WWW.DISUS.RU

БЕСПЛАТНАЯ НАУЧНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

 

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 10 |
-- [ Страница 1 ] --

МИНИСТЕРСТВО ОБРАЗОВАНИЯ РЕСПУБЛИКИ БЕЛАРУСЬ

Учреждение образования

«БЕЛОРУССКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ПЕДАГОГИЧЕСКИЙ

УНИВЕРСИТЕТ ИМЕНИ МАКСИМА ТАНКА»

ЖЕНЩИНЫ В ИСТОРИИ:

ВОЗМОЖНОСТЬ БЫТЬ УВИДЕННЫМИ

Сборник научных статей

Выпуск 3

Под редакцией доктора исторических наук

И. Р. Чикаловой

Минск 2004

УДК 930.8

ББК 63.3

Ж 561

Печатается по решению редакционно-издательского совета БГПУ имени Максима Танка

Редакционная коллегия:

доктор исторических наук И. Р. Чикалова (главный редактор); доктор исторических наук, профессор Н. Л. Пушкарева; доктор исторических наук, профессор В. Н. Сидорцов; доктор исторических наук, профессор В. В. Тугай; доктор исторических наук, профессор Г. А.Космач.

Рецензенты: доктор исторических наук, профессор В. А. Федосик;

доктор исторических наук, профессор В. Н. Михнюк.

Женщины в истории: возможность быть увиденными: Сб. науч. ст. / Под ред. И. Р. Чикаловой. — Мн.: БГПУ, 2004. — Выпуск 3. — 308 c.

ISBN № 985-435-776-7

Третий выпуск сборника научных статей белорусских, российских и украинских исследователей Женщины в истории: возможность быть увиденными открывается разделом «Гендерный проект в гуманитарных науках», в котором авторы рассматривают развитие гендерной методологии в современном гуманитарном знании, аспекты взаимодействия феминизма и постструктурализма, проблему «лингвистического выражения» гендера. Отдельные разделы сборника посвящены исследованиям матриархата и материнства, выступающего в качестве интегративной категории исследования. В самостоятельных разделах помещены статьи, анализирующие женские домены Средневековья, а также — гендерные идеологии и политические проекты Новейшего времени.

Сборник адресуется специалистам в области истории, социологии, культурологии, антропологии, философии и смежных дисциплин.

УДК 930.8

ББК 63.3

ISBN № 985-435-776-7

С И. Р. Чикалова. Состав, статьи, 2004

С Авторы. Статьи, 2004

С УИЦ БГПУ, 2004

СОДЕРЖАНИЕ

ГЕНДЕРНЫЙ ПРОЕКТ В ГУМАНИТАРНЫХ НАУКАХ

Ирина Чикалова (Минск)

«Бархатная революция» в политической и исторической науке

Ольга Шутова (Минск)

Феминизм и постструктурализм: генеалогии, взаимодействия, противодействия

Алиса Толстокорова (Киев)

«Лингвистическое выражение» гендера. Результаты и перспективы демократических реформ

МАТРИАРХАТ: ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЕ КОНСТРУКТЫ

ИСТОРИЧЕСКОЙ УТОПИИ

Анна Бородина, Дмитрий Бородин (Тверь)

«Материнское право» И. Я. Бахофена и концепт «матриархат»

Игорь Богин (Минск)

Истина матриархата

МАТЕРИНСТВО: ИНТЕГРАТИВНАЯ КАТЕГОРИЯ ИСТОРИЧЕСКОГО ИССЛЕДОВАНИЯ

Наталья Пушкарева (Москва)

Материнство как социокультурный феномен: исследовательские подходы в психологии, философии, истории

Наталья Пушкарева (Москва)

Зарубежная историография «истории материнства» как проблемы социальной истории

Павел Романов, Елена Цыглакова, Елена Ярская-Смирнова (Саратов)

Мать, работница, клиентка: социальное гражданство одиноких матерей в России

ЖЕНСКИЕ ДОМЕНЫ ЕВРОПЕЙСКОГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Елена Чернышева (Белгород)

«Прекрасная дама» в представлениях трубадуров, труверов и миннезингеров

Валентина Успенская (Тверь)

Кристина Пизанская и ее «теоретическая реабилитация женщин»

Елена Сурта (Минск)

Институализация проституции в позднесредневековом городском обществе Германии: легитимация мужского желания и социальная маргинализация

ЖЕНЩИНЫ В ИДЕОЛОГИЯХ И ПОЛИТИЧЕСКИХ ПРОЕКТАХ

НОВЕЙШЕГО ВРЕМЕНИ

Анатолий Дулов (Витебск)

Брак, материнство и семья в государственной политике БССР 1920-х — первой половины 1930-х годов

Александр Ермаков (Ярославль)

Брак, материнство и семья в нацистской идеологии и государственной политике Германии межвоенного времени

Ирина Николаева (Витебск)

Политика немецких оккупационных властей в Беларуси в отношении женского населения (1941—1944 гг.)

Ирина Чикалова (Минск)

Феминизм и гендерные проекты политических партий в Великобритании

СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

ГЕНДЕРНЫЙ ПРОЕКТ В ГУМАНИТАРНЫХ НАУКАХ

Ирина Чикалова

«БАРХАТНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ» В

ПОЛИТИЧЕСКОЙ И ИСТОРИЧЕСКОЙ НАУКЕ

За последние десятилетия произошло заметное обновление методологической базы и тематической направленности исследований в области гуманитарных и политических наук. В связи с состоявшейся ревизией подходов к изучению прошлого и настоящего открылись перспективы для расширения исследовательского поля за счет подключения новых дискурсов и методологических интерпретаций, что стало отражением неудовлетворенности результатами, полученными исторической, социологической и политической науками при исследовании общественных процессов. Свое право на существование получили феминистский и гендерный дискурсы.

В связи с общей темой статьи целесообразно начать с оценки методологических подходов к рассмотрению проблем пола традиционалистско-консервативной политической теорией и историографией.

Гендерный аспект традиционалистско-консервативной

политической теории и историографии

Большинство теоретиков, начиная с мыслителей античности, объявляли, что биологические особенности и культурные модели, связанные с женщинами, не только не позволяют им участвовать в структурах власти и управления, но и развивать качества, связанные с политической и гражданской активностью. Концепция, которая структурировала политический дискурс, базировалась на признании четкой дихотомии публичного и приватного. Начиная с древних греков, их концептуальное разведение отражало классическое понимание приватной области (oikos, или сфера репродукции) и хозяйственной (polis, город-государство, организующее производство) как изначально разделенных. Более того, только публичная сфера характеризовалась в качестве арены свободы и гражданских прав. Поскольку женщины ассоциировались с приватной, подчиненной сферой они функционально были исключены из практик свободы, которые определяли политическую жизнь: публичная сфера не только существовала без женщин, но и была настроена против них; при этом исключение женщин из публичной сферы опиралось на вменяемую им «естественную» неспособность переступить за пределы их биологического и экономического подчинения в домашней сфере. Данное отношение было характерно не только для государств античной Греции, но и для Древнего Рима: женщина абсолютно подчинялась домовладыке по Законам XII таблиц (середина V в. до н.э.), и, хотя и в несколько меньшей степени — по семейным законам императора Августа (43 г. до н.э. — 14 г. н.э.). Соответственно в андроцентристской политической теории женщины и все связанное с ними оказались на самой периферии.

Для консервативных научных школ характерна особая интерпретация сущности общества и государства, взаимоотношений между ними: человеческое общество образуется согласно божественному плану. Это подразумевает его неизменяемость и противоестественность попыток воздействия на него с целью модернизации. В консервативной концепции общество интегрировано в государство и построено на фундаменте жесткого иерархического порядка, подразумевающего ограниченную свободу и неравенство различных социальных групп. Равенство существует только в области морали и добродетели, которая состоит в обязанности исполнять предназначенный каждому долг: женщины рожают и растят детей, ухаживают за мужчинами, а мужчины заботятся об общественном благе. Лучшие люди страны не те, кто заботится о своих правах, а те, кто несет особые обязанности.

Самый надежный руководитель человеческого поведения, с точки зрения одного из основателей идеологии европейского консерватизма английского политического деятеля и публициста конца ХVIII в. Эдмунда Бёрка, — скрытая в «обычных предрассудках» таинственная мудрость, унаследованная от предков: именно в ней отражен «разум всеобщий, коллективный, политический». В связи с этим Бёрк провозгласил один из важнейших принципов консерватизма: «Вместо того, чтобы отвергнуть наши старые предрассудки, мы их глубоко чтим и, добавим не стыдясь, уважаем их именно потому, что это предрассудки: и чем древнее они и шире распространены, тем больше мы их почитаем. Мы опасаемся оставлять людей наедине с их собственным запасом разума, ибо полагаем, что он невелик и что индивидам лучше иметь доступ к общим накоплениям наций и веков»[1]. Консервативный дискурс «о естественном порядке вещей в мире» основан на христианской доктрине. Последняя лежит в основании культуры западно-европейской цивилизации. Поэтому встроенные в нее представления «о естественном предназначении женщины» как «хранительнице традиций, семейных ценностей и домашнего очага» оказались наиболее устойчивыми и тяжело разрушаемыми, ибо составляют базис утвердившегося в европейской культуре патриархатного гендерного порядка. В нем фактор половой принадлежности оказывается решающим в «навязывании» женщинам социальных функций, занимающих нижние строчки в системе социальных иерархий.

Для консервативных научных направлений в общественных науках, в том числе в исследовании всемирной истории, характерным явилось четкое фиксирование стандартов женского и мужского поведения, признание соответствующей атрибутики пола «на все времена» и для всех народов; сегрегация женщин и женского внутри научного дискурса с подчас дискриминационным подтекстом («женская сфера», «женское занятие», «женская логика»). Центральный дискурс исторических и политических трудов конструировался таким образом, как будто женщины и практики их существования концептуально не могут быть объектом ни исторического, ни политического исследования. В результате происходило формирование соответствующего отношения к женщинам как к людям «другим», «маргинальным». И несмотря на факт, что женщины (вопреки исключенности на протяжении веков из мира профессиональной жизни и государственной деятельности) все-таки влияли, хотя и своеобразными и немногими им доступными в то время способами, на ход мировых трансформаций (участвуя в процессах воспроизводства домохозяйств и населения, осуществляя уход за членами семьи, поддерживая системы общественных, культурных и религиозных ценностей, участвуя в процессах создания произведений искусства), это обстоятельство не встречало должного понимания у исследователей. Как следствие, в иерархической структуре знания, в которой все значимое концентрировалось в публичной сфере политики, профессиональной и религиозной деятельности, женщинам не находилось места. Научное исследование «незаметных статисток истории» в лучшем случае, рассматривалось как вспомогательное, само по себе маргинальное. Таким же второстепенным, незначимым, необязательным становилось производимое в результате знание.

Либерализм и либерально-феминистское направление

Уже в античную эпоху Греция и Рим дали своим гражданам (из числа которых были исключены рабы и женщины) возможность владеть собственностью и принимать участие в управлении государством, т.е. наделили свободных членов общества правами и статусом, не отличавшимися по существу от того, что составило базис будущей доктрины либерализма. В Западной Европе его идейно-политическая традиция восходит к английской Великой хартии вольностей 1215 г., провозгласившей нерушимость частной собственности и неприкосновенность личности. Английская революция середины XVII в. и Славная революция 1688 г. дополнили список либеральных политических ценностей требованием предоставления «гарантии гражданских и политических прав личности». Идеями либерального мировоззрения пронизана американская Декларация независимости 1776 г.: «Мы считаем очевидными следующие истины: все люди сотворены равными, и все они одарены своим создателем очевидными правами, к числу которых принадлежат жизнь, свобода и стремление к счастью»[2]. Французская «Декларация прав человека и гражданина» в редакции, приведенной в Конституции Франции 1793 г., указала на естественные и неотъемлемые права человека: «Эти права суть: равенство, свобода, безопасность, собственность»[3]. Названные документы важны не только в связи с провозглашением основополагающих постулатов либерализма, но в еще большей степени приданием последним качества государственной идеологии. Из признания естественного характера человеческих прав вытекало требование равенства всех людей в правовом отношении.

Последовательно концентрируясь в творчестве многих мыслителей XVIII — XIX вв.: Дж. Локка, А. Смита, Дж. Милля, И. Бентама — в Англии; Ш.-Л. Монтескье, Вольтера, Ж.- Ж. Руссо, Б. Констана, А. де Токвиля — во Франции; Б. Франклина, Дж. Медисона — в США; И. Гумбольдта — в Германии (этот ряд выдающихся имен можно многократно умножить), идеология восходившей буржуазии в начале XIX в. получила обозначение — либерализм. Его теория и практика представляют собой комплекс мировоззренческих принципов, программных установок в политической, экономической и социальной сферах, гибкую и динамичную систему, чутко откликающуюся на социально-экономические и общественно-политические реалии времени и модифицирующуюся в связи с ними. Либерализм выступил за динамичное, ориентированное на социальный прогресс общество. Поэтому идеалы и принципы либерализма разделяли в XIX—XX вв. и исповедуют в наступившем XXI в. многие люди различного социального положения.

Сторонники либерализма доминанту демократического общества видят в личной и гражданской свободе: только она открывает путь к вершинам социальной иерархии, достижению достойного места в ориентированном на социальный прогресс обществе. Индивид уже в дообщественном, догосударственном т.н. «естественном» состоянии наделен неотчуждаемыми правами, а потому он должен сохранить их и в последующие эпохи. Свобода независима от происхождения, способностей и знаний, характера и убеждений, а потому все люди равны перед законом, а гражданские права человека не должны зависеть от его пола, сословной или классовой принадлежности, должностного или имущественного положения. Либеральная доктрина исходит из предположения, что реализация ее принципов откроет каждому человеку и каждой социальной группе возможность максимального развития и достижения наивысших результатов. Именно поэтому на идейный базис либерализма опирались первые феминистские критические работы[4]. Однако вплоть до окончания Первой мировой войны либеральная теория с ее акцентом на индивидуализм и гражданские свободы демонстрировала ограниченность в вопросе распространения эгалитарных прав на женщин. Либералы пренебрегали ими просто потому, что они — женщины. Исключение женщин из практик свободы опиралось на их якобы «естественную» неспособность преступить за пределы «биологического предназначения». Но именно из теории либерализма вырос первый из феминизмов — либеральный феминизм, явивший собой теорию индивидуальной свободы женщин. Труд Мери Уоллстонкрафт «В защиту прав женщины» (1789 г.) явился его первым развернутым манифестом.

Либеральная феминистская теория принимает существующую систему как неизбежность, но видит ее будущее в постепенном реформировании в направлении обеспечения для женщин равных возможностей в достижении благосостояния, в доступе к образованию, в устранении дискриминации в области трудовых прав, в сфере профессиональной деятельности и медицинской помощи. Особое значение в рамках либерально-феминистской теории придается полноценной интеграции женщин в политическую жизнь. Реализация этого оценивается не только исходя из самого факта присутствия в мире политики, но и из осознания того, как именно политические решения в разных областях сказываются на судьбах женщин. Ведь поскольку правительства вовлечены в регулирование рождаемости, сексуальности, разделения труда и собственности в семье, т.е. формируют условия, которые создают или разрушают семью, женщины без власти в политическом мире не смогут на деле обладать полной мерой власти в собственной частной жизни. В. Сапиро в книге «Политическая интеграция женщин» подчеркивает в этой связи: «еcли бы миры феминности и политики были интегрированы, не было бы ничего особенного в участии женщин в политике или в политическом вовлечении в то, что сейчас приобрело ярлык «женские вопросы». Действительно, что являлось бы «женским вопросом», если бы частный мир семьи и общественный мир политики существовали бы нераздельно друг от друга, или если бы мужчины и женщины разделили бы в равной степени семейные и общественные заботы»[5]. И это только один аспект проблемы. Ибо женщины могут влиять не только на политические решения в социальной сфере, но и привносить новое видение в сферу международных отношений, внешней политики, оборонной стратегии.

Таким образом, концепция интеграции предлагает важнейший оправдывающий аргумент для участия женщин в политике. Но маргинальность положения женщин в обществе препятствует их широкому вхождению в политику. Традиционно женщин убеждали, что их участие в политике в лучшем случае должно ограничиваться голосованием на выборах. Допускалось, правда, что они могут играть некоторую роль в гражданских делах, но лишь в пределах, затрагивающих дом и семейную жизнь. Их право работать ограничивалось должностями, ориентированными на обслуживание. С другой стороны, женщины, пытавшиеся преодолеть предписанные роли, часто приобретали маргинальный статус. Он неминуемо развивался из конфликта, который возникал, если женщина выходила за рамки своей традиционной роли и стремилась занять определенное положение в общественной сфере. В этом случае в противоречие вступали ролевые требования, предъявляемые к обеим группам: женщинам (как «слабому» или «второму» полу) и политикам (как профессионалам, с которыми прежде всего ассоциируются мужчины). Конфликтующие требования различных ролевых групп приводили к тому, что женщина-политик не идентифицировалась полностью ни с одной из возможных ролей. Как политику ей требовалось отказаться от некоторых, наиболее затратных, с точки зрения делания карьеры, требований, вытекающих из традиционной женской роли (посвящение себя без остатка обслуживанию дома и семьи). В то же время мужская по составу политическая группа зачастую не воспринимала женщин в качестве равнозначных себе политиков и стремилась поставить их в подчиненное положение. Ввиду этого они не рассматривались серьезно в качестве политически самодостаточных кандидатов, за которых проголосовали бы избиратели. Одним из следствий этого был досрочный и добровольный отказ от политической карьеры. Именно поэтому, хотя женщины в большинстве западно-европейских стран обладают политическими правами, все еще не состоялось их полное интегрирование в мир политики.

Виола Клейн определила маргинальность, как состояние человека, одновременно живущего в «двух разных мирах», «двух культурных системах», одна из которых в соответствии с превалирующими стандартами рассматривается как «высшая по отношению к другой»[6]. В этом смысле требования к женщинам-политикам мало чем отличаются от требований, предъявляемым остальным женщинам-профессионалам. Их тоже оценивают исходя из их соответствия двум стандартам — стандарта «женственности» (который включает как наличие семьи и детей, так и обладание «привлекательными» внешними данными) и имиджа компетентного политического деятеля, причем второй стандарт является высшим по отношению к первому. Женщины, пытаясь соответствовать обоим стандартам, выполняют двойную работу, и поэтому немногие из них в состоянии достигнуть политических высот. И хотя они постепенно прокладывают дорогу к руководящим областям, их количество в высших эшелонах власти по-прежнему невелико. Почти во всех демократических государствах женщины к 2000 г. в среднем составляли только 12,8% от состава национальных парламентов, занимали всего 7% министерских должностей по руководству в основном социальной сферой, включая образование, здоровье, семью. Общая доля женщин-министров по социальным вопросам составляла в мире в среднем 14%, в то время как на политических министерских должностях женщин — 3%, и экономических — 4%. Они слабо представлены в руководстве политических партий, которые остаются мужскими клубами, куда женщины допускаются преимущественно для обеспечения вспомогательных функций, например, помощников в период избирательных кампаний для организации поддержки мужчин-кандидатов.

В широком смысле маргинальность стала рассматриваться в качестве контекста существования, в котором находятся не только женщины, но и вообще все те, кто страдает от несправедливости, неравенства и эксплуатации. Целые группы населения, независимо от их численности, оказываются невидимыми из-за отсутствия возможности транслировать свою точку зрения, а в политическом смысле находятся в положении ущемленного меньшинства. Люди оказываются в состоянии маргиналов не только из-за общественного неравенства и несправедливого распределения материальных ресурсов, но также из-за самой организации структуры познания, в которой взгляды одной группы людей признаются в качестве объективных[7], к которым должны адаптировать свои взгляды и поведение остальные члены общества. Тем не менее к 1990-м гг. в мире в целом стало расти понимание необходимости переосмысления системы ценностей и перенесения запросов прежде «неинтересных» для общества групп (женщин, инвалидов, детей, пожилых людей, инфицированных вирусом иммунодефицита) в центральное русло общественной политики. Простые подсчеты показывают, что «нормальные» группы составляют незначительное меньшинство в обществе, а группы со специальными нуждами абсолютно доминируют, и на протяжении жизни каждый человек — и мужчина, и женщина — оказывается членом одной (а то и не одной) из таких групп. Поскольку гуманизация общества самым тесным образом связана с преодолением неравенства и неравных возможностей самореализации разных групп населения, стал актуальным пересмотр политики в отношении широкого комплекса проблем, которые традиционно характеризовались в качестве женских и раньше относились к разряду вторичных. Политическая же активизация «пассивных» и «незаметных» прежде групп, в том числе женщин, поставила вопросы об их реальном влиянии на процессы принятия решений.

Таким образом, современный либеральный феминизм ориентирован на включение женщин в общественные институты, стремится повысить социальный статус и улучшить их положение за счет совершенствования законодательной базы общества, не оспаривая при этом легитимность и принципы существующей системы[8]. В то же время либеральные феминисты убеждены, что приватная жизнь (и особенно сфера сексуальности) не может являться объектом регулирования и контроля со стороны общества. В этом вопросе им оппонируют представительницы радикального феминизма.

Радикально-феминистское направление

Если либеральный феминизм сосредоточил острие критики на социальных институтах и законодательной базе общества, то радикальный феминизм дополнил критику общества концептуализацией понятия патриархата, проблематизацией приватной сферы и анализом взаимосвязи между сексуальностью и властью, а также расширительным толкованием политики и политического.

Патриархат стал рассматриваться как целостная, структурированная система, пронизывающая общество вплоть до его мельчайшей ячейки — семьи. Радикальный феминизм объявил системе патриархатных ценностей «войну», сделав основной ареной своего внимания приватную сферу жизни и, особенно, институт сексуальности. В дискурсе радикального феминизма сексуальность и власть стали рассматриваться как ключевые и взаимопереплетающиеся понятия. Одновременно начался процесс концептуализации и проблематизации новых или широко не использовавшихся прежде научных категорий: «гендер», «гендерное неравенство», «гендерная система», «сексизм», «маскулинность», «феминность» и др.

Феминизм и демократическая концепция гражданства. В связи с тем значением, которое феминистская теория придает развитию демократических процессов, одним из важных направлений дискуссий стала взаимосвязь между феминизмом и демократической концепцией гражданства. Либеральные феминистки, требуя предоставления широкого спектра политических и гражданских прав для женщин, не бросали вызов доминирующей либеральной модели гражданства и политики, так же как рамкам политического и политической территории. Хотя женщины в либеральных демократиях сейчас являются гражданками, их гражданство было завоевано в рамках структур патриархальной власти, в которых женские качества и свойства по-прежнему являются малоценными[9]. В связи с этим Кэрол Пейтман в своем «Социальном контракте» (1988) ставит вопросы: кто такой «гражданин»? что делает этот гражданин на арене, где он действует, коль скоро она сконструирована по мужскому типу?[10]

Переосмысление и деконструкция понятий политического и политической территории создало основания для попыток построения такой модели гражданства и гражданской активности, которая бы инкорпорировала феминистские политики приватного, основанные на таких специфических для семьи добродетелях, как любовь, интимность и озабоченность судьбой «конкретного другого»[11]. В частности, стоящие на матерналистской позиции Джин Элштейн[12] и Сара Раддик[13] вслед за Кэрол Гиллиган, противопоставившей мужской и либеральной «этике справедливости» феминистскую «этику заботы», утверждают, что именно в женском опыте материнства следует искать новую модель гражданской активности. Хотя подобная матерналистская позиция нашла противников среди самих феминисток, которые рассматривают гражданство в качестве сугубо патриархальной категории, тем не менее, очевидно, что необходима переоценка положений традиционной политической концепции по поводу того, что значит «быть гражданином» и действовать в качестве члена демократического политического сообщества.

Публичное и приватное пространство. Для феминистских исследователей радикального направления актуальным является расширительное толкование определения политики и традиционных концепций политического. В этом контексте центральной стала деконструкция подхода к определению понятий политической территории и политики. Поскольку в патриархатном обществе отчетливо разделенные между собой публичная и вторичная по отношению к ней приватная сферы являлись основными территориями бытия мужчин и женщин, в феминистской теории на первый план вышла проблема взаимодействия между ними, что потребовало четко определить понятие территории политических действий: является ли ею только публичная сфера или не только она, но и сфера приватного. В политологии сформировалась тенденция (не оспоренная либерально-феминистским направлением) определять политику как целенаправленную деятельность, ограниченную рамками особой публичной сферы, в которой и происходит принятие решений. Это традиционное определение политики и было поставлено под сомнение. Радикальные феминисты, развернувшие в 1970-е гг. дискуссию, подвергли основательной критике общепринятую трактовку политики как деятельности, не охватывающей область частного. Одна из основоположников радикального феминизма Кейт Миллет в своей уже классической работе Сексуальная политика предложила перенести акцент в определении политики на взаимоотношения, основанные на власти, «посредством которой одна группа людей контролируется другой»[14]. Этот контроль распространяется и на сферу приватного. Миллет развивает тезис о том, что отношения между полами являются не просто политическими, но сексуально-политическими в том смысле, что власть мужчин над женщинами основана на различии полов. Монополизация мужчинами ключевых позиций в политико-властных структурах является только одним, хотя и наиболее очевидным, проявлением этой власти. Но именно разделение человеческого бытия на сферы общественной и частной жизни, с одной стороны, закрепляет мужское доминирование в обществе, с другой стороны, существует из-за асимметричных отношений власти и подчинения, утвердившихся между полами, и в результате нужно, чтобы скрыть эти самые властные взаимозависимости.

Таким образом, понятие политика радикальные феминисты стали трактовать предельно широко — как всякие действия в сфере современной социальной и культурной жизни, направленные на трансформацию традиционного общества. Поэтому любой женский поступок, направленный на подрыв дискурса патриархатной культуры, воспринимается как политический, поскольку всегда ставит под сомнение основы и принципы функционирования существующих патриархатных институтов и практик, символизирует собой акт преодоления стереотипов традиционной культуры. Радикальные феминисты и их сторонники, требуя приоткрыть завесу над частной жизнью граждан, с 1970-х гг. обращали внимание общества на размах насилия в семьях, которое в течение десятилетий являлось закрытой темой. Тогда же в качестве политической позиции начали рассматривать отношение к проблеме личной репродуктивной свободы и свободы в выборе сексуальной ориентации. Борьба за свободный репродуктивный выбор и за права сексуальных меньшинств стала важным направлением политической активности.

В этом истоки основной политической формулы радикальных феминистов и, по-существу, второй волны феминизма — «личное является политическим». Поместив в этот центральный лозунг утверждение о прямой связи между политикой и повседневной жизнью, между индивидуальными нуждами, заботами и социальными переменами, радикальные феминисты существенно расширили саму политическую повестку: проблемы, прежде рассматривавшиеся исключительно в качестве «приватных» женских, — аборт, репродуктивные права, забота о детях, домашняя работа, насилие и сексуальное преследование — стали соревноваться между собой за приоритетное место в национальном политическом дискурсе современных демократий. Хотя вопрос о границах персонального и открытого для общества в частной жизни граждан не имеет однозначного ответа, признание того, что личное/персональное является политическим, упраздняет искусственное разделение жизненного пространства на публичное и приватное, бросая в то же время вызов идеологическому ограничению политики, сводящего ее к узкому миру выборов, избирательных кампаний, кандидатов и их лоббистов.

Концептуализация понятий «различие» и «сексуальное различие». В то же время стала выявляться ограниченность и самой феминистской теории и феминистской практики, произраставших из персонального опыта объединенных в свои организации белых женщин среднего класса, которые не могли аккумулировать и репрезентировать опыт других, в том числе небелых, женщин. С этой точки зрения, оказалось, что феминистское движение также определяло содержание политики недостаточно широко. Это проистекало из чрезмерно схематичного подхода к определению категории «женщина», идентифицируемой в обобщенном понятии «мы». Такая «идентичность» как отправная точка не могла удержаться в качестве основы для феминистского политического движения, поскольку любая попытка определить универсальное содержание категории «женщины», идентифицируемое в понятии «мы», несостоятельна ввиду ее неоднородности. Другими словами, политическим фактом становится то, что обнаруживается не только общность женского жизненного опыта, но и его несхожесть у представительниц разных социальных, религиозных, этнических, возрастных групп, и, как следствие, на политической сцене женщины воспроизводят и транслируют эти различия — в том числе во взглядах на политические приоритеты. Именно поэтому в начале 1980-х гг. феминистское «мы» подверглось критике со стороны черных феминисток за игнорирование совершенно особого опыта потомков чернокожих рабынь, ощущавших себя «другими» не только по отношению к мужчинам (более к белым, нежели к черным), но, в очень значительной степени, по отношению к белым женщинам из среднего класса. Инициированная ими дискуссия привела к фракционализации понятия «мы» и к проблематизации категории «различия» в политической теории и практике.

В дальнейшем теоретические и политические дискуссии 1990-х гг. на фоне дезинтеграционных процессов, роста националистических движений в мире еще более концептуализировали и проблематизировали понятия «различия» в общем и «гендерные различия», в частности. Например, в тексте интервью Джутит Батлер с Рози Брайдотти утверждается: «…акцентуализация на обобщенной европейской личности, которая сопутствует проекту "унификации" старого континента, неизбежно приводит к "различию", которое становится даже более чем принципиальным и взрывоопасным понятием. Следствием парадокса одновременной глобализации и фрагментации, который соответствует социально-экономической структуре наших постиндустриальных времен, является регрессия к национализму и расизму, который идет рука об руку с проектом европейского федерализма, свидетелями чего мы все являемся в сегодняшней Европе»[15]. Исчезновение «восточного блока», распад СССР и Югославии, появление чеченского вопроса несет в себе такие феномены, как «различия» в общем, так и «гендерные различия», в частности, ставшие политически окрашенными. И хотя корни концепции «различия» могут быть обнаружены также и в иерархических, исключающих способах тоталитарного мышления, не принимая во внимание феномен различия не как исключения, а как равноправного множества в целом, становится невозможным анализировать и исследовать происходящие сегодня дезинтеграционные процессы.

Women’s Studies и Женская история

Заявившие о себе в 1970-е гг. междисциплинарные академические women’s studies являются родово связанными с феминистской теорией и движением. Они стали развиваться как субдисциплина внутри феминистской мысли в области социологии, истории, антропологии, психологии, языкознания, литературоведения. В круг основных задач для представителей women’s studies выдвинулись следующие: продемонстрировать социальную сконструированность различий между мужчинами и женщинами, выявлять и распространять информацию о женщинах, проводить изучение неравноправного специфического положения и угнетения женщин мужчинами, обсуждать и «разоблачать» патриархат. Таким образом, в рамках women’s studies произошло открытие и теоретическое осмысление феномена неравенства по половому/гендерному признаку, в связи с чем ответственное за него патриархатное общество было подвергнуто всесторонней критике.

Начиная с этого времени, на Западе историки также стали изучать истоки и проявления неравенства, в основании которого лежит пол. На первом этапе категория гендера еще не вошла в историческое исследование, однако уже в 1980-е гг. множество «частных» тем, раскрывавших место и роль женщин в обществе, стали не просто статусными, но и приобрели совершенно иное звучание. Это отражали и Международные конгрессы исторических наук. Они зафиксировали изменение исследовательского интереса ученых в сторону более тщательного изучения повседневной жизни людей в разные исторические эпохи, которое без включения женщин уже невозможно. Стремясь связать «женскую историю» с историей общества и объяснить наличие конфликтующих интересов и альтернативного жизненного опыта женщин разных социальных категорий, традиционный социально-классовый анализ общества исследователи дополнили фактором различия полов, а статус исторического лица стали рассматривать как специфическую комбинацию индивидуальных, половых, семейно-групповых и классовых характеристик.

Рост числа исследователей женской истории привел к оформлению соответствующих организационных структур. В 1989 г. на XVII Международном конгрессе исторических наук была создана «Международная федерация исследователей в области женской истории»[16], объединившая ученых нескольких десятков стран. Она в том же году провела свою первую конференцию в Белладжио (Италия). Тем самым манифестировалось признание «женской темы». Результаты первых встреч исследователей-феминологов и их дискуссий опубликованы в коллективной работе «Создавая историю женщин. Международные перспективы», изданной под редакцией Карен Оффен, Рут Пирсон и Джейн Рендалл в 1991 г.[17] Сама же женская история достаточно быстро насыщалась разнообразными исследованиями[18]. Среди обобщающих работ необходимо отметить вышедший в 1988 г. двухтомный труд «История их самих. Женщины в Европе от доисторических времен до настоящего времени»[19], а также пятитомное исследование — «История женщин на Западе», осуществленное под руководством патриарха французской социальной истории Жоржа Дюби и лидера феминистского направления во французской историографии Мишель Перро[20]. В настоящее время ведется работа по подготовке русского издания этого фундаментального труда.

Активно развиваясь, «история женщин» включила в сферу своих интересов почти все вопросы, имеющие отношение к их жизни в разные эпохи, и дала импульс к созданию нового направления в историографии — «гендерной истории». В этом ее неоценимое значение. Но обнаружилась и методологическая слабость нового направления. Она состояла в том, что «история женщин» не была интегрирована во всеобщую историю и была обречена в лучшем случае на параллельное с ней существование. В похожем методологическом тупике оказались и другие «периферийные» исследовательские области, например, men's studies («исследования мужчин») и gay/lesbian studies («гей/лесбийские исследования»). Политическая и культурная периферийность целых групп населения и доминантное положение других было продемонстрировано с помощью научного инструментария. Но каковы механизмы вытеснения одних и выдвижения в привилегированное положение других? Помочь ответить на эти вопросы уже не могла марксова теория классов и классовой стратификации, объяснявшая разделение общества в связи с отношением индивида к собственности. Ее было явно недостаточно. Преодоление тупика оказалось возможным на пути теоретического осмысления гендера с помощью целого ряда модернистских социологических теорий социального конструирования. Благодаря им концептуализация понятия гендера превратит его в важнейшую категорию научного анализа в политических, социальных и гуманитарных науках.

Гендер как категория научного исследования

Начиная с 1980-х гг. гендер становится одной из центральных категорий изучения в социальных и гуманитарных науках. Он стал использоваться для проведения т.н. горизонтальной социо-половой стратификации общества в отличии от вертикальной — классовой, сословной и подобных им. Несмотря на широкое использование, эта категория и сегодня остается весьма дискуссионной. Само понятие гендера оформилось терминологически в процессе развития теории феминизма, женских, а затем и собственно гендерных исследований. Соответственно, категория гендера остается развивающейся и проблемной[21].

При всей множественности и дискуссионности описаний и определений гендера смысл заключается прежде всего в идее его социального конструирования. В ее основе лежит ряд социологических теорий: теория структурного функционализма Т.Парсонса, теория социализации Т.Парсонса и Р.Бейлса, теория П.Бергера и Т.Лукмана и их социально-конструктивистский подход[22], этнометодология Г.Гарфинкеля[23] и драматургический интеракционизм И.Гофмана[24]. С целью выяснения, как создается, конструируется и контролируется гендер в рамках социального порядка, исследователи различают три основных понятия: биологический пол (sex), приписывание пола (категоризация по полу) и гендер. Гендер «определяется как работа общества по приписыванию пола, которая производит и воспроизводит отношения неравенства и дискриминации. “Женщины” (и “мужчины”) более не рассматриваются как недифференцированные категории, напротив, категория различия становится основной в определении мужественности и женственности. Различия задаются также через контексты возраста, расы и сексуальной ориентации»[25]. Понимание гендера в рамках теории социального конструктивизма может выглядеть следующим образом: «Гендер — это система межличностного взаимодействия, посредством которого создается, утверждается, подтверждается и воспроизводится представление о мужском и женском как базовых категориях социального порядка»[26].

Новая дисциплина — гендерные исследования и гендерная история

Дальнейшая концептуализация и проблематизация категории гендера в 1990-е гг. привела к возникновению новой субдисциплины — гендерных исследований. Получив толчок для своего развития прежде всего от женских исследований, они переместили акцент с изучения неравноправного специфического положения женщины, обсуждения и осуждения патриархата на исследование более широкого социального контекста, анализ гендерной системы. В 1990-е гг. гендерные исследования выступают в качестве междисциплинарной исследовательской субдисциплины, став новейшим концептуальным проектом постфеминизма, в рамках которого реализуются новые возможности гендерного подхода для анализа не только депривации женщин со стороны мужчин, но шире — властных взаимозависимостей и иерархий, структур власти и подчинения, систем доминирования в общественной и приватной сферах. В этом свете изучение неравноправного положения женщин предстает только в качестве частного случая функционирования гендерной системы в целом. На этом этапе в их развитии усиливается теоретическая роль ранее периферийных, теперь вышедших из невидимости областей — «исследований мужчин», «гей/лесбийских исследований», «квир исследований». Под их влиянием произошло перенесение акцента с исследования положения женщин на механизмы функционирования властного дискурса как такового. С этого момента начинаются собственно гендерные исследования, включившие в сферу своего исследовательского интереса также проблемы социального конструирования маскулинности, феминности и сексуальности, а сама категория гендера получила статус, равнозначный по значимости давно утвердившимся на исследовательском научном поле категориям «класс» и «этнос». Таким образом, можно предложить следующее определение новой области:

Гендерные исследования — междисциплинарная исследовательская область, в рамках которой реализуются возможности, связанные с использованием гендерного подхода для анализа властных взаимозависимостей и иерархий, структур власти и подчинения, систем доминирования в рамках политических, экономических, правовых, гражданских институтов, внутри социальных групп, на межгрупповом и межличностном уровне.

Что касается исторических исследований, то в них тоже появилась возможность использования гендерного подхода благодаря состоявшейся концептуализации понятия и развития теории гендера. Основные теоретико-методологические положения гендерной истории впервые сформулировала американский историк Джоан Скотт в докладе «Гендер: полезная категория исторического анализа», озвученном на пленарном заседании ежегодной конференции Американской ассоциации историков в декабре 1985 г. и через год опубликованном в виде статьи в American Historical Review[27]. Траектория современного исторического знания, в ее трактовке, развивается от истории как бы бесполой, по форме всеобщей, но, по существу, игнорирующей женщин к ее зеркальному отражению — однополой «монологической» «женской истории» и далее — к «диалогической» истории гендерных отношений, а еще точнее, к обновленной и обогащенной социальной истории, расширившей понимание социального (и соответственно свое предметное поле) и включившей в него все сферы социальных отношений как в общественной, так и в частной жизни[28]. Таким образом в гендерной истории центральным предметом исследований выступает уже не столько «история женщин», сколько история властных взаимозависимостей, взаимосвязей и иерархий между мужчинами и женщинами, мужчинами и мужчинами, женщинами и женщинами разных социально-классовых слоев с учетом сексуального статуса, расовой/этнической принадлежности и возраста, т.е. — «диалогическая» история социальных отношений.

Наиболее полный теоретико-методологический анализ развития на Западе и в России женской и гендерной истории и особенно после встречи последней с постструктурализмом в русскоязычной историографии представлен работами ведущих российских специалистов Н.Л. Пушкаревой[29] и Л.П. Репиной[30]. Усиление в последние годы научного интереса к проведению исследований, в которых центральными категориями выступали не только класс и раса/этнос, но и категория гендера, говоря словами Дж.Скотт, показало «приверженность ученых истории, которая включает сведения об угнетенных, анализ значения и природы их угнетения, и … научное понимание того, что неравенства власти распространяются, по крайней мере, в трех направлениях»[31]. Рост соответствующих публикаций специалистов разных областей на постсоветском пространстве свидетельствует о том, что среди исследователей растет число тех, кто чаще сознательно, а иногда интуитивно, разделил эту точку зрения.


Ольга Шутова

ФЕМИНИЗМ[32] И ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ:

ГЕНЕАЛОГИИ, ВЗАИМОДЕЙСТВИЯ, ПРОТИВОДЕЙСТВИЯ

Представители нашего поколения обычно, а иногда и гневно, вопрошают: чья история? чья наука? чьим интересам служат те иные идеи или истории? Брошен вызов всем претензиям на универсальность, выраженным в таких фразах, как “люди (“men”) — это…”, “естественно, наука утверждает…” и “как все мы знаем…”.

Joyce A., Hunt L., Jacob M. Telling the Truth About History. New York, London: W.W. Norton and Company. 1999.

Мы дестабилизируем основы «мужчины», если продолжим свои разрушительные поиски определения себя как женщин. Процесс, который дает нам правдивое понимание Женщины, бесконечен.

Cornell D. What Is Ethical Feminism? // Feminist Contentions: A Philosophical Exchange. Ed. Nicholson L. New York, London: Routledge. 1995.

«Язык» и «гендер» как социальные феномены и как понятия, казалось бы взятые из разных уровней анализа, все же имеют радикально общую черту, которая делает их аналитиков союзниками: они настолько встроены в социальную жизнь и человеческое мышление/восприятие, что не замечаются. Они как бы «природно» присущи человеку (именно этим пользуются противники построенных на их осмыслении теорий) и тем самым не осознаются.

Сближает их и время начала научного осмысления. Следует отметить, что историки в бывшем Советском Союзе приходили (я использую именно такую временную форму, поскольку этот процесс еще далеко не завершен) к представлению о языковом характере мышления, и соответственно, культуры, истории, гендерных взаимодействий путем, отличающимся от того, которым шел Запад. Теоретическое осмысление и обоснование «лингвистического поворота» не предшествовало практике, а напротив, двигалось за реалиями жизни в арьергарде. И если в западной историографии идеи изучения дискурсивных практик как сферы культурного производства породили такие обширные направления исторических исследований, как новая культурная история, история повседневности, устная история (а также гендерная история, которая имеет мощную установку на примат языка, символики, повседневности — что вполне закономерно, поскольку женщин в истории можно «услышать» именно в этих сферах), то к нам поначалу пришла практическая сторона, и сами эти исследования породили интерес и попытки осмысления (за исключением того направления, которое взяли последователи Тартусской школы и Ю.Лотмана, получившей мировое признание концепции М.Бахтина — правда, преимущественно в литературоведении).

Осмысление языковой природы считалось в советской традиции прерогативой языкознания, в лучшем случае литературоведения или философии, но никак не истории или социальных наук. И это, позволим себе такую оговорку, не случайно, поскольку признание примата языка ведет к признанию сконструированности исторических произведений по тем же принципам, что и литературные (и близости истории к литературе). Соответственно, говорить о ведущей роли истории, историческом прогрессе и т.п. в условиях господства теоретического наследия марксизма-ленинизма тогда становилось проблематичным. Именно поэтому, в отличие от довольно быстрого освоения постсоветской историографией наработок школы «Анналов», новой культурной истории, гендерной истории, устной истории, только к концу 1990-х гг. начинается волна «разоблачений» исторического исследования как творчества, а истории как литературы.

И именно с этим моментом в теоретической мысли связано проявление конфликта в до сих пор «мирно» взаимодействующих постструктуралистской и гендерной теориях. Американская исследовательница Джейн Флэкс однажды написала: «как феминистка и женщина, я сталкиваюсь с всеобщим присутствием и центральным положением гендера, непосредственным опытом переживания структур его доминирования и подчинения. Как философ, получивший образование в посткантовскую эпистемологическую эру, я признаю, что вопросы познания и его границ неизбежны. Постмодернизм создает самые радикальные и беспокоящие разрушения на этой эпистемологической территории... Как политолог, я не могу игнорировать проблемы власти и правосудия. Каждая из теорий постмодернизма вносит важный вклад в переосмысление традиционных ценностей»[33].

«Не добирая» такого количества идентификаций, я все же поддамся соблазну отождествить свою позицию с позицией Дж.Флэкс, с одной лишь оговоркой: полифоническая благодать сосуществования гендерной теории и постструктурализма заканчивается там, где начинается вопрос о знании — этот вопрос, поставленный в радикальной манере, обнажает основное противоречие самого постструктурализма. Проблемы познания и крайнего релятивизма в этом вопросе становятся неприемлемыми для любого течения, претендующего на создание полноценной теории, в том числе и гендерной теории.

Между тем, вне осмысления языкового характера мышления, деконструкции механики формирования языковых форм, осознания дискурсивности культурного пространства, наличия фигур-троп и в обыденной речи, и в исследовательском труде, — опыт новой культурной истории, как и других «новых» направлений в современной историографии, представляется в урезанном виде. Понятно, что социальные науки, в том числе история, и особенно гендерная, не могут оставаться выключенными из общего культурного дискурса постмодерна, знаковым элементом которого является внимание к языку.

В свое время я была поражена фактом мифологизации собственных представлений на примере, приводившемся в замечательном междисциплинарном исследовании российского лингвиста И.Сандомирской «Книга о Родине». Пример из ее личного опыта иллюстрирует стереотипы, скрывающиеся в каждом из нас. «Когда в школе мы изучали “Горе от ума”, учитель спросил класс, как мы понимаем крылатое выраже­ние “И дым отечества нам сладок и приятен”. Восьмиклассники середины 70-х, пионеры и комсомольцы, воспитанные на советских фильмах, книгах и песнях о войне, мы дали интерпретацию следующего рода: если на наше Отечество нападут враги и сожгут его дотла, то даже и в таком “ущерб­ном” виде оно будет дорого сердцу патриота. По-видимому, повод для та­кой интерпретации возник в связи с присутствием в афоризме смысла по­жара, огня, горения, которые мы немедленно интерпретировали в духе со­временных нам фильмов о войне, в стилистической тональности известной стихотворной строчки “Враги сожгли родную хату”. Полное несоответст­вие стилистики нашей интерпретации значению атрибутов “сладок” и “при­ятен” мы проигнорировали, проявив не только филологическую невин­ность, но и языковую глухоту. Примат заготовленной и уже прочно сидев­шей в нашем сознании конструкции оказался абсолютным»[34].

На самом деле, через целую цепочку заимствований и цитат (Грибоедов-Державин-Овидий-Гомер) мы выходим на образ о «дыме отечества — дыме родного очага, который сдувает с кровли ветер, и передает этот образ настроение воина, который собирается в поход и заранее грустит по родному дому, предпочитая богатой военной добыче один только запах родного жили­ща»[35].

Исследование подобных искажений, цитат и заимствований, переданных в устной традиции или историографически, становится сегодня важной сферой культурной археологии языка, а осмысление их в терминах гендерной истории — неотъемлемой частью современной историографии.

Но даже здесь исследователи осознают «объективное» препят­ствие к «объективному» исследованию — устройство памяти как таковое, причем памяти не только исследуемого носителя культуры, но и самого исследователя. Как пишет И.Сандомирская, «мы видим прошедшие эпохи через призмы стереотипов и знаний, внушенных нам собственным воспитанием и образованием, в преломлении картины мира культурного и социального круга, к которому мы принадлежим, сквозь топографическую сетку “само собой разумеющегося” на когнитивной карте локального зна­ния сегодняшнего дня. При таких обстоятельствах изучение культуры ушедшей эпохи неизбежно сводится к переводу ее понятий на свойствен­ную исследователю культурную идиому. Внутреннее видение (или внут­ренний редактор?) схватывает при чтении старых документов то, что узна­ваемо, то, что соответствует актуальному опыту читающего»[36].

В плену собственного языкового подсознания (или в «сладком» плену своего неведения — трактовка может варьироваться) и самой природы мышления, мы не замечаем их особенностей или закономерностей, они есть с нами, и мы не ощущаем их присутствия. А когда ощущаем, то в поисках первоначального смысла вновь упираемся в его последующие искажения. И искажения даже более тонкие, чем может показаться на первый взгляд, поскольку идеологические конструкции, в том числе историографические категории, как признает Сандомирская, часто не имеют автора и опираются на ощущение традиции, а не на традицию как таковую. «Подобно народному творчеству, культурное конструирование не имеет категории авторства. Удачная кон­струкция создает по себе ощущение цитатности, даже если история ее изо­бретения еще свежа. Такое “цитатное” переживание события, такая заве­домая фразеологичность любого имени создает чувство соприсутствия Большинства (“здравого смысла”) или чувство соприсутствия Времени (“исторической традиции”). Это значимости, которые создаются исключи­тельно припоминающим (напоминающим) действием языковой фразеоло­гии. Однако, именно на неточных цитатах, которые современники вчитывают в собственную культурную историю, и покоятся традиции “вообра­жаемых сообществ”»[37].

Парадоксальна с точки зрения возможностей познания и ситуация с осознанием природы языка, речи как таковых. Язык является настолько глубоко погруженной структурой, что человек не может вернуться в непосредственность до-языкового бытия, пока к нему применимо название «человек». И в то же время именно ситуация наличия языка (внутренней речи у Л.Выготского, тормозной доминанты у Б.Поршнева, символической системы, рождающей разрывы и запаздывания у Ю.Лотмана) ставит нашу позицию в мире как фундаментально опосредственную, а следовательно проблематичную «с самого начала». Так, М.Аркадьев, рассуждая о постоянном присутствии в человеке языковой, символической, знаковой «пленки», приводит данные психофизиологических экспериментов, из которых следует, что реакции человека на многие важные внешние раздражители замедлены по сравнению с аналогичными реакциями животного примерно на 1 сек. И возможно, что причиной этой задержки является именно скрытая речевая деятельность. «Язык как бы вынуждает нас останавливаться и осуществлять свой выбор там, где “раньше” это без запинок делал “инстинкт”. “Непосредственная” же, т.е. доязыковая позиция остается как бы “позади”, “за спиной” человека, хотя и соприсутствует в нем как уровень его “животной” телесности»[38].

Эта «языковая пленка» неустранима. Именно она вносит специфический разрыв в отношение Мир/Человек, и она же, в конечном счете, дает средство для осознания и описания этого разрыва. Более того, само указанное отношение структурно определимо только через наличие этой языковой пленки и этого разрыва... Чаще всего мы просто не в состоянии замечать эту ситуацию, поскольку бессознательно отождествляем эту «языковую пленку» с миром.

Принимая еще соссюровский тезис о том, что «границы моего мира — суть границы моего языка», мы приходим к осознанию, что сам язык обусловливает и типы, и образ мышления, и особенности культуры той или иной эпохи. Эта идея приобрела фундаментальный смысл и, развитая в современном деконструктивизме, литературоведении и других культурных проявлениях второй половины ХХ века, во многом определяет и состояние, и дискуссии в теории и практике гендерных исследований.

Мы умышленно оставляем за рамками своих рассуждений о «лингвистическом повороте» такие огромные домены, как общая лингвистика и ее, условно говоря, «прикладные» направления — психолингвистика, социолингвистика, когнитивная лингвистика, а также необъятные поля логической семантики, модальной логики, теории речевых актов (от Л.Выготского и Ж.Пиаже до К.Льюиса, Д.Остина и У.Куайна) и т.д. В данном случае нас интересует, главным образом, сама идея о языковом характере мышления и вытекающие из нее онтологические и гносеологические последствия.

Каковы же основные составляющие лингвистического поворота в теоретическом плане, если исходить из его мотива о языковом характере мышления и переноса подходов и методов литературной критики на все гуманитарное знание?

Мир воспринимается человеком посредством языка и осмысливается через язык. Это специфически человеческое восприятие конституирует воспринимаемый человеком мир как текст, наполненный семиотическими связями. Следует констатировать две главные позиции по поводу возможностей познания этой конструкции: познание невозможно вообще, исходя из языкового характера самого этого познания / познание возможно в той мере, в какой мы отдаем себе отчет о языковом характере любого знания (поскольку мир — семиотическое образование, то оно может быть расшифровано).

Следуя тезису классического структурализма, все элементы текста (а мы повторяем, что под «текстом» в традициях «лингвистического поворота» понимается культура в целом) взаимосвяза­ны, и связь эта носит трансуровневый характер. Исходя из тезиса классического постструктурализма, эта связь проявляет себя в виде повторяющихся единиц разных уровней (моти­вов).

Согласно классическому психоанализу и постфрейдовской аналитической психологии, оказавшихся на перекрестии огня в баталиях лингвистического поворота, «в тексте нет ничего случайного — самые свободные ассоциации являются самыми надежными, и за каждым поверхностным и единичным проявле­нием текста лежат глубинные и универсальные прояв­ления, носящие мифологический характер»[39]. Каждый элемент текста имеет прямые (деннотативные) и косвенные (коннотативные) значения, которые определяются контекстом самого текста и его соотношения с миром. Эти соотношения носят диалогический характер (в терминологии М.Бахтина) или характер полилога (Ю.Кристева), складывающиеся между автором, читателем и исследователем (в непосредственном историографическом контексте — между источником, автором, исследователем, текстом, читателем).

Известный российский языковед и философ В.Руднев так конституировал свои взгляды, и это кажется нам показательным примером, катехизисом во времена лингвистического поворота: «текст — это системное единство (1), проявляющее себя посредством повторяющихся мотивов (2), выявляемых при помощи метода свободных ассоциаций (3), обнару­живающих скрытые глубинные мифологические значе­ния (4), определяемые контекстом, с которым текст вступает в сложные взаимоотношения (5), носящие ха­рактер межмировых отношений между языком текста и языком реальности (7), строящихся как диалог текста с читателем и исследователем (8)»[40].

Итак, уже к 1950-м гг. постулат о тождестве языкового оформления сознания с самим сознанием завоевывает центральное место в литературоведении (позже этот процесс «захватывает» и остальные домены гуманитарного знания). Разумеется, мы не ставим здесь задачу доказать или опровергнуть эту мысль. Наша задача — проанализировать условия и основные моменты процессов, связанных в единое целое термином «лингвистический поворот» — когда слоганом теоретических построений и многочисленных практических исследований стало «Loquor, Ergo Sum» — «говорю, следовательно, существую» (хотя для сегодняшнего постструктурализма мы бы охотнее использовали «пишу, следовательно, существую», поскольку мир представляется порождением именно письменного сознания, «Гуттенберговой цивилизации», состоящий из необъятной совокупности текстов.

По известному высказыванию идейного лидера постструктурализма Ж.Деррида, «ничего не существует вне текста[41] », и «лю­бой индивид в таком случае неизбежно находится «внутри тек­ста», т. е. в рамках определенного исторического сознания, на­сколько оно нам доступно в имеющихся текстах. Весь мир в ко­нечном счете воспринимается Деррида как бесконечный, безгра­ничный текст, как «космическая библиотека», по определению Винсента Лейча, или как «словарь» и «энциклопедия», по харак­теристике Умберто Эко»[42].

Напомним ставшую уже довольно распространенной идею о том, что наше мышление цитатно, а культура — интертекстуальна. В этом отношении можно привести пример опросов на тему Родины, ко­торые проводились среди молодежи Москвы, Петербурга и Харькова. Отвечая на вопрос о том, что означает для респон­дента такое, казалось бы, знакомое нам с детства слово «родина», «опрашиваемый разражался потоками стереотипных словосочетаний из советской пропаганды, неявными цитатами из патрио­тической песни, приводил воспоминания детства, как две капли воды на­поминающие тексты из школьных хрестоматий, увлеченно описывал личные переживания, не отличимые от эпизодов советского кино, или вы­ражал собственные политические убеждения, как будто списанные с культурных программ политических партий. Таков дискурс о Родине: здесь поневоле все цитируют всех. Говорить о Родине легко, но чрезвы­чайно трудно при этом быть оригинальным»[43].

Идеологический концепт Родины, как и любой распространенный культурный концепт, имеет удивительную способность порождать цитаты и цитаты цитат, проявляя интертекстуальный характер культуры. В отличие от интертекстуальности в литературе, источник «цитирования» установить крайне сложно. Так, «дискурс Родины можно представить себе как бесконечное цитирование из (псевдо) источника, который, перефрази­руя средневековых мистиков, располагается одновременно везде и нигде».[44]

Вероятно, осознание цитатности/интертекстуальности культуры не могло прийти раньше, так же как и осознание языкового характера мышления не могло прийти (а если и приходило — то совсем в иных терминах, не будем «достраивать» взгляды Гердера или Канта до постмодернистской взаимообусловленности культура/человек/язык) философам XVIII ст. Только в условиях подвижности населения, «метизации» как выразился У.Эко, в условиях глобализации культурных штампов, роста связанности мира и скоростей передачи информации мы можем говорить о процессе признания всеобщей цитатности и интертекстуальности культуры.

Письмо/говорение, применение языка в целом уже означает использование тех или иных концепций («красный», «любовь», «справедливость», «женщина» и т.п.), которые мы принимаем в соответствии с нашими конвенциями о том, что они означают. Мой трехлетный сын, например, прожив два года во Франции, все-таки не может понять, почему французы вместо простого «Здравствуйте» говорят «Bon jour», хотя «тоже хотят поздороваться»; он просто переключается с одного языкового «регистра» на другой и не ищет соответствий.

Или возьмем пример, который приводит С.Тер-Минасова: чтобы назвать «палец» по-английски, необходимо уточнить, что имеется в виду: палец руки или ноги, и если руки, то какой палец, потому что, как известно, пальцы руки, кроме большого, у англичан называются fingers, боль­шой палец — thumb, а пальцы ноги — toes. Русскому словосочетанию десять пальцев эквивалентно английское eight fingers and two thumbs [восемь пальцев и два больших пальца], а двадцать пальцев — это eight fingers, two thumbs, and ten toes [восемь пальцев, два больших пальца (на руках) и десять пальцев (на ногах)]. Форма выражения одного и того же кусочка реального мира вызовет у русского, изучающего анг­лийский язык, ощущение избыточности (зачем делить пальцы на fingers, thumbs, toes?), а у англичанина, изучающего русский язык, — недоста­точности (три разных с точки зрения английского языкового мышления понятия объединены в одно — палец)[45].

Причина лингвистической безэквивалентности состоит в том, что слова всегда имеют культурные коннотации, со-значения, подразумевания, и даже и при счете на пальцах мы считаем по-разному: большинство представителей «западного мира» разгибает пальцы наружу, мы же загибаем их внутрь, закрывая ладонь, закрывая свое «Я».

Как писал Р.Барт («Миф как семиологическая система»): «В любой семиотической системе постулируется отношение между двумя элементами: означающим и означаемым». Когда мы говорим «розы», то подразумеваем и другие коннотации, например, «любовные чувства»; в результате — возникает нечто третье, а именно «розы, отягощенные чувством», т.е. знак.

Примеров подобного рода — бесчисленное множество, и мы можем говорить о культурных различиях, отраженных в языке, или речевом сознании, создающем эти различия. Так, «мы можем сказать о людях, животных, и даже о любом предмете неживого мира: домик, домишечка, домичек, домок, домушка; ложечка, вилочка, каст­рюлька, сковородочка и т. д. Всему этому богатству английский язык может противопоставить только слово little или dear little: little сat [букв. маленькая кошка], dear little dog [букв. милая маленькая собака], но до высот dear little fork/spoon/frying pan [букв. милая маленькая вилка/ ложка/сковорода] англоязычному человеку не подняться... — и не просто потому, что в английском язы­ке нет такого количества и разнообразия уменьшительно-ласкательных суффиксов, а главным образом потому, что у них этого нет и в ментали­тете. А в менталитете нет, потому что нет в языке, они не приучены язы­ком к таким “нежностям”»[46].

Слово как единица языка («означающее», signifier) соотносится с неким предметом или явлением мира («означаемое», значе­ние слова, signified). Однако не только эти предметы или явления могут быть со­вершенно различными в разных культурах (дом эскимоса, китайца, кир­гиза и англичанина — это очень разные дома). Важно, что различными будут и культурные понятия об этих предметах и явлениях, поскольку последние живут и функционируют в разных — иных — мирах и куль­турах. За языковой эквивалентностью лежит понятийная эквивалент­ность, эквивалентность культурных представлений[47]. Гораздо труднее, если рассматриваемое слово является идеологической конструкцией, за которой, как в приводившемся примере с Родиной, кроются многочисленные идиоматические культурные смыслы, полузабытые цитаты, воспоминания, всевозможные клише и ассоциации.

Мишель Фуко нашел вдохновение в отрывке из сейчас уже знаменитого и клишированного рассказа Х.Л.Борхеса «Аналитический язык Джона Уилкинса», где есть такая «китайская классификация» животных, которые подразделя­ются на: «а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) приру­ченных, г) молочных поросят...» и т.д.[48] Фуко констатирует: «Предел нашего мышления — то есть совершенная невозможность мыслить таким обра­зом — вот что сразу же открывается нашему взору, восхищенному этой таксономией; вот какое экзотическое очарование иного способа мыслить предстает перед нами под покровом аполога»[49].

«Экзотическое очарование иного способа мыслить» открывается нам не только при чтении литературных сюжетов, но и в научных трудах по антропологии и этнолингвистике. Так, американский антрополог Л.Бохэннен сделала попытку пересказать шекспировского «Гамлета» жителям Западной Африки. В результате, оценки, которые они давали хрестоматийным для европейской культуры героям и событиям, сильно отличались от привычных нам. Так, «Клавдий — молодец, что женился на вдове брата, так и должен поступить хороший, культурный человек, но нужно было это сделать немедленно после смерти мужа и брата, а не ждать целый месяц. Призрак отца Гамлета вообще не уло­жился в сознании: если он мертв, то как он может ходить и говорить? Полоний вызвал неодобрение: зачем он мешал дочери стать любовни­цей сына вождя — это и честь и, главное, много дорогих подарков. Гам­лет убил его совершенно правильно, в полном соответствии с охотни­чьей культурой туземцев: услышав шорох, крикнул «что, крыса?», а По­лоний не ответил, за что и был убит. Именно так и поступает каждый охотник в африканском лесу: услышав шорох, окликает и, если нет че­ловеческого отклика, убивает источник шороха и, следовательно, опас­ности»[50].

Итак, использование языка, с одной стороны, неотъемлемо от повседневной жизни, с другой — конституирует саму нашу жизнь. Такая точка зрения стала отправной для многих современных исследователей, ориентирующихся в особенности на историческую антропологию, культурную историю, гендерную историю и исследующих языковое сознание той или иной эпохи, деконструирующих дискурсивные практики, клише, культурную символику, ритуалы и т.п.

Постулируя основную составляющую лингвистического поворота в социальных науках — признание исследователями языкового характера мышления, и анализируя ее «фон» в общей картине гуманитарного знания, мы не можем оставить без внимания те ее проявления, которые в последнее время стали «огневыми точками» теоретических баталий. Баталий, где направления, бывшие довольно долгое время «союзными»[51], начинают выступать как непримиримые враги.

Главным полем для критических выступлений являются построения постструктурализма, или его «литературоведческой версии» — деконструктивизма, и в целом их онтологические и гносеологические, как сказали бы во времена классической философии, последствия.

Расхожая фраза о том, что структурализм был реакцией на «плоский» позитивизм, скрывает огромный пласт собственной историографии. Действительно, изначальный пафос структурализма был направлен на «модернизацию» гуманитарных наук с учетом опыта позитивистских попыток их перестройки, «подтягивания» под уровень естественных наук. Возникший на заре ХХ в., структурализм в самом общем смысле определяется как направление во многих сферах гуманитарного знания, ставящее в качестве основной задачи исследование структуры объектов. Однако подспудно идеология структурализма (как позднее и постструктурализма) кроется в лингвистическом детерминизме: язык сам по себе становится объяснительным принципом.

Генеалогия структурализма восходит к Ф. де Соссюру (в частности его «Курс общей лингвистики», 1915) — первому, кто определил предмет лингвистики (язык), его закономерности и создал исследовательскую методику. Выделив особенности «языка» (социального феномена) и «речи» (индивидуального), Соссюр тем самым конституировал основное: «речь», в отличие от «языка», принадлежит говорящему и является актом его воли и разума. “Сама по себе мысль — словно бесформенное облако, ее форма не является внутренне детерминированной. Не существует идей, предопределенных заранее, как нет ничего отчетливо-ясного до языковой структуры”[52]. Таким образом, язык структурирует мир; весь известный мир обусловлен используемым языком. Знак (слово) объединяет означающее, акустическую целостность, и означаемое, “концепцию”. Эти «два элемента, составляющие лингвистический знак, являются психологическими и связаны в мозгу по ассоциации»[53].

Лингвистические идеи Соссюра были восприняты многими его современниками (так называемые русские формалисты, представители Пражского кружка — Н.Трубецкой, Р.Якобсон, В.Пропп, Ц.Тодоров, Л.Ельмслев и др.), хотя привычно выделяется новаторская роль Кл.Леви-Стросса, «отца французского структурализма», который применил методы языкознания в практике антропологических исследований («Элементарные структуры родства», 1949; «Печальные тропики», 1955; «Первобытное мышление», 1962). Следующим решающим шагом распространения структурализма среди гуманитарных дисциплин стало применение Леви-Строссом исследовательской тактики лингвистики к неязыковому материалу («Элементарные структуры родства», 1949) и в целом его идеи об отождествлении строения языка и культуры, и соответственно, принципов их исследования.

Подобная установка, констатирует российский автор Г.К. Косиков, «открывала путь для переноса лингвистических, а затем и структурно-семиотических методов в любые гуманитарные науки в той мере, в какой они получали возможность выделять в своем материале «язык» и «речь», «диахронию» и «синхронию», «варианты» и «инварианты» и т.п.... Унификация гуманитарных наук под знаком лингвистики — такова была методологическая установка структурализма»[54].

Интересное наблюдение по этому поводу мы находим у американского исследователя А.Бермана: «Возможно, что подход Леви-Стросса к мифу сродни подходу медицинских учебников к болезни, для которой они указывают симптомы, причины и прогнозы безо всякого внимания к личности носителя этой болезни (хотя не существует болезни отдельно от ее носителя)»[55].

Работы К.Леви-Стросса, А.-Ж. Греймаса, Р.Барта (в особенности бартовские «Мифологии», 1957; «Система моды», 1967) и др. послужили мощным толчком к выработке идеологии «знака» в культуре и созданию семиологии, основанной на научном эмпиризме — традиции, идущей еще от таких представителей английской философии, как Гоббс, Локк, Беркли, Юм. Главным орудием структурализма в борьбе за «научность» гуманитарного знания была разработка и применение понятия «структура», ее основных особенностей (целостность, саморегулируемость, изменяемость), а в связи с этим — решение проблемы субъект/объект, выработка понятия «структурного объяснения» (в противовес генетическому или причинно-следственному объяснению).

Появление и распространение постструктурализма было во многом парадоксальным, поскольку как раз тогда, когда структурализм начал свое «победное шествие» по мировым научным центрам и превратился в своеобразную моду, внутри него уже наметился радикальный сдвиг, изменивший и перечеркнувший то, за что он ратовал. А.Берман, например, считает, что, когда структурализм и позже постструктурализм пришли в Америку, они были приняты атмосферой, где американские литературные критики пытались сохранить самое понятие «я», которое вообще-то французские мыслители как раз и разрушали. «Хотя французская теория была воспринята — благодаря своей подразумеваемой научной базе, политической легитимности и, что особенно важно, возвышению, даже возвеличиванию, статуса языка — теория в Америке, с точки зрения “Я”, научности и эмпирицизма на самом деле двигалась в направлении, противоположном европейскому»[56].

Цитата выделена мною умышленно — ведь по поводу проникновения постструктурализма в советскую (и постсоветскую) гуманитарную мысль напрашиваются те же параллели. Действительно ли это наблюдение Бермана у нас? (В принципе, это утверждение спорно и для Америки, ведь уже целое поколение гуманитариев не мыслит себя вне произведений П.де Мана, Ф.Джеймсона, Х.Блума, Дж.Х.Миллера и др. Поэтому говорить, что американская историография из-за ее изначального эмпиризма не восприняла идеи «новой критики», деконструктивизма и вообще постструктурализма, было бы неверным. Восприняла, и довольно быстро.

Что же о «постсоветском» варианте распространения, то тут приходится помнить о фундаменте, заложенном еще русскими «формалистами», Пражской школой (лингвистический структурализм Н.С.Трубецкого и Р.О.Якобсона, философия диалогизма М.Бахтина), Тартусской школой и Ю.Лотманом — которые, в свою очередь, оказывали заметное влияние на французских постструктуралистов. Постструктуралистские «веяния» довольно быстро распространились среди российских литературных критиков и лингвистов, реже — историков. Как будут складываться «взаимоотношения» постструктурализма и белорусских исследователей, покажет время, но уже сейчас мы можем констатировать растущий интерес и «модную» эйфорию, а также смешение идей, периодов и жанров: к нам приходят постструктуралисты структуралистского разлива, и классики структурализма зачастую получают ярлык «постмодернистов»... Понятно, что такая ситуация, связанная с «модностью» данного течения, постепенно нормализуется. Только приобретет ли постструктурализм «нормативный» характер, зависит от его ответов на «вызовы» сегодняшнего дня.

И в этой связи, следует отметить главную особенность постструктуралистского превращения: «переход к постструктурализму отмечен движением от лингвистической к литературной модели[57] » (курсив О.Ш.). Эта трансформация происходит тогда, когда «акценты в исследованиях переносятся со “знака” на “текст”, с “языка” на “дискурс”»[58]. И если, согласно Ж.Деридда, «речь» суммируется как «письмо», то ее восприятие является «чтением» (интерпретацией), а не «слушанием».

И не только литературная критика, но все формы дискурса начинают рассматриваться как текстуальные, как литературные, как то, что может быть проанализировано в терминах «риторики». Литературная критика становится моделью для аналитических работ во всех областях гуманитарного знания.

В период своего «структуралистского осмысления» язык рассматривался как целостность структуры фонетических различий, система понятий, каждое из которых имеет соответствия в объективной реальности. При этом хотя идеи о нереферентности языка появились уже в среде структуралистов, кардинальный пересмотр проблемы эмпирического соответствия стал актуальным только с приходом постструктурализма.



Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 10 |
 




<
 
2013 www.disus.ru - «Бесплатная научная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.