пускала по всем оконным рамам ростки с огромными цветами, наполнявшими комнату зеленовато-серыми бликами и испускавшими сильный аромат.

Около девяти вечера мы шумной компанией заходили в вытянутую, необставленную комнату, стены которой были увешаны различными инструментами, а по сторонам в беспорядке лежали угломеры и детали от старых сломанных телескопов. В центре располагался большой стол, всегда – с лучшей едой, которую только можно было отыскать в Вашингтоне.xxiv

Во время этих обильных поздних обедов в скромно обставленных комнатах, среди прочих тем часто обсуждались проблемы, связанные с одним из самых знаковых конфликтов того времени. В Береговой службе, начиная с самого ее основания, были заняты не только гражданские, но и военные инженеры, что служило причиной настойчивых и неоднократных попыток перевести Службу из ведомства Казначейства в ведомство Военно-морского министерства: по сути, это был все тот же спор о практическом значении науки. В конечном счете, обстоятельства сложились так, что неблагоприятное решение этого спора во многом было отложено Мексиканской кампанией и Гражданской войной, время между которыми стало периодом настоящего расцвета американской чистой науки. Таким образом, вопрос «зачем» постепенно отпал сам собой – он был просто упразднен существовавшей политикой. После окончания Мексиканской войны в распоряжении Береговой службы оказалось практически все тихоокеанское побережье, а осенью 1867 г. Бенжаменом Пирсом была снаряжена исследовательская экспедиция на русскую Аляску. Экспедиция прибыла на остров Кадьяк всего через несколько месяцев после того, как указом Александра II была ликвидирована добывавшая там пушнину «Российско-американская компания», ежегодно не приносившая Российской империи ничего, кроме убытков.xxv

Одной из наиболее заметных групп, созданных на волне всех этих событий и принявших в них непосредственное участие, была так называемая «Флорентийская академия», которую составляли ученые, также, между собой, иронически именовавшие себя «лаццарони».*

[13] Впервые это самоназвание было использовано в одном из писем Александра Далласа Бейча регенту Смитсоновского института Корнелиусу Фельтону,*

[14] * написанном в конце 1850 г. Но история самой Академии началась несколько раньше.

В декабре 1834 г. Бейч, вместе с натуралистом Джоном Торри, физиком Джозефом Генри*

[15] ** и филадельфийским геологом Генри Дарвином Роджерсом основали некий клуб. По желанию организаторов, клуб не имел ни названия, ни какого-либо устава. Все его члены были профессиональными учеными и профессорами различных колледжей; членство в нем было открытым, встречи происходили по субботам, несколько раз в год. Этот клуб представлял собой типичное воплощение устоявшейся к тому времени стратегии действующих исследователей, которых не устраивала старая академическая система и которые пытались как-то ее изменить. Как и другие подобного рода специализированные профессиональные сообщества, он обозначил начало профессионализации американской науки, в которой не были заинтересованы уже существовавшие на тот момент крупные сильно политизированные околонаучные объединения вроде Философского общества Америки и Американской академии наук и искусств.

Члены именно этого, намеренно безымянного, клуба впоследствии и стали именовать себя «лаццарони». К началу 1850-х лаццарони насчитывали десять человек. Кроме Бейча, это были уже упоминавшиеся Бенжамен Пирс, Джон Торри, Луи Агасси, один из редакторов American Journal of Science Уолкотт Гиббс, издатель Astronomical Journal Бенжамен Апторп Гоулд, будущий секретарь Смитсоновского института Джозеф Генри, будущий президент Гарвардской Корпорации Корнелиус Фельтон, а также геологи Джеймс Дэйна и Джон Фриз Фрезер.

Клубная жизнь, которую вели бостонские академики, была заимствована – и во многом просто повторяла – культуру английских dining clubs, получивших распространение в лондонском Вест-Энде в середине-конце XVIII века, когда они заняли место постепенно терявших там популярность кофе-хаузов. Литературным аналогом клуба, собравшего будущих лаццарони, был организованный в 1855 г. трансценденталистами Ральфом Эмерсоном и Генри Торо бостонский Субботний клуб, среди членов которого числились Чарльз Диккенс, Натаниэль Готторн и Генри Лонгфелло, и который также часто посещали Луи Агасси и Бенжамен Пирс. Существенной частью этой клубной культуры были общие научные и литературные пристрастия, а также – непременно – хороший стол.

Лаццарони были людьми, любившими комфорт, хорошую еду и душевную выпивку. Их заявленной raison d’ tre были ежегодные встречи, обычно в январе, во время которых они давали себе волю насладиться устрицами и темным пивом. Подобное увлечение полностью соответствовало характеру всех входивших в этот круг персонажей. Джеймс Рассел Лоуэлл вспоминал о Фельтоне как о человеке, наполнявшем встречи в Субботнем клубе своим «заразительным бурлеском», об Агасси – как об обладателе непревзойденного остроумия, а Гоулд, по его словам, был «блистательным образцом молодой Америки... поглощавшим несметные литры черного кофе за непрерывной ночной работой». В их переписке нежные устрицы и качество домашнего вина занимали не меньше места, чем разговоры о науке.xxvi

Как личный успех каждого, так и влияние группы в целом, естественно, вызывали сильную зависть, подогревавшуюся царившим в Береговой службе откровенным непотизмом, а также тем, что практически все лаццарони проводили те или иные исследования, оплачивавшиеся из бюджета Береговой службы и Смитсоновского института, и активно публиковались в журнале Силлимана.

Сколь бы спорной – с обыденно-демократической точки зрения – не представлялась этика этих людей, лаццарони являли собой круг профессионалов, сумевших достаточно эффективно соединить чистую науку и амбиции. Их главные цели были прозрачны: формирование профессионального научного сообщества в стране, повышение общего интереса к науке и поиски административных ресурсов для ее долговременной поддержки. При этом, наука понималась ими не как что-то, на что непременно должен иметь право каждый, и не как возможность стяжать, но как особый дар методического любопытства, который дает привилегию доступа к мыслям, содержащимся в божественном уме «Великого Геометра».

Кульминационным годом в истории лаццарони стал 1863. В феврале этого года, как раз в то время, когда Джордж Пульман готовил к промышленному производству свой первый спальный вагон, которому было суждено произвести революцию в железнодорожных пассажирских перевозках, сенатор Генри Вильсон номинировал одного из лаццарони, Луи Агасси, в члены регентского совета Смитсоновского института. Несколько дней спустя, 21 февраля 1863 г. тот же Вильсон представил в Сенате билль об учреждении Американской национальной академии наук, и уже 3 марта под документом стояла подпись президента Линкольна.

Главной целью созданной лаццарони академии, помимо предельно расплывчато обозначенных в третьем пункте билля чисто научных задач по «исследованию, проведению экспериментов и сообщению результатов и решений любой из проблем науки и искусства»,xxvii было стать связью (по возможности, единственной реальной связью) науки с правительством. Ее устройство целиком повторяло устройство Французской академии наук – за исключением того, что, в отличие от последней, участие в ее работе не предполагало никаких гонораров. Парадоксальность ситуации придавал тот факт, что Национальная академия была учреждена в самый разгар войны, когда уже существовавшие на тот момент научные учреждения страны в большинстве своем не имели практически никакого финансирования. Посредством основания этого института, лаццарони, во главе с Бейчем, стремились не только решить финансовые проблемы, но и закрепить определенный стандарт научного уровня, который бы определял возможность членства исходя из реальных достижений конкретного ученого, вне учета каких бы то ни было других условий.

Первым президентом Академии стал Бейч, после смерти которого в 1867 г. ее деятельность поддерживалась в значительной степени благодаря созданному в соответствии с его завещанием фонду. Однако, к концу 1860-х Академия стала постепенно выходить из-под контроля лаццарони. В одном из писем этого периода Бенжамен сообщал:

...в нестоящее время... она <Академия> производит впечатление не более чем мелкой олигархии, что совершенно не соответствует нашим республиканским привычкам. В Европе наука тяготеет к республиканскому устройству, наслаждаясь своей относительной свободой. Здесь же мы связываем орлу крылья, пытаясь уместить его в клетке не по размеру, – так, чтобы мелкие людишки могли почувствовать себя его хозяевами. – Нет! Так быть не должно! <…> Чем свободнее атмосфера и шире открытое пространство, тем более велик должен быть тот, кто способен это пространство осветить.xxviii

В середине 1880-х, к моменту, когда, впервые за 25 лет после конца Гражданской войны, страну возглавил 22-й Президент США Гровер Кливленд, кандидат от постепенно возвращавшей себе влияние демократической партии, группа фактически перестала существовать и оказывать какое бы то ни было влияние на положение дел. На несколько десятилетий – по крайней мере, вплоть до начала 1910-х годов, – с самой идеей чистой науки в Америке было покончено.

В НАЧАЛЕ БЫЛА ХИМИЯ

Первые годы жизни Чарльза были отмечены несколькими примечательными событиями. Как сообщает написанная им перед выпуском из Гарварда, в 1859 г., ироническая «Биография для классного журнала», до и после переезда в новый дом, с 1844 по 1846 гг., он был дважды «бурно», и один раз «серьезно и безнадежно» влюблен. Запись за следующий, 1847 г., говорит, что эти ранние проявления эмоциональной натуры были пресечены увлечением химией, ставшим, «насколько мне позволяет судить мой богатый опыт, великолепным от этого противоядием».xxix В более поздней автобиографии, запись за тот же год, наряду с началом золотой лихорадки в Калифорнии, также упоминает открытие анестетических свойств эфира, который, вскоре после того, стал активно применяться в хирургических операциях для снятия болевых ощущений при невралгии и как общее обезболивающее.xxx

В том же, 1847 г., при прямом содействии Бенжамена Пирса, в Гарварде была открыта Лоуренсовская научная школа. После учреждения в ней Эбеном Хорсфордом аналитической химической лаборатории, школа стала одной из лучших возможностей получить опыт реальной экспериментальной науки, – которой Чарльз с успехом и воспользовался позже, после окончания Гарварда.*

[16]

В 1850 г. Чарльз Генри Пирс, дядя Чарльза, работавший ассистентом у Хорсфорда, был назначен на должность инспектора, в обязанности которого входила проверка качества лекарств, отгружавшихся в бостонском порту. Пять лет спустя Чарльз Генри умер, оставив племяннику собранную им богатую химическую и медицинскую библиотеку.xxxi

Таким образом, выбор в пользу химии был, казалось бы, очевиден. Однако, между счастливым обретением этого уничтожающего чувственность противоядия и поступлением Чарльза в Гарвард в 1855 г., имело место одно немаловажное событие:

Однажды (мне было тогда лет двенадцать или тринадцать) я наткнулся в комнате своего старшего брата на экземпляр «Логики» Уэйтли. Я спросил его, что такое логика, и, получив некий незамысловатый ответ, бросился на пол, с головой уйдя в чтение. С тех пор ничто – ни математика, ни этика, ни метафизика или закон тяготения, ни термодинамика, оптика, химия, сравнительная астрономия, психология, фонетика, экономика, история науки, вист, мужчина и женщина, вино, метрология – не притягивало меня с такой силой, как семиотика.xxxii*

[17]

Это увлечение оказалось сильнее предыдущего – прежде всего, поскольку, как выясняется уже из поздней переписки Чарльза, он сам, с исключительно раннего возраста, привык рассматривать логику не только как правильное применение для своего интеллекта и общую жизненную цель. Он также видел в ней некое естественное продолжение ряда упоминавшихся выше личных особенностей, во многом задававших – как он сам верил – то, что составляет существо столь интересовавшего его характера:

...будучи еще ребенком, я изобрел Язык, в котором почти каждая составляющая всякое слово буква вносила определенный вклад в означивание этого слова. Этот язык предполагал классификацию всех возможных идей. Думаю, не стоит и говорить, что классификация эта так никогда и не была мной завершена... Грамматика моего Языка была, что также вполне естественно, подобно всем идеям грамматики, известным на сегодняшний день, создана по образцу латинской. В частности, она содержала латинские части речи, и мне ни разу не пришло в голову, что они могли бы быть какими-то другими. С тех пор я приобрел Писание на таких языках, как зулу, дакота, гавайский, мадьярский, (баскским я занимался по другим книгам, а Эдвард Палмер,*

[18] с которым я общался в Константинополе и позже в Кембридже, также дал мне несколько уроков арабского). Эти занятия заставили меня шире взглянуть на язык вообще, но они не сделали из меня хорошего писателя, так как мои мыслительные привычки все же разительно отличаются от образа мышления большинства людей, меня окружающих. Кроме того, я левша (в буквальном смысле этого слова), а это подразумевает иное, чем у тех, кто использует при письме правую руку, развитие мозга и церебральных соединений. Левый, если не станет полным мизантропом, то, во всяком случае, почти наверняка не будет понят и останется чужим среди себе подобных. Не сомневаюсь в том, что последнее обстоятельство имеет самое непосредственное отношение к моему пристрастию к логике. Хотя, возможно, именно моя интеллектуальная левизна и помогла мне продвинуться в этой области чрезвычайно далеко. Логика всегда заставляла меня идти до конца в понимании мыслей моих предшественников, и не только их собственных идей, как они сами их понимали, но также и скрытых в них возможностей.xxxiii

Персональные языковые трудности, логика вообще и модель идеального языка в частности, а также «левизна», в самом широком смысле этого слова – оказались чрезвычайно тесно связаны друг с другом.

Пирс, никогда не высказывавший претензий на то, чтобы называться лингвистом, исследовал грамматические структуры многих языков с одной целью – выяснить, существует ли такой Язык, структура которого совпадала бы со структурой мышления всякого человека в том виде, в котором ее привыкли представлять логики того времени. Эти занятия, в результате, вынудили его засомневаться в том, что представление об универсальной логической структуре, или о «языке вообще» наделено каким-либо смыслом. А отказ от общей, или унифицирующей формы – один из признаков левизны, если не в строго логическом, то хотя бы в политическом смысле: «левый», в понимании Пирса – это человек, у которого совсем не простые отношения со всякого рода конвенциями. И желание, необходимость «идти до конца» – не просто осознание какой-то своей уникальности или лихой революционности, но то, чего требует логика такой ситуации. Мыслить, несмотря ни на что.

В целом ряде других писем разного времени Пирс признается своим адресатам в том, что ему, как англоговорящему, английский представляется языком не менее иностранным, чем любой другой. Опять же, учитывая вышеприведенную цитату, это позиция не любующегося собой полиглота, но критика, опирающегося на опыт собственных трудностей и ошибок. Более того, языковые трудности были одной из постоянных как личных, так и теоретических тем Пирса. Характерной (в том числе, также и стилистически) является одна из констатаций в предисловии к позднему тексту 1909 г., который, подобно многим другим, так и не нашел издателя:

В этом издании я опускаю некоторые параграфы, которые многим, полагаю, должны казаться чем-то вроде лишней ватиновой набивки. В некотором смысле, они, действительно, таковы, хотя каждый из них был подвергнут тщательнейшей проверке на предмет правильной передачи эмоционального оттенка, свойственного моему способу мысли, – оттенка, подобный которому, если и не явлен (как я, напротив, склонен считать) в совершенно любого склада философии, то, во всяком случае, является частью униформы для моих рассуждений. Как бы то ни было, для меня оказалось предельно сложной задачей придать достаточно доступный вид остову моих идей, и попытка облечь их в теплую плоть и кровь, как они явлены мне, моим ближайшим друзьям показалась провалом настолько полным, что мне посоветовали отказаться от затеи в целом.xxxiv

Осознав свое логическое призвание, Пирс еще долгое время не оставлял занятий практической химией. В результате, и это также любопытно, он достаточно рано заметил, что многие химики, вводя новые термины, по каким-то причинам часто используют модели словообразования, сильно отличающиеся от тех, которые им прямо подсказывал здравый смысл любого из европейских языков.

В связи с вышесказанным, нелишне также упомянуть еще две самохарактеристики Пирса, которые имели для него очевидную ценность и которые с завидной устойчивостью присутствуют в его ранних дневниках и семейной переписке. Первая из них выражается прилагательным fast («быстрый»), вторая – словом pedestrian («неторопливый», «прозаичный», «пешеход»). Несмотря на высокую частотность их применения при оценке себя и других, пояснения по поводу второй крайне туманны, а первой – как в дневниках, так и в других известных рукописях и вовсе отсутствуют. Так или иначе, контексты их применения позволяют с большой долей вероятности заключить, что речь идет об описании определенного характера мышления – причем такого, в котором два указанных качества присутствуют в непротиворечивом соседстве. Так, быстрота мысли, в данном случае, имеет отношение не к ее интуитивности, а, скорее, как и в случае с Бенжаменом Пирсом, к ее принципиальной недемократичности, неприятию любого рода герменевтики: понимание – это условие, а не результат, это ситуация, в которую субъект мысли либо попадает, либо нет. Понимание – это то, чему всегда реально мешает только испуг, подобный тому, который испытывает плывущий против воли на бревне человек, не решающийся спрыгнуть с него в бегущую под ногами воду. «Пешеходность» же – форма, или способ, недвусмысленно отсылающий, учитывая внимание, которое Пирс как логик уделял терминологической преемственности, к аристотелевскому peripathtikj. Речь, коротко говоря, идет о быстроте интеллекта, наделенного досугом. Одно из многочисленных свидетельств справедливости подобного предположения содержится в письме Пирса, написанном матери из Берлина во время его второго визита в Европу в 1876 г.:

Среди всех моих недостатков нет ни одного, в котором мое безрассудство не проявлялось бы с большей силой, чем увлеченность спекулятивной и научной работой, выходящей бесконечно далеко за рамки того, что диктуют мне мои непосредственные обязанности. <…> Будь я человеком амбициозным, это могло бы получить хоть какое-то оправдание...xxxv

В 1855 г. Чарльз поступил в Гарвардский колледж. Сразу надо сказать, что Гарвард, который к 1970-м годам набрал абсолютный максимум своего академического и политического веса, а при Кеннеди рассматривался некоторыми не больше и не меньше, чем в качестве четвертой ветви правительства, 1850-е выглядел несколько по-другому. Оставаясь тем, чем он, в сущности, всегда был до и после этого – элитным колледжем, а затем и университетом – ко времени поступления туда Чарльза он все более терял популярность. В 1860-х должность одного из попечителей какое-то время занимал Ральф Уолдо Эмерсон, но колледжу это не помогло.

На заре Гражданской войны, в том, что касалось выдачи дипломов, соответствие установленным в Гарварде дисциплинарным практикам и корректность поведения признавались в качестве основания столь же весомого, что и академические успехи. Качество диплома зависело, в основном, от регулярности посещения церковных служб и способности воздержаться от курения и шумных компаний на территории кампуса. Прямым следствием такого положения дел было то, что среди действительно блестящих студентов презрение к рейтингам корпорации и нарушение всех возможных правил считалось не иначе как делом чести. Коротко говоря, колледж выпускал не специалистов в той или иной области, а будущих «типовых» уважаемых граждан, располагающих не столько знанием, сколько определенной формой восприимчивости и способностью более или менее верно определять соответствие естественных склонностей требованиям реальной практики.xxxvi Являясь, таким образом, вполне либеральным институтом по внешним результатам, Гарвард выдерживал внутренний порядок, прибегая к граничившему с невообразимым абсурдом набору правил, жестко контролирующих тела и умы:

Молодой человек уезжал из Бостона в воскресенье вечером, увозя с собой внушительную сумку, набитую книгами и свежим бельем. На углу улиц Кембридж и Чарльз он останавливался и ждал приезда страшно громыхающей и не подчиняющейся никакому расписанию повозки. Если нужно было бы определить, что значит промерзнуть до костей, то следовало бы вспомнить именно те долгие минуты на ветреном углу, в ожидании побрякивающей повозки, поворачивавшей, мерно раскачиваясь, с Чамберс стрит, где она делала короткую остановку, чтобы принять еще одного пассажира в свое скверно пахнущее нутро, выстланное соломой и подогреваемое лишь дыханием сгрудившихся в его тесноте людей. Достигнув, наконец, двора колледжа и далее своей комнаты, этот молодой человек либо спешил сразу забраться в промерзшую постель, либо разводил огонь, – если только он не был одним из избранных, – тех, кто мог позволить себе услуги наемного цветного слуги. Разведя огонь в открытом камине, он подхватывал два пустых ведра и спускался, два или три пролета, к располагавшемуся в Холлис-холле насосу, который был единственным источником воды. Затем, с полным ведром в каждой руке, щедро поливая при этом лестницу, он поднимался обратно для умывания. Покончив с этим, он устраивался поближе к огню, и ему ничего более не оставалось, как ждать первых призывов к утренней службе, начинавшейся в 7 часов. Сонно поморщившись, он игнорировал доносившийся звон, но десятью минутами позже, разбуженный им уже окончательно, он вскакивал с постели... и вливался в толпу, спешившую в направлении к часовне <…> Внутри, вдоль ее стен, выстраивались рядами профессора и наставники, следившие за четким соблюдением правил и выискивавшие недостатки в одежде. Когда начиналось чтение Библии, вперед выходили старосты и, встав спиной к священнику, сверяли присутствие и выявляли опоздавших <…> За молитвой, читавшейся в тисках этой карательной дисциплины, следовал исход сначала к завтраку, а затем – к ежедневной рутине... Режим сводился в основном к набору запретов и правил, вполне годившихся для надзора за преступниками. <…> Происходившее аудиториях мало чем отличалось от того, что имело место в обычной школе, и сводилось, в основном, к практике заучивания или перевода текстов и записи соответствующих комментариев.xxxvii

Конечно, лекции по высшей математике читал Бенжамен Пирс, а время от времени в колледж с публичными выступлениями приезжали Лоуэлл, Агасси и другие выдающиеся личности, но жизнь, которую вели на кампусе студенты начальных курсов, в основном ограничивалась вышеописанным. Несуразности добавляло также и то, что, при вполне тюремном внутреннем распорядке, окончание колледжа не предполагало никакого выпускного экзамена, а степень М.А. присуждалась после подачи заявления и уплаты $5 в кассу колледжа, по истечении не менее трех лет после его окончания.

Чарльз учился из рук вон. Кроме того, факультетский журнал 1856-57 гг. пестрит записями о его многочисленных пропусках, опозданиях и запрещенных гарвардским уставом прогулках по Бостону «в состоянии интоксикации». Запись за 30 марта 1857 г. также говорит о наложении штрафа в $1 за порчу парты ножом на лекции по химии, которую читал Чарльз Уильям Элиот – человек, позднее сыгравший в судьбе Пирса не последнюю роль, с завидным постоянством и непримиримостью перекрывая ему возможный доступ к академической карьере. Через очень непродолжительное время, в 1869 г., несмотря на сильное сопротивление лаццарони, в возрасте 34 лет Элиот будет выбран президентом Гарвардской Корпорации, и в истории колледжа наступит совершенно новый период.



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 8 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.